Вопрос об отношениях, существующих между языком и опытом, – чрезвычайно широкая тема, имеющая к тому же много аспектов. Обычно он включается в число вопросов, которыми должна заниматься философия языка или общее языкознание. Такой точки зрения придерживаются, в частности, многие современные лингвисты, увлеченные построением всякого рода формальных моделей языка. Однако и тогда, когда этот вопрос выносится за пределы теории, он все же присутствует в ней, неизбежно накладывает на нее свой отпечаток прямым или косвенным образом и, пожалуй, в наиболее явном виде проявляется в тех иногда довольно далеких истоках, к которым в конечном счете восходит данная теория.
Вне опыта нет языка. Это положение есть частная модификация того общего положения, что не может быть языка вне человека и независимо от человека. Все естественные человеческие языки представляют собой структурно организованную классификацию человеческого опыта, и содержанием деятельности общения с помощью языка в конечном счете всегда является опыт. Это обстоятельство подчеркивает огромное значение человеческого фактора при изучении языков. Теория языка без учета возможностей человеческого понимания и независимо от изучения механизма построения речевых актов, ориентированных на эти возможности, не способна дать достаточно полного представления о действительной природе языка и его «рабочих» возможностях. Но дело не только в ограничительных качествах такого рода изучения языка. Известно, что язык главным образом так изучался и «традиционалистами» и «новаторами», а в последнее время практика подобного рода изолированного изучения языка получила и теоретическое обоснование. И в этом в конце концов ничего дурного нет при том непременном условии, что такое «изоляционистское» исследование следует рассматривать лишь как широко используемый в науке методический прием вычленения отдельных аспектов предмета изучения, не претендующий на заполнение собой всего фронта лингвистических исследований.
Дело совсем в другом. В том, что изучение языка с привлечением человеческого фактора дает возможность не только по-иному взглянуть на известные уже факты, но и открывает для лингвистики новые и чрезвычайно широкие исследовательские перспективы, превращая ее в одну из ключевых наук. Можно вполне согласиться с Н. Хомским, который в своей последней книге, посвященной методологическим проблемам лингвистики, утверждает, что
«…далеко идущее значение изучения языка заключается в том факте, что он делает возможным относительно четкое и ясное формулирование некоторых центральных вопросов психологии и снабжает ее огромным количеством данных» (перевод наш. – В.З.)[471].
Определяя лингвистику как раздел (и притом важнейший) психологии, Н. Хомский при этом уточняет, что
«…основной вклад изучения языка состоит в том, что он способствует пониманию мыслительных процессов, а также их структур, которые они образуют и которыми манипулируют» (перевод наш. – В.З.)[472].
При таких широкомасштабных задачах изучения языка особое значение приобретает вопрос о том, на основе какой теории оно мыслится. Рассмотрению этого вопроса применительно к генеративной лингвистике и будет посвящена настоящая работа. Ее особенность заключается в том, что генеративная лингвистика анализируется в ней с точки зрения отношений языка и опыта (фундаментальная важность которых признается и самой генеративной лингвистикой), и этот анализ осуществляется лишь по одной исторической линии, которая не совсем совпадает с декларируемой на последних своих этапах генеративной лингвистикой, но которая в действительности является определяющей для нее.
Главным образом внимание исследователей привлекала характерная для языка неравнозначность структурной организации представленных в них классификаций человеческого опыта, и именно факт этой неравнозначности обычно клался в основу тех выводов, которые при этом делались. Как правило, в этом случае и та и другая категории брались, так сказать, «округленно»: опыт как совокупность знаний, которыми располагает данное общество, а язык как языковая общность, обязательная для всех членов этой общности и не знающая никаких частных дифференциаций. Такой «округленный» подход сохранялся и тогда, когда исследователь манипулировал отдельными фактами языка или опыта.
В соответствии с этим подходом выдвигается тезис, что засвидетельствованный в языке опыт устанавливает границы мыслительной деятельности, а структурная организация, запечатленная в языковой классификации опыта, детерминирует ее направления, образуя, как принято говорить, национальное мировоззрение. Лингвистическая модель мира в этом случае полностью сливается с той внутренней моделью, которая создается в сознании человека в процессе накопления им опыта и которая, по сути дела, и является тем, что именуется сознанием.
Обычно считается, что первоначальное и вместе с тем наиболее полное обоснование этой точки зрения можно найти у В. Гумбольдта[473]. В самом деле, касаясь этой проблемы в своем замечательном труде, В. Гумбольдт пишет:
«…в каждом языке оказывается заложенным свое мировоззрение. Если звук стоит между предметом и человеком, то весь язык в целом находится между человеком и воздействующей на него внутренним и внешним образом природой. Человек окружает себя миром звуков, чтобы воспринять и усвоить мир предметов… Так как восприятие и деятельность человека зависят от его представлений, то его отношение к предметам целиком обусловлено языком. Тем же самым актом, посредством которого он из себя создает язык, человек отдает себя в его власть; каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, из пределов которого можно выйти только в том случае, если вступаешь в другой круг»[474].
К сожалению, этот знаменитый и широко цитируемый пассаж вырывают из контекста всей лингвистической концепции В. Гумбольдта. А он многократно на протяжении всего своего труда повторяет мысль о том, что язык, классифицируя человеческий опыт своеобразным («национальным») для каждого языка образом, представляет в этом отношении открытую систему, что вносит весьма существенные коррективы в концепцию языка как «замкнутого круга». Эта мысль в развернутом виде предстает у него в виде учения об объективизации посредством языка субъективного. Чтобы наиболее лапидарным образом передать сущность этого учения, можно привести следующие строки:
«Посредством субъективной деятельности в мышлении образуется объект. Ни один из видов представлений не образуется только как голое восприятие посредством созерцания существующего предмета. Деятельность чувств должна объединиться с внутренним духовным процессом и лишь эта связь обуславливает возникновение представления, которое, противопоставляясь субъективному моменту, превращается в объект, но посредством нового акта восприятия опять становится субъективным… Таким образом, представление объективизируется, не отрываясь в то же время от субъекта. И все это возможно лишь с помощью языка; без описанного процесса объективизации и возвращения к субъекту, совершающегося посредством языка и тогда, когда мышление происходит молча, невозможно образование понятий, а тем самым и действительного мышления. Даже и не касаясь потребностей общения людей друг с другом, можно утверждать, что язык есть обязательная предпосылка мышления и в условиях полной изоляции человека. Но в действительности язык всегда развивается только в обществе, и человек понимает себя постольку, поскольку опытом установлено, что его слова понятны и другим» (подчеркнуто нами. – В.З.)[475].
