ПОСМЕРТНО

— Продолжать стрельбу! Быстро! Переведите это! — торопил его капитан.

Переводчик Дзурань переводил.

Огонь и дым. Выстрел — словно хлопок бичом. Даже уши заложило. В горах гремело эхо.

— Танки спереди! Расстояние двести! Заряд противотанковый! Огонь! Продолжать! Не прекращать! Вести огонь! Переведите это! Быстро!

Заряжающий открыл затвор. Наводчик навел на цель. Командир выстрелил. Полыхнул огненный вихрь.

— Спереди… сто пятьдесят… противотанковый… огонь!

Как это артиллеристы называют такие дуэли с танками? Этот огонь прямой наводкой? «Ствол длинный — жизнь коротка?» Прощай, родина! Прощай, семья.

Танк не стал ждать. Зловеще засверкал ствол. Резкий свист. Взрыв. Кратер. Дымящаяся глина. Вывороченные камни. Разбитые в щепки бревна. Запах серы. Раскаленные осколки шипели, словно их опускали в воду. Наступила глухая тишина.

Болезненный стон. Глаза, широко раскрытые от ужаса. И кривящиеся губы.

Дзурань медленно опускался на траву.

— Надо унести его!

Ноги подломились. Лицо как воск, глаза остекленели.

— Уже ни к чему.

Сообщение капитана де Ланнурьена упоминало об этой смерти такой строчкой:

«Partisan slovaque, interprète du capitaine commandant, est tué»[15].

Не так уж трудно было подставить неизвестное в это уравнение. Переводчиков можно сосчитать по пальцам. А погиб только один.

Я разбирал бумаги и документы, оставшиеся после него: заборная книжка, годовые отчеты, свидетельства, рецензии, фотографии, удостоверения, характеристики, статьи, вырезки. Я перебирал корреспонденцию с издателями, редакторами, критиками, авторами рецензий. Просматривал записи, сделанные после встреч с родными, близкими, друзьями, знакомыми, коллегами.

Я пытался их разобрать. Классифицировать. Выбрать самое главное. Отложить несущественное. Из осколков, обрывков составить портрет.

Удастся ли? Ведь какие разные были мнения о нем! Как противоречили друг другу! Как по-разному один и тот же человек представал перед своим окружением! И разве возможно вообще, чтобы столько людей, которые с ним общались, работали, встречались, пили вино, учились, жили, не были способны высказать о нем беспристрастное мнение?

Возможно ли такое?

Например, один утверждал, что это был человек с простым, искренним, открытым и веселым характером, бесспорно, общительный, тип человека, любящего элегантно и даже экстравагантно одеваться. Что он способен был смеяться в любой ситуации, был необычайно умен, проницателен и любим всеми за свою непосредственность; но прежде всего за то, что он любил людей, особенно своих учеников, и всегда готов был задорно веселиться с ними — на уроке, на экскурсии, с гитарой.

А второй, наоборот, заявил, что вспоминает о нем как о человеке вечно хмуром, угрюмом, задумчивом, противоречивом и таком замкнутом, что невозможно было понять, что он такое, что в нем скрыто, как предугадать его поведение и реакции?

А третьему он казался — на основании некоторых поступков и высказываний — чудаком, которому нравилось шокировать людей, скажем, такими выходками: средь бела дня он, преподаватель коммерческой академии, на глазах всего города переносит на только что снятую новую квартиру перины, беспорядочно завязанные в простыни, небрежно перекинув их через плечо, и это на глазах всего города.

А четвертый признался, что Дзурань казался ему юношей с таким сложным характером, что он вообще не берется сказать, что в его поведении было наносным, а что основным, и, пожалуй, он не оскорбит памяти погибшего, сказав, что, по его мнению, в молодом человеке еще бродило вино молодости, а возможно, и запоздавшего созревания; потому что, скажите на милость, ну разве можно принимать всерьез человека, который в кругу коллег позволяет называть себя Ункас и не моргнув глазом, утверждает, что в его жилах течет кровь индейцев?