Приведенные строки, разумеется, также вырваны из контекста и не дают достаточно полного представления относительно учения В. Гумбольдта об объективизации субъективного и роли в этом процессе языка. Кроме того, используемая в них терминология может показаться непривычной и даже подозрительной. В частности, в них ничего, кроме пересказа известных положений И. Канта, можно было бы и не усмотреть, если бы не введение во взаимоотношение субъективного и объективного весьма существенного фактора – языка. С включением этого фактора описанный выше в самых общих чертах процесс показывает, каким образом в деятельности языка и мышления происходит разрыв волшебного круга, в котором, якобы, оказывается заключенным человек, говорящий на определенном языке. По сути дела, взаимодействие субъективного и объективного посредством языка можно привести к потенциалу современных наших лингвистических представлений и сказать, что это взаимоотношение есть взаимоотношение языка (объективное начало) и речи (субъективное начало), или несколько по-другому и применительно к интересующему нас вопросу: – взаимодействие индивидуального опыта с общественным опытом, представленным в лингвистической модели мира. Об этом В. Гумбольдт тоже говорит на своем своеобразном языке:
«Речевая деятельность даже в самых своих простейших формах есть соединение индивидуальных восприятий с общей природой человека»[476].
Ко всему этому следует лишь добавить известное положение Соссюра об исторической первичности речи, чтобы все приобрело полную ясность.
Идеи В. Гумбольдта были развиты в современном нам лингвистическом направлении неогумбольдтианства, наиболее видными представителями которого являются Э. Кассирер и Л. Вайсгербер. Если лингвистическая концепция второго у нас достаточно известна (ей посвящены отдельные работы, она часто разбирается и в общих трудах), то первый – Э. Кассирер – ныне редко поминается. Между тем его взгляды заслуживают внимания, в частности, в связи с разбираемым нами вопросом.
Излагая философию языка В. Гумбольдта в первом томе своей ранней работы («Философия символических форм»), Э. Кассирер, пожалуй, по праву считает ее центральными моментами (вокруг которых группируется множество других) следующие три темы: взаимоотношение объективного и субъективного, генетический (в смысле выявления факторов, обусловливающих деятельность языка) подход к языку и, наконец, синтез формы и материи. При этом наиболее важным в этой триаде Э. Кассирер считает учение о взаимоотношении субъективного и объективного, о содержании которого вкратце говорилось выше. Именно разработке этого учения применительно к воздействию языка на мировоззрение и посвящены главным образом работы Э. Кассирера. Но замкнутость языкового круга, с одной стороны, и открытость системы языка, с другой стороны, представляются им как явное противоречие, разрешение которого мыслится в обязательном подчинении одного положения другому.
По сути дела, центральным для всей проблемы взаимоотношения языка и опыта является вопрос о том, действительно ли человек замкнут в пределах того опыта, который зафиксирован в языке, или же этот «лингвистический опыт» постоянно обогащается, и если это так (а мы не сомневаемся, что это так), то какими путями происходит это обогащение. И неужели же в этом последнем случае язык выполняет всего лишь пассивную роль своеобразной копилки, куда человек просто складывает добытые своим познавательным трудом богатства. Сам Э. Кассирер приводит слова В. Гумбольдта, которые с полной недвусмысленностью отвечают на интересующие нас вопросы:
«Из взаимозависимости мысли и слова с полной очевидностью явствует, что язык не является всего лишь простым средством представления уже известных истин, но в большей мере – средством еще неизвестные открывать» (перевод наш. – В.З.)[477].
Следовательно, ни о какой пассивности языка в данном случае не может быть и речи. В. Гумбольдт в одной из многочисленных вариаций на тему о взаимоотношении объективного и субъективного говорит и о путях обогащения языка. Он пишет:
«Внутренне стремящийся к единству и общности, человек хотел бы выйти за отделяющие его пределы своей индивидуальности, однако, подобно мифологическому великану, обретающему свою силу от прикосновения с родной землей, он также должен укрепить как-то свою индивидуальность в этой высокой борьбе. Он все увеличивает свои усилия в этом невыполнимом самом по себе стремлении. И тут чудесным образом ему на помощь приходит язык, который умеет, разъединяя, соединять, и в облик индивидуального выражения включает возможность всеобщего понимания» (перевод наш. – В.З.)[478].
Таким образом, получается, что человек, используя язык как объективное средство в своей индивидуальной познавательной деятельности, в силу самого того обстоятельства, что он использует язык, делает всеобщими результаты своей индивидуальной познавательной деятельности и тем самым постоянно обогащает его – не только в количественном, но и в качественном отношении: делая язык более совершенным инструментом для познавательной деятельности (и, разумеется, для выполнения иных его функций).
Но это еще не все решение занимающей нас проблемы. Надо вспомнить о национальном своеобразии языка, связанном с различием классификационных структур опыта. Не могут ли эти различия, как отмечалось уже выше, оказывать детерминирующее воздействие на направление познавательной деятельности всякого индивидуума, использующего определенный язык? Э. Кассирер отвечает на этот вопрос положительно, оставаясь в русле привычных истолкований философии языка В. Гумбольдта. В признании человеческого фактора он заходит, правда, так далеко, что готов даже утверждать, что каждый индивидуум говорит на своем языке, однако в той свободе, с какой индивидуум пользуется своим языком, он, по мнению Кассирера, оказывается ограниченным внутренними духовными связями, которые обуславливаются национальным своеобразием языка[479]. И поэтому никакого противопоставления между открытым характером системы языка и детерминирующими качествами языка, якобы, нет. Есть лишь соподчиненность первого второму.
Было бы несправедливо по отношению к Э. Кассиреру, если бы при изложении его взглядов мы ограничились упоминанием лишь его данной капитальной (трехтомной) работы, вышедшей в 1923 г. В течение его долгой научной жизни он опубликовал много работ, в которых неоднократно возвращался к данному вопросу. Мы познакомимся только с одной из самых последних – «An Essay on Man» («Рассуждение о человеке»), изданной в 1944 г., – не ради того, чтобы проследить, как изменились его взгляды, а скорее с той целью, чтобы показать, каким метаморфозам подверглась интересующая нас проблема в последние десятилетия, чтобы занять почетное место в самых новейших лингвистических концепциях, в частности в теории порождающих грамматик.
Э. Кассирер задается вопросом, почему ребенок с такой легкостью овладевает языком и почему с возрастом эта легкость теряется, хотя, казалось бы, развитие психических возможностей, наоборот, должно было бы способствовать развитию и способности к изучению языков. Отвечая на этот вопрос, Э. Кассирер утверждает, что человек не может повторить процесса своего первого вхождения в мир, который постигается ребенком вместе с освоением языка. Как это не может показаться парадоксальным, но основная трудность при изучении нового языка, по его мнению, состоит в том, чтобы «забыть» родной (первый) язык, а точнее, оторваться от него и от привычного мира. В то время как для ребенка познание мира и изучение языка есть взаимосвязанный процесс, взрослый, уже владеющий языком, обладает знанием мира в том его виде, в каком он представлен ему его родным языком. Поэтому, изучая новый язык, мы должны делать огромные интеллектуальные усилия, чтобы разорвать ту связь, которая существует в нашем родном языке между «именем» и «вещью», преодолеть страшную инерцию, которую нашей мыслительной деятельности сообщает своеобразная классификация опыта родного языка, и только после этого войти в новый язык, как в новый мир. Изучение нового языка, следовательно, равносильно освоению нового способа мышления. А этот новый способ мышления в первую очередь связан с различиями классификаций, в которых опыт подается человеку.