А пятому запала в память лишь его способность увлекаться игрой, почти что юношеская; любовь к природе, танцам индейцев, ковбойским песням и романтике Дикого Запада, из-за чего его и прозвали Ункас, по имени индейца, героя романа Купера.

А еще один подчеркнул, что этот словацкий филолог, которому со студенческих лет претило преподавание живых языков устаревшим иссушающим методом, традиционным для классических языков, был до такой степени дальновиден и изобретателен, что делал упор прежде всего на разговорную практику, тем самым предвосхитив и нынешние современные дидактические принципы.

А другой написал, что этот талантливый лингвист, помышлявший о научной карьере, собиравшийся сдавать экзамены на звание доктора, мог стать опорой словацкой англистики, будь судьба благосклонней и не погуби его.

Вполне возможно, что об одном человеке существует столько противоречивых взглядов, сколько людей о нем говорило. В этом смысле способности человека поистине достойны удивления.

В этой истории, однако, я отнюдь не намеревался выискивать противоречия во взглядах и мнениях современников.

Нет, я вовсе не стремился искать противоречия, ибо самое главное было тождественно. Все — кто помнил, кто рассказывал, кто написал — сходились в одном: главное в нем — его непреклонная вера в победу духа над силой и извращенным стремлением к власти.

И это было решающим.

Ибо это был ключ к его сущности.

Если я напишу, что он ненавидел фашизм, утверждал первый, то, по-моему, я употреблю точное выражение. Мы всегда считали его открытым, убежденным антифашистом. Эту свою ярко выраженную позицию он не скрывал, о своем отношении к фашистскому государству заявлял публично, пожалуй, с неслыханно рискованным сарказмом.

В своих разговорах, писал второй, он поражал своей смелостью, с которой он высмеивал фашистов, гардистов, глинковцев; он поражал своей ненавистью к нацизму, Гитлеру. Он ненавидел их всем своим существом и не скрывал этого. И он любил русских и русский язык, восхищался английским языком, но говорить предпочитал — не знаю почему — по-французски.

Он выступал против режима и фашистских главарей так остро, заявил третий, что мы часто просили его умерить пыл хоть на людях, иначе он ввергнет в беду не только себя, но и братьев, сестру, родителей и в конечном итоге и нас. Каждый день мы, учителя и ученики, с замиранием сердца ожидали, что принесет завтра. Но он не желал ничего слушать. Свои взгляды и впечатления он открыто высказывал коллегам, знакомым, ученикам. Я и по сей день удивляюсь, что это не кончилось трагически.

Его поступок — уход в горы к французам и потом смерть, рассуждал четвертый, были, по-моему, следствием глубокого неприятия режима, недовольства эпохой, отвращения к обществу, чувства унижения тоталитаризмом. Я любил его не только за исключительность интеллекта, а прежде всего за необычность взглядов. Его поступком я восхищаюсь.

В своем поведении, вспоминает следующий, он часто заходил за грань допустимого. Практически он провоцировал людей. Мало того что всюду, куда он приходил, он тотчас демонстративно включал приемник и ловил Москву или Лондон, так он еще придумал и культивировал особую игру, с помощью которой — как он заявлял — он проверял культурно-политический уровень жандармов. При их приближении он всегда начинал насвистывать «Интернационал», «Марсельезу», «Катюшу» или «Полюшко-поле», а потом долго и с удовольствием смеялся, потому что ни разу не случилось, чтобы они расшифровали мелодию. «Видал? Защитники нового порядка! Дубины стоеросовые», — насмешливо замечал он всякий раз.

Он перевел «Короля Лира». Нетрудно угадать, почему Дзурань выбрал именно эту пессимистическую трагедию. В ней Шекспир наиболее сильно выразил свое отвращение к преступному макиавеллизму и извращенной жажде власти. Понятен и глубокий интерес Дзураня к Байрону, борцу за свободу угнетенных и заклятому врагу деспотизма. Неудивительно поэтому, что он, приверженец гуманистических идеалов, после первой же вести о прибытии французов в Склабиню сразу, без колебаний отправился к ним, чтобы стать переводчиком.