«Классификация, – пишет он, – есть одна из фундаментальных черт человеческого языка. Сам факт наименования зависит от процесса классификации. Дать имя предмету или действию значит подвести его под определенный класс понятий. Если бы это раз и навсегда предписывалось природой вещей, тогда бы языковая классификация была бы единой и однородной. Однако имена, которые мы обнаруживаем в языках, не имеют единой интерпретации и классифицируются не единообразным способом. Они предназначаются не для того, чтобы обозначать субстанциональный характер вещей, которые существуют независимо, сами по себе. Они определяются в большей мере человеческими интересами и человеческими целями. Но эти интересы не постоянны и отнюдь не неизменны. Точно так же и классификации, обнаруживаемые в языках, не делаются наобум. Они основываются на постоянных и повторяющихся элементах нашего чувственного опыта» (перевод наш. – В.З.)[480].
И из этого опыта языки производят отбор в соответствии с интересами и целями данного общества.
Таким образом, имя никогда не дает полного представления о сущности обозначаемой им вещи. Оно «нацелено» лишь на какой-нибудь один аспект вещи. В акте наименования человек из множества данных, которые поставляются нашими чувствами, устанавливает определенные фиксированные центры восприятия. В обычной речи – и тут Э. Кассирер начинает делать существенную оговорку – эти центры не совпадают с теми, которые выделяет логическое или научное мышление. Иными словами, слова обычной речи нельзя мерить теми же стандартами, которые находят свое выражение в научных понятиях. В сравнении с этими последними слова обычной речи характеризуются неясностью, расплывчатостью и, конечно, не способны выдержать испытания со стороны логического анализа.
«И тем не менее это неизбежный и врожденный дефект наших каждодневных слов и имен не мешает быть им вехами на пути, ведущем к научным понятиям. Именно в этих словах мы получаем наше первое объективное и теоретическое представление о мире. Это представление не просто „дается“; оно есть результат созидательных интеллектуальных усилий, которые без постоянной помощи языка не достигли бы своей цели» (перевод наш. – В.З.)[481].
Как видно из этих рассуждений, идеи В. Гумбольдта, которым в целом Э. Кассирер остается верен до конца, могут приобретать не столь уж крайний характер и позволяют делать выводы, которые не могут не заинтересовать современного лингвиста. В новой и не совсем обычной интерпретации они вновь возникают перед нами в теории порождающих грамматик, связанной с именем Н. Хомского.
Собственно ничего неожиданного нет в том, что теория порождающих грамматик (генеративная лингвистика) связана с учением В. Гумбольдта (и, следовательно, может истолковываться как его дальнейшее развитие). Сам Н. Хомский неоднократно ссылался на В. Гумбольдта, как на источник некоторых наиболее общих положений своей теории. Правда, он при этом имел в виду главным образом рассуждения В. Гумбольдта о творческом характере языка. Однако совершенно очевидно, что вопрос о творческом характере языка самым неразрывным образом связан с теми вопросами, которые обсуждались выше. Теория порождающих грамматик связана с концепциями В. Гумбольдта также и другой своей стороной – свой идеей о врожденном характере языка. У В. Гумбольдта есть такие слова:
«В каждом человеке заложен язык в его полном объеме, что означает лишь то, что в каждом человеке заложено стремление, регулируемое, стимулируемое и ограничиваемое определенной силой, осуществлять деятельность языка в соответствии со своими внешними или внутренними потребностями, притом таким образом, чтобы быть понятым другими»[482].
Есть все основания полагать, что Н. Хомский подписался бы под этими словами обеими руками.
Удивительно другое. В теории порождающих грамматик прежде всего увидели талантливое и остроумное приложение принципа формализации лингвистической теории. Лингвистов привлекло в первую очередь стремление Н. Хомского посредством конечного набора единиц и правил дать формальное описание языка. Теория порождающих грамматик интерпретировалась как чисто формальная модель, позволяющая «породить» неконечное число правильных предложений. И именно эта сторона порождающей грамматики Н. Хомского оказала наибольшее влияние на лингвистов, которые приняли ее на свое теоретическое вооружение и в ряде случаев модифицировали ее.
А порождающая (или генеративная) грамматика претендует на значительно большее, о чем говорилось первоначально вскользь, но что в полный голос прозвучало в книге последователя Н. Хомского – Дж. Катца «Философия языка» и в последней книге самого Н. Хомского «Язык и мышление». Теория порождающих грамматик есть теория методологической значимости (Н. Хомский) и даже теория познания (Дж. Катц). В первую очередь ее именно так и следует оценивать, а ее формальный аппарат дело вторичное: он может быть, как подчеркивает Н. Хомский, представлен и так и этак.
Н. Хомский и его последователь Дж. Катц в отношении своих теоретических концепций близки друг к другу. Но между ними есть и разница, которая принимает скорее форму распределения разных видов работы. Н. Хомский действует в кругу собственно лингвистических проблем и является автором теории, направленной на их разрешение. У него есть и внутрилингвистические предпочтения – он занимается преимущественно синтаксисом и фонологией. Дж. Катц спешит договорить за Н. Хомского то, что тот не договаривает в общетеоретическом плане, стремится придать генеративной теории языка определенную философскую направленность, законченность. Его преимущественная лингвистическая область работы – семантика.
Очевидно, рассмотрение генеративной лингвистики, как определенной методологической концепции, следует начинать с наиболее общих моментов. Поэтому мы сначала займемся книгой Дж. Катца (разумеется, не во всем ее объеме, а только в тех ее частях, которые имеют отношение к обсуждаемой здесь проблеме), а затем обратимся к работе Н. Хомского. И в заключение уже сделаем общие выводы, как применительно к генеративной теории, так и в отношении всей разбираемой проблемы в целом.
Книга Дж. Катца – с большими претензиями. В самом начале своего предисловия к ней автор пишет о цели:
«Эта книга представляет попытку развить новый подход к философии языка и обосновать ее превосходство над другими подходами при разрешении существенных философских проблем. Новым в этом подходе является то, что он задается вопросом, что теория языка – и именно та теория эмпирической лингвистики, которая занимается природой языка, – может сказать относительно философских проблем. Иными словами, этот подход к философии языка имеет дело с философскими проблемами, которые могут быть представлены в эмпирической лингвистике в виде вопросов относительно природы языка вообще и основу разрешения которых составляют теоретические положения, заимствованные из теории языка. Данный подход имеет своей задачей понять понятийное значение (conceptual knowledge) на основе данных эмпирической лингвистики о том, каким образом это знание выражается и передается в естественных языках. Таким образом, целью философии языка, как она понимается здесь, является та же, что и в других областях философии, но средства для достижения этой общей цели – иные» (перевод наш. – В.З.)[483].
По мысли Дж. Катца, эти средства образуют лингвистические универсалии, как они толкуются в генеративной теории. Следовательно, теория языка сводится к постулированию лингвистических универсалий, в терминах которых формулируются принципы, определяющие обязательную форму и содержание естественных языков, а также само понятие «естественный язык». Но в то время как усилия лингвистов направлены на создание теории, способной представить в виде инвариантов характернейшие особенности естественных языков, предлагаемый Дж. Катцем подход должен создать теоретические предпосылки для конструирования аппарата, с помощью которого возможно решать философские проблемы. В отличие от лингвистов, заинтересованных только в том, насколько адекватно их теории выполняют научные функции, для которых они предназначаются, Дж. Катц озабочен и тем, в какой мере эти теории отвечают условиям разрешения философских задач.
Таковы в общих чертах задача и содержание книги Дж. Катца. Что же ему удалось сделать? В книге имеется интересная глава (3-я) с основательным критическим разбором логического эмпиризма и лингвистической философии, которые задавались теми же задачами, что и Дж. Катц, но, по его мнению, не справились с их разрешением. Рецензенты отмечали общую философскую беспомощность и даже невежественность Дж. Катца (особенно в его исторических экскурсах)[484]. Совершенно очевидна произвольность его (а точнее, Н. Хомского) классификации всех философских течений на две группы: эмпирические и рационалистические. Но общая оценка книги Дж. Катца, хотя она и необходима для уяснения теоретической позиции, с которой он решает частные вопросы, все же не может быть дана здесь в развернутом виде. В общих чертах она ясна из того, что было сказано. Нас же непосредственно должны интересовать те вопросы, которые являются предметом настоящей статьи. К ним мы и обратимся.
Итак, «каким образом знание выражается и передается в естественных языках?» Как будет ясно из дальнейшего, эти вопросы имеют прямое отношение к тем, которые обсуждались выше, и, в частности, к проблеме «закрытости» или «открытости» языка, как хранителя человеческого опыта (знания). Дж. Катц решает эти вопросы прямолинейно и «рационалистическим» образом, впрочем, весьма характерным для новейших направлений в лингвистике.
Он проводит разграничение между «знаниями» разных родов. В одно подразделение он выделяет «знания» о языке. Только оно и должно включаться в описание языка, только оно и дает представление о том, что из себя представляет конкретный язык. Таким образом, по мнению Дж. Катца, лингвистическое описание должно охватить всю совокупность знаний, которым должен располагать индивидуум, чтобы свободно пользоваться языком. Но есть и иной вид знаний, который образует другое подразделение. Эти знания выходят за пределы лингвистических, и соответственно не должны включаться в лингвистическое описание. Так, если взять слово бокал, то человек, владеющий русским языком, интуитивно знает, каким образом и в каких случаях это слово может быть употреблено. Он знает также, какими другими словами (синонимами или даже описательными выражениями) это слово может быть заменено. Вся совокупность этих знаний образует то, что принято называть значением слова и только оно должно включаться в лингвистическое описание. Но есть и другие знания – например, о том, для каких напитков используется бокал, из какого материала и с какой обработкой он делается (например, бокал мозерского стекла, хрустальный, многослойный, граненый, цветной) и т.д. Все это – уже внелингвистические знания.
Совершенно очевидно, что надо располагать надежными методами для разграничения этих двух видов знаний. Эти методы включают систему маркеров и ограничивающих избирательность правил, через посредство которых производится компонентный анализ лингвистического значения слова и самое его описание. Техника этого анализа, так же как и его критика достаточно хорошо известны. Результаты анализа верифицируются информантом. Предполагается, что человек, владеющий языком, способен высказать свои суждения относительно того, правильно, неправильно или двусмысленно то или иное выражение, в котором реализуется лингвистическое знание о данном слове (его значении). Дж. Катц и для процедуры верифицирования предлагает изобретательную систему методов и правил. Однако не бьют ли все эти изощренные усилия мимо цели?
По сути дела, подразделение знаний на два вида молчаливо предполагает тезис о закрытом характере языка. А сама техника разграничения этих знаний фактически направлена на возведение непроходимой стены между ними. Логически предполагается, что в естественных языках выражаются и передаются только лингвистические знания, а знания, данные в личном опыте, не подлежат ни выражению, ни передаче. Кстати говоря, свидетельства «информантов» для определения лингвистического значения слова давно уже используются в науке о языке – при составлении толковых словарей конкретных языков. Здесь в качестве вполне надежных свидетельств приводятся цитаты из произведений крупных писателей. Использование ими отдельных слов дает основания для суждения о том, какие выражения следует считать «нормальными». Но лексикографы, работающие традиционными методами, идут дальше. Они не стремятся замкнуться в пределах своеобразного волшебного круга лингвистических значений и, наряду с их описанием (верифицированным свидетельствами информантов-писателей), как правило, дают еще так называемые «авторские употребления», которые не легализировались в языке, но которые тем не менее всем понятны, хотя и безусловно опираются на то, что Дж. Катц называет внелингвистическим значением.
Безусловно, Дж. Катцем руководило доброе намерение определить в языке (точнее, в его значимой сфере), что же должно быть отнесено к нему и, следовательно, быть включено в лингвистическое описание и что находится вне пределов языка и, стало быть, должно быть опущено в лингвистическом описании. Но он при этом совершенно игнорирует значение опыта (или, как было выше широко формулировано, – значение человеческого фактора). Ведь совершенно очевидно, что всякий акт речи всегда строится применительно к опыту и вне опыта может функционировать лишь формализованный язык, а Дж. Катц многократно подчеркивает, что он хочет иметь дело с естественным языком.
Проводить предложенное Дж. Катцем разграничение между двумя видами знаний значит отсекать от естественного языка одно из самых замечательных и чудесных его свойств – с помощью языка личный опыт делать общим достоянием (субъективное превратить в объективное) и использовать его (язык) как средство для получения новых знаний.
Обратимся к примеру. В своих воспоминаниях сын Леонида Андреева – В. Андреев рассказывает, как один из его знакомых, принявший на себя роль поэтического мэтра, предложил подобрать эпитеты к словам туман и кристалл[485] и после того, как мэтр отверг предложенные эпитеты, укладывающиеся, как мы бы сказали, в лингвистическое значение этих слов, он предложил свои: приветный туман и озябнувший кристалл. Все присутствующие запротестовали против них. Они, выступавшие в данном эпизоде в качестве информантов, признали аномальными эти выражения. И тогда торжествующий мэтр процитировал стихотворение Е. Боратынского «Бокал», начинающееся строками:
Полный влагой искрометной,
Зашипел ты мой бокал!
И покрыл туман приветный
Твой озябнувший кристалл…
– Но ведь это совсем другое, – можно сказать вместе с автором. Надо знать обстоятельства, чтобы судить о том, можно или нельзя допустить такое употребление. И в этом все дело. Человек, владеющий своим языком, знает, как можно употреблять то или иное слово, но он не может знать, как в действительности во всех возможных обстоятельствах будет употреблено это слово. И человек не может знать даже пределов возможности употребления слова – язык тем и замечателен, что открывает здесь безграничные возможности. Поэтому и сами понятия аномального, правильного или неясного весьма условны. Для любого явно аномального выражения можно придумать ситуацию, которая превратит его в вполне нормальное.
В конце концов все эти рассуждения Дж. Катца можно было бы принять за одну из разновидностей ныне модного компонентного анализа, использующего всяческие семантические маркеры, параметры, множители и т.д. Можно признать и правоту его исходного положения, в соответствии с которым не всю же совокупность человеческих знаний следует включать в лингвистическое описание. Если бы только они, объединяясь с другими, не претендовали на разрешения философских вопросов теории познания.
Другими же важными теоретическими компонентами философии языка Дж. Катца являются положение о врожденном характере языка и теория лингвистических универсалий. Они уточняют методологические принципы, которые остаются неуточненными в изложенных рассуждениях, и делают ясными те пути, которыми делаются эпистемологические выводы.
Собственно воскрешение идеи врожденного характера языка, занимающей ныне почетное место в лингвистических дискуссиях, принадлежит не Дж. Катцу, а Н. Хомскому. Ее он упоминает в «Картезианской лингвистике» и в «Аспектах теории синтаксиса»[486], но высказывается о ней не очень ясно и вразумительно. Ему принадлежит также обоснование значимости изучения лингвистических универсалий не только для теории языка, но и для понимания процессов мыслительной деятельности. Наконец, он же ввел и противопоставление эмпирического и рационалистического подходов к изучению природы языка и мышления (в его собственном истолковании). И хотя этому противопоставлению Н. Хомский и вслед за ним Дж. Катц придают методологическое значение и много говорят о нем, трудно все же уловить, в чем же у них состоит философское различие между эмпирическими и рационалистскими гипотезами и теориями в лингвистике. Невольно создается впечатление, что под эмпирическими теориями и гипотезами они разумеют плохие и неверные, а под рационалистскими – хорошие и правильные.
Сам Дж. Катц, видимо, не имел намерения отождествлять положение о врожденном характере языка с известной со времен Платона теорией врожденных идей, однако их близость явно ощущается, хотя Дж. Катц всячески упирает на «рационалистичность» своих гипотез. В чем же они состоят?
Все начинается опять с вопроса об освоении ребенком языка, как ранее это делал Э. Кассирер. Отвергая ассоциативный принцип усвоения языка, который не может объяснить проявляющуюся у ребенка поразительную способность к изучению родного языка, Дж. Катц в своей философии языка исходит из того, что эту способность можно приписать только наличию у ребенка врожденного «механизма освоения языка». Как писал американский психолог Дж. Миллер, ставший на позицию генеративной теории,
«трудно избежать впечатления, что дети – это маленькие машины, специально приспособленные природой выполнять специальную задачу обучения – усваивать язык»[487].
Этот «механизм», естественно, сохраняется и у взрослого человека (непонятно только, почему он не помогает ему с легкостью ребенка осваивать второй и третий языки), и он обусловливает то обстоятельство, что человек способен построить бесчисленное множество оригинальных предложений и точно так же – понять любое «правильное» предложение, которое он раньше никогда не слышал. Дж. Миллер называет эту способность продуктивно комбинационной. Она проявляется главным образом на уровне предложения и составляет источник жизни языка.
Что же собой представляет «механизм освоения языка»? Дж. Катц утверждает, что
«механизм освоения языка в качестве врожденной структуры содержит каждый из принципов, постулированных в пределах теории языка»[488].
Эти принципы носят универсальный характер, почему их можно именовать лингвистическими универсалиями. Таким образом, врожденной фактически оказывается некоторая обязательная совокупность лингвистических универсалий, делающая возможным пользование языком. Постулируя принципы теории языка, мы, следовательно, постулируем лингвистические универсалии, из чего следует, что теория языка должна заниматься изучением лингвистических универсалий[489]. Лингвистические универсалии в своей системе образуют универсальную грамматику. А
«изучение универсальной грамматики… есть изучение природы человеческих интеллектуальных способностей»[490].
Возвращаясь к проводимому Дж. Катцем делению знаний на лингвистические и нелингвистические, зададимся вопросом: какие же виды знаний осваивает врожденный механизм языка? Ответ напрашивается сам собой: поскольку он состоит из лингвистических универсалий, то он может осваивать лишь лингвистические знания. Уже в самом этом выводе скрывается, правда, некоторое внутреннее противоречие – чего же осваивать, если оно уже дано природой, если оно врожденно. Но это следует отнести к нечеткости формулировок и к своеобразию понимания лингвистических универсалий. Говоря о знании, мы будем иметь в виду то, о чем говорилось выше, – содержательную сторону языка, которая целиком основана на опыте. Если врожденный механизм, обеспечивающий деятельность языка, способен только на освоение лингвистических знаний, то освоение прочих знаний, следовательно, проходит мимо языка, и по всей вероятности для них нужно предполагать наличие других механизмов, причем самых различных, так как эти прочие знания можно подразделить в свою очередь на большое количество классификационных групп.
Здесь возникает явно порочный круг. С одной стороны, непонятно, как можно, при изолированном положении «механизма освоения языка», делать выводы относительно механизма мыслительной деятельности, которая, конечно, вовсе не ограничивается лишь лингвистическими, по выражению Дж. Катца, знаниями, а оперирует всей их совокупностью. С другой стороны, если отождествлять «механизм освоения языка» с механизмом освоения знаний и, стало быть, лингвистические универсалии – с мыслительными универсалиями (а весь научный пафос книги Дж. Катца как раз и заключается в этих отождествлениях), то следует считать вполне правомерными методы лингвистической философии, делающей на основе лингвистического анализа заключения о категориях мышления. Но ведь сам же Дж. Катц подверг чрезвычайно основательной критике в 3-й главе своей книги лингвистическую философию. Нет, «рационалистская» гипотеза Дж. Катца об особом «врожденном механизме освоения языка» явно произвольна, внутренне противоречива и не «верифицируется» (говоря языком автора) данными, которыми мы располагаем.
Но самое главное, оно не дает никаких оснований для философских заключений. Во всяком случае тех, к которым стремился Дж. Катц. Сам термин «знания», очевидно, должен был перебросить мост между генеративной лингвистикой и философией языка. Но этот мост разрушается выделением разных видов знаний, отгороженных друг от друга непроходимой стеной, и идеей особого механизма порождения языка. Если уж и делать в этом случае какие-либо философские выводы, то они сводятся к тому, что Дж. Катц угодил в тот самый заколдованный круг, выход из которого указывал сам же В. Гумбольдт.
По-иному трактует эти вопросы Н. Хомский. Существенно отметить, что в последних своих работах он также стремится к широким научным обобщениям; особенно характерна в этом отношении его последняя книга – «Language and Mind». Но эти обобщения не имеют таких глобальных претензий, как книга Дж. Катца, и отнюдь не носят категорического характера и отличаются значительно большей осмотрительностью. В самом общем виде отличие Н. Хомского от Дж. Катца заключается в том, что не в пример этому последнему Н. Хомский не проявляет озабоченности о том, насколько его теории отвечают условиям разрешения философских проблем. Он в первую очередь стремится создать научно-методологическую основу для адекватного познания языка. С самого начала следует при этом сказать, что некоторые его утверждения представляются вполне убедительными, хотя, так же как в случае с В. Гумбольдтом, они формулируются несколько необычным образом.
Почти все свои теоретические выводы и рекомендации Н. Хомский начинает с картезианской присказки. В картезианской лингвистике, в которой наибольшее развитие получила концепция универсальной (философской) грамматики, Н. Хомский видит источник своей теории. При этом он довольно своевольно осовременивает картезианскую концепцию и трактует ее чрезвычайно расширительно, включая между прочим в нее и все то, что он ранее заимствовал у В. Гумбольдта. Вот это соединение идей В. Гумбольдта и принципов всеобщей грамматики с концепциями современной экспериментальной психологии и стремлением к математической строгости процедур лингвистического анализа и придает его работам столь своеобразный облик.
Исходным моментом для всей лингвистической теории Н. Хомского остается и на последних ее этапах (значительно отличающихся от более ранних) положение о творческом характере языка, или, как он предпочитает говорить, положение о «творческом аспекте пользования языком». Это – уникально человеческая способность выражать новые мысли и понимать совершенно новые выражения мысли, оставаясь в рамках «установленного языка», который является продуктом культуры, подчиняющимся законам и принципам, с одной стороны, своим собственным, а с другой стороны, – мышления. Эта двойная подчиненность – законам и принципам языка и мышления – обусловливает, пожалуй, самое важное качество нормального употребления языка: логическую (или смысловую) связность и соответствие ситуации. Н. Хомский отказывается дать четкое определение этих категорий, указывая при этом, что именно они дают возможность отделить нормальное использование языка от бессмысленной болтовни идиота или серии «правильно» построенных компьютером фраз, не имеющих в виду никакой ситуации.
Насколько можно судить, обладание человеческим языком связано со специфическим типом психической организации, и не представляет собой всего лишь более высокую ступень разумности. Нормальное использование языка предполагает сложную систему правил, обусловливающих операции чрезвычайно абстрактной природы. Учитывая, что язык усваивается человеком в раннем детстве, когда еще не может быть никаких навыков абстрактного мышления, и что это усвоение не зависит от степени интеллигентности и в общем проходит тождественно как у высококультурных, так и у самых примитивных народов, следует, видимо, постулировать положение о врожденной психической структуре, достаточно богатой, чтобы обеспечить процесс овладения языком.
Весьма важно отметить, что, в противоположность Дж. Катцу, Н. Хомский не говорит об особой врожденной способности к языку, нацеленной на овладение лишь лингвистическими знаниями. Он говорит о психической структуре, способной совладать с различными операциями высокой абстрактности. И если он призывает заняться изучением абстрактной структуры языка, то он видит в этом наиболее перспективный путь к исследованию существенных и характерных качеств человеческого разума, путь, на который по логике вещей первыми должны ступить именно лингвисты. Таким образом, он считает необходимым изучение языка и мышления, как двух взаимозависимых и взаимоопределяющих структур, имеющих общую подоснову единого механизма. Отсюда и его концепция универсальной грамматики –
«изучение универсальной грамматики есть изучение природы человеческих интеллектуальных способностей»[491].
Такого рода изучению подчинено и его положение о необходимости выделения в предложении двух структур, глубинной и поверхностной. Это положение вызывало и вызывает много недоумений и кривотолков. Но в контексте общей теоретической установки Н. Хомского оно ясно и логично. Фактически эти структуры предложения воплощают в себе мыслительную и лингвистическую структуры. Вот что пишет Н. Хомский в своей последней книге:
«…система препозиций, выражающих значение предложения, образуется в мысли, в то время как предложение реализуется в виде физического сигнала, – оба эти процесса связаны определенными формальными операциями, которые мы, употребляя ходовую терминологию, можем назвать грамматическими трансформациями. Продолжая использовать эту терминологию, мы таким образом можем отделить поверхностную структуру предложения – организацию категорий и словесных групп, непосредственно ассоциируемых с физическим сигналом, – от лежащей в ее основе глубинной структуры – тоже системы категорий и словесных групп, но более абстрактного характера… Глубинная структура есть система двух препозиций, ни одна из которых не устанавливается с определенностью, но которые взаимосвязываются друг с другом таким образом, чтобы выражать значение предложения»[492].
А какое же место в системе Н. Хомского занимает опыт? Может быть, опыт совсем исключается из нее, и, следовательно, незачем было касаться теории Н. Хомского, как не имеющей отношения к теме, которая стоит в названии статьи. В первых вариантах порождающей грамматики так оно и было – она могла порождать неконечное количество предложений, не ставя перед собой задач проникновения в тайны структуры человеческого мышления и не учитывая того, что сам Н. Хомский вслед за картезианцами называет «соответствием ситуаций» (appropriation to the situation). Это была логически хорошо отлаженная лингвистическая игрушка, впрочем, таящая в себе такие же возможности, как и автоматические зверюшки, которые умеют находить выход из лабиринта или обходить препятствия. Но теперь, когда генеративная лингвистика стала развертываться в широкомасштабную теорию, она уже не могла обойти такие вопросы, как отношение опыта к языку и мышлению. Тем более что критики генеративной лингвистики, нащупав это ее слабое место, больше всего и били по нему. Стало ясно, что вопрос о месте опыта в предлагаемой системе превратился в пробный камень всей генеративной лингвистики.
То, что предложил в этой связи Дж. Катц, оказалось явно несостоятельным. Что же предлагает Н. Хомский? Пока очень немногое. Он полагает, что врожденная структура должна быть настолько богатой по своим рабочим возможностям, чтобы справиться также и с правилами соотнесенности предложений с ситуациями, с правилами учета лингвистической структурой внелингвистического опыта, что, надо полагать, потребует нового этажа особых трансформационных правил.
Таким образом, оказывается необходимым вернуться к «классическим» (как их именует Н. Хомский) проблемам отношения языка, мышления и опыта, проблемам, которые стояли в центре внимания картезианской лингвистики (конечно, являясь лишь отзвуком картезианской философии), с наибольшей смелостью и широтой решались В. Гумбольдтом и незримо присутствовали и тогда, когда лингвисты намеренно стремились отвернуться от них и углубиться в сугубо «технические» вопросы науки о языке. Н. Хомский понял это (не в пример многим другим современным лингвистам), а это уже не мало. Понял он и то, что ни на какой лингвистической кривой не объедешь самых существенных для лингвистики вопросов, связанных в чрезвычайно сложный клубок в семантической стороне языка, где с наибольшей отчетливостью проявляется взаимодействие указанных трех «классических» категорий. А в генеративной лингвистике семантика – самое слабое место, и покорение ее пока лишь в стадии предварительных стратегических планов – через посредство семантических универсалий.
Свою генеративную теорию Н. Хомский и намеревается ныне поставить на службу «классическим» проблемам, понимая, что она еще фактически и не приступила к их разрешению, но полагая, что предлагаемый ею путь – наиболее перспективный. Он пишет в заключении своей книги:
«Конечно, классические вопросы языка и мышления не получили никакого конечного разрешения и даже намека на конечное разрешение в тех работах, которые так активно выполняются сегодня. Тем не менее эти проблемы можно ныне по-новому формулировать и представить в новом свете. Как мне кажется, впервые за много лет появляется реальная возможность существенного прогресса в изучении отношений мышления и восприятия и в исследовании врожденной основы для освоения знаний. Но во многих отношениях мы еще даже и не приступили к поискам реальных решений классических проблем. Так, центральные проблемы, относящиеся к творческому аспекту пользования языком, остаются столь же неприступными, какими они были всегда. А изучение семантических универсалий, имеющее ключевое значение для полного познания языка, едва ли сколько-нибудь продвинулось со средневекового периода»[493].
Как явствует из этого, Н. Хомский достаточно трезво и строго оценивает достижения генеративной лингвистики.
Поскольку в генеративной лингвистике такое большое значение имеет положение о врожденной структуре (или механизме), обеспечивающей человеку с самых ранних годов его жизни овладение знаниями высокоабстрактной природы, естественно трудно удержаться от вопроса, – каким путем человеческий разум получил эту структуру? Увы, ответа на этот вопрос мы не получим.
«Процесс, – пишет Н. Хомский, – посредством которого человеческий разум достиг его настоящей степени сложности и его специфической формы врожденной организации, остается абсолютной тайной»[494].
Конечно, здесь можно было бы сослаться на теорию «естественного отбора» или теорию мутаций, но они, в лучшем случае, могут объяснить создание этой уникальной человеческой способности, но не могут дать никаких данных ни о законах ее создания, ни о конкретных формах ее становления.
«Не располагая знаниями законов, определяющих организацию структур сложных биологических систем, в такой же мере бессмысленно задаваться вопросом о том, какова „вероятность“ для человеческого разума достичь его настоящего состояния, как и выяснять „вероятность“ возникновения той или иной физической теории»[495].
Поэтому вопрос о путях возникновения врожденной «порождающей» структуры человеческого разума фактически снимается Н. Хомским. Наличие ее следует принимать просто как исходную теоретическую (рационалистическую) гипотезу или аксиому.
Самый главный вывод из приведенного обзора, который был очевиден В. Гумбольдту и к которому в конечном счете пришел и Н. Хомский, заключается в том, что в лингвистике, какой бы модернизации и формализации она ни подвергалась, невозможно строить теорий более или менее глобального масштаба, не определив методологической позиции. Определить же методологические позиции – это значит дать ясный и недвусмысленный ответ на те проблемы, которые Н. Хомский называет «классическими» и, которые, конечно, не исчерпываются приведенным набором. Вместе с тем, если методологическая позиция оказывается неверной, то это неминуемо проявляется и в специально научных выводах, приводящих часто к очевидным противоречиям или даже к тому, что в конечном счете заданная методическая позиция оказывается перечеркнутой. Все это с очевидностью явствует из вышеизложенного.
Никто не станет отрицать кантианских основ философии языка В. Гумбольдта. На протяжении всей его работы можно встретить множество чисто кантианских деклараций и прямых переносов положений философии И. Канта в область языка. Но если бы мы на этом основании зачислили В. Гумбольдта по департаменту идеалистов и отвернулись от него, мы допустили бы огромную ошибку. Логика научного исследования, поразительный лингвистический кругозор и огромная сила обобщений нередко приводили В. Гумбольдта к таким выводам и наблюдениям, которые находились в прямом противоречии с его философской позицией. В качестве примера здесь можно сослаться на приводившееся выше включение им во взаимоотношение субъективного и объективного третьей силы – языка, что и создало теоретическую основу для его знаменитого определения языка как деятельности да и установления принципа взаимосвязанности языка и мышления. Эта двойственность В. Гумбольдта и делает его столь трудным для понимания, а часто сбивает с толку читателя. Наша наука все еще ждет квалифицированного разбора работ В. Гумбольдта, так как проблемы и решения, изложенные в них, остаются, как показывает и настоящий обзор, во многом актуальными и для наших дней.
С другой стороны, на примере «рационалистических» устремлений Дж. Катца, следующих принятому в неопозитивизме принципу философской универсализации методики специального анализа, можно отчетливо увидеть, к какой путанице и противоречиям это приводит и в специальной области. Дж. Катц решил погнаться сразу за двумя зайцами – решить важнейшие вопросы теории языка, а заодно и проблемы теории познания, – но в результате не поймал ни одного.
Изложение взглядов упоминавшихся выше ученых дает материал и для некоторых выводов относительно проблемы, обозначенной в названии данной работы. Если оставаться в кругу тех идей, о которых была речь, то, следовательно, в этом случае придется говорить по меньшей мере о трех положениях (в современной нам формулировке, хотя в другой форме выражения, будучи «классическими», они присутствовали и раньше):
· творческом аспекте языка,
· врожденном механизме языка и
· открытости (или закрытости) системы языка.
В какой-то мере придется коснуться и лингвистических универсалий.
Прежде всего обратим внимание на тот факт, что при изучении природы языка у многих лингвистов (в том числе и упоминавшихся здесь) наблюдается стремление провести разграничение, которое принимает разные формы. В. Гумбольдт делал различие между языком как ergon и языком как energeia, Ф. де Соссюр различал язык и речь, а Н. Хомский – знание (competence, knowledge) и употребление (use)[496]. Как известно, делались многократные попытки отождествить эти разграничения друг с другом, но ничего, кроме путаницы, из этих отождествлений не получалось. Для примера можно привести рассуждения по этому поводу Н. Хомского, который утверждает, что идеи В. Гумбольдта представляют развитие концепции картезианской лингвистики, а Соссюр, якобы, выступавший против разграничения В. Гумбольдта, повторял мысли В. Уитни, под сильным влиянием которого Соссюр вообще находился. Все это, разумеется, – весьма произвольное толкование.
Разграничение, проводимое Н. Хомским, носит ограничительные и защитные функции. Оно понадобилось ему для того, чтобы выгородить лингвистический участок, где его формальный аппарат мог найти применение, и в то же время отвести упреки в том, что многие лингвистические факты не укладываются в его систему. Иное дело разграничения В. Гумбольдта и Ф. де Соссюра. Они составляют главный тезис их лингвистических концепций, и бесспорно прав был Л. Ельмслев, когда говорил, что, например, у Ф. де Соссюра все его прочие дихотомии (как и все теоретические выводы) выводятся логически из дихотомии между языком и речью.
Это последнее разграничение, которое в последнее время несколько отошло на задний план и даже, можно сказать, умышленно замалчивается (хотя, как показывает практика прикладного языкознания, никак не может быть обойдено), мы и положим в основу наших дальнейших рассуждений.
Естественный язык, составляющий предмет изучения всех упоминавшихся выше исследователей, вне речи не существует. Взаимосвязь языка и речи настолько необходима, что одно обязательно предполагает и другое. И в этой взаимосвязанности языка с речью заключается самое главное отличие естественного языка от всех формализованных языков. Эти последние существуют вне речи. Разумеется, изолированное от речи рассмотрение естественного языка вполне допустимо (и оно широко ныне практикуется), но только при одном непременном условии – тогда, когда рассматриваются особенности языка, не обусловленные речью.
Если говорить о творческом аспекте языка, то нельзя не признать совершенно очевидного факта, что все это творчество идет через речь. Речь – источник всего того субъективного, что проникает в объективную систему языка, она – канал, по которому человеческая практика входит в язык, фиксируясь в нем и отдавая себя затем в распоряжение субъекта (индивидуума), и именно в этом смысле она, говоря словами Ф. де Соссюра, первична по отношению к языку. Только в речи может находить свое выражение то самое «соответствие ситуации», которое поминает Н. Хомский и без которой язык превращается в занятную логическую игрушку или в бессмысленное бормотание идиота. Поэтому в данном случае возможны два выхода: либо учитывать взаимоотношения языка с речью, если все же ставится вопрос о творческом аспекте языка (а это, бесспорно, очень важная тема), либо, изучая язык, снять этот вопрос. Самый существенный недостаток генеративной лингвистики заключается в том, что тезис о творческом характере языка она использует как свою методологическую основу, а затем принимается изучать естественный язык вне его связей с речью, т.е. таким образом, как будто имеет дело с формализованным языком.
Среди многих функций, выполняемых языком, одной из самых важных и, к сожалению, наименее изученных является функция концентрации и синтезирования человеческого опыта. Мне уже приходилось об этом писать[497], но здесь мне опять придется затронуть этот вопрос, хотя и несколько в ином аспекте. При всей общности своей физической, биологической и психической природы каждый человек не абсолютная копия другого, и индивидуум – всегда индивидуум. Отсюда и эмпирическое правило врачебной науки, что надо лечить не болезнь (как некоторый абстрактный процесс, развивающийся в абстрактном организме), а человека. По этому же эмпирическому правилу (и со всеми подобающими оговорками) человеческий опыт всегда индивидуален. Однако этот индивидуальный опыт наслаивается на тот, который дает человеку язык (с его синтезом человеческого опыта), и осмысливается он в терминах того (родного) языка, через посредство которого человек приобщился к общечеловеческому опыту (естественно, в том виде, в котором он зафиксирован в данном конкретном языке). Для человека, следовательно, делается привычной (и в силу общения с другими людьми – обязательной) определенная лингвистическая мерка, которой он меряет и свой внутренний мир и внешний мир. Отсюда та трудность преодоления родного языка при изучении других языков, о которой говорит Э. Кассирер. Такая определенная лингвистическая настроенность вовсе не замыкает человека раз и навсегда в не-переступаемый волшебный круг и вовсе не преграждает ему пути (о чем тот же Э. Кассирер настоятельно говорит в поздних работах) к познанию «вненациональных» категорий. Никакой лингвистической относительности, пропагандируемой В. Уорфом, в действительности нельзя обнаружить ни у В. Гумбольдта, ни у Э. Кассирера.
Н. Хомского (и его последователей) удивляет та легкость, с какой ребенок овладевает языком. Отсюда делаются выводы о соответствующей врожденной способности человека к языку. Но ведь ребенок с языком и через посредство языка овладевает опытом и, следовательно, в действительности надо говорить не о механизме овладения языком, а в такой же мере – о механизме овладения опытом. И если уж говорить о замечательном интеллектуальном подвиге, который при этом совершает ребенок, то он заключается не столько в овладении языком, сколько в освоении отношений, складывающихся между его личным опытом, языком и опытом «других», зафиксированным в языке. Для того чтобы проделать эту работу, надо располагать психической структурой очень широких возможностей. Эту структуру мы привыкли именовать мышлением. Так и получается, что вопрос о врожденном механизме освоения языка оборачивается вопросом о врожденной способности человека к мышлению.
Учитывая это, надо оценивать и проблему универсалий, которая в самые последние годы привлекает пристальное внимание лингвистов, преобразуясь на наших глазах из проблемы универсалий в лингвистику универсалий[498]. Если исходить из принципа, что изучение структуры языка и мышления следует рассматривать как единую проблему и, таким образом, истолковывать лингвистику как часть весьма широкой науки о мышлении (а такая постановка проблемы едва ли может вызвать возражение), то в первую очередь внимание исследователя должны привлечь такие «универсальные» универсалии, которые в одинаковой мере определяют структуру и деятельность как языка, так и мышления. Я бы назвал такие универсалии интердисциплинарными. Значение изучения их подчеркивется и тем выводом, который был сделан нами относительно действительного характера врожденного механизма овладения языком.
На первый взгляд представляется, что Н. Хомский и предлагает идти этим путем. Но это только на первый взгляд, который складывается под влиянием его научных деклараций. При ближайшем ознакомлении с лингвистическими универсалиями в интерпретации Н. Хомского создается впечатление, что в них много метафизического и что они очень напоминают универсальные мыслительные формы классического номинализма. Но, пожалуй, более существенна другая особенность генеративных универсалий. Приписывая человеческому мышлению врожденную универсальную грамматику (или общую теорию языка), Н. Хомский в терминах и категориях этой грамматики намеревается определять также и структуру и деятельность самого мышления. Так возникает инверсия отношений, в результате чего определяющим фактором оказывается язык. Таким образом, мы попадаем опять-таки в языковой круг, но иного, чем у В. Гумбольдта, характера. В. Гумбольдт говорил о понятийном круге, представляющем национально своеобразным образом человеческий опыт, и этот круг он в действительности разрывал в своем учении о взаимоотношении субъективного и объективного через посредство языка. А Н. Хомский пишет об универсальной грамматике, как системе общечеловеческих правил и условий, которым должны удовлетворять не только конкретные языки, но которым должна подчиняться и деятельность мышления. Универсальная грамматика, определяя формы мышления, становится руководством к деятельности мышления. И произошло это у Н. Хомского при всех его добрых намерениях (среди которых следует отметить его призыв покончить с априоризмом в изучении мышления) потому, что в его теоретической схеме оказался исключенным фактор опыта.
Среди положительных качеств генеративной лингвистики на последнем этапе ее развития следует отметить то обстоятельство, что Н. Хомский вовсе не настаивает на том, что его методические рекомендации являются безусловными и категорическими. Мы имели возможность убедиться, что они действительно в ряде существенных моментов несостоятельны. Однако общее устремление генеративной лингвистики – во многом продолжающее «классическую» традицию и направленное на то, чтобы при изучении языка учитывался человеческий фактор, лингвистика включалась в контекст исследований интеллектуальной деятельности человека и служила целям познания структуры и законов человеческого мышления, – это общее устремление имеет все основания рассчитывать на признание его и со стороны советских лингвистов.