Прежде он переселился с родителями из Мартина в Братиславу. Окончил университет и снова вернулся в Мартин. Его просто трясло от злости: «Не оставили меня на кафедре. Наукой заниматься не буду. «Тенденции к чехословакизму» — так объяснили эти мерзавцы».

Во время учебы в университете, вспоминает брат, мы жили вместе. Наша комната была завалена его словарями и иностранной литературой. Но он сетовал, что в то время как университет обогащает наш духовный мир, расширяя его границы, война безжалостно сужает, ограничивает культурные горизонты Европы. Но он не терял надежды. И когда ему не дали возможности остаться в университете из-за его «прочешской» ориентации, он, разочарованный, сломленный духовно, в конце концов махнул рукой и процитировал из «Кандида» Вольтера: «Оптимизм — это мания отстаивать взгляд, что все идет хорошо, даже когда дела идут скверно». Но отказываться от борьбы не было в его привычке. Ни в детстве, когда играл в жандармов и разбойников. Ни тогда, когда он стал работать в коммерческой академии. Ни тогда, когда долго бился над переводом Шекспира, а клерикально-фашистская цензура строила ему препоны из-за «Короля Лира».

А однажды он удивил своего друга Милана вопросом:

— Можно такими штучками уничтожить танк?

Тот, пораженный, смотрел на две гранаты-«лимонки», которые Лацо вынул из кармана. И с сомнением возразил:

— Этим, пожалуй, танку не повредишь.

Они стояли тогда в маленькой мансарде над мастерской родителей Милана.

— Пойдем к партизанам, Милан! — сказал он.

— А кто останется с родителями? Ты тут один, Лацко, тебе легче. А я? Я-то как?

На следующий день Лацо пришел опять.

— Тогда давай будем им помогать!

— Кому? — спросил Милан.

— Как это кому? Ведь мы же говорили вчера о партизанах, разве нет?

У одного их коллеги-преподавателя была машина. Они накупили продуктов и поехали в Склабиню. Впереди на приличном расстоянии ехал на велосипеде Милан, он якобы должен был кому-то в Дражковцах или Склабине передать что-то от родителей. Он был как бы разведчиком — смотрел, нет ли опасности. За ним шла машина. А за машиной — Лацо, тоже на велосипеде, чтобы подстраховать, если что случится.

Так они ездили до лета. И тут Лацо решил:

— Милан, я отправляюсь в Кантор. Если хочешь, поедем вместе. Не хочешь — оставайся. А я уже знаю, что делать.

Через несколько дней он вернулся. В огромном волнении.

— Там есть и французы. Меня приняли. Я буду у них переводчиком.

Он загорел, оброс, был небрит. Спортивные брюки и куртка помялись, ботинки в пыли. А сам словно в лихорадке.

Привел друга к себе на квартиру. Глаза горели.

— Милан, ты мой лучший друг. Ты знаешь обо мне почти все. Я хочу, чтобы сейчас, когда я ухожу, ты знал обо мне абсолютно все.

Он принялся открывать ящики стола, доставать из них письма, документы, бумаги и заметки, отложенные газеты, вырезки, выписки, фотографии; стал показывать книги на полках, одежду в шкафах, семейные реликвии в старой шкатулке. Потом открыл чемоданчик, положил в него кое-что из вещей.

Окончив, посмотрел Милану в глаза:

— Может, когда-нибудь и пригодится, что ты знаешь, где тут что. Если мне что понадобится, я тебе сообщу. Пошли мне тогда, пожалуйста.

Они вышли, был солнечный день. Потом они с Миланом еще зашли в магазин, купили кое-какие мелочи. Там и простились.

— Он пошел на вокзал, — вспоминал его друг. — И я не предполагал, что мы расстаемся навсегда. Все время, что мы дружили, я подсознательно боялся этого момента. Но я всегда думал, что он уедет во Францию.

Во Францию?

Да, Франция была его мечтой. Как ни странно это может показаться, именно Франция, а не Англия. Очевидно, поэтому и большая часть его выписок, заметок и вырезок имела отношение именно к этой стране.

Через три дня Лацо Дзурань прислал другу записку:

«Миланко! Cher ami![16] Приезжай в Склабиню и иди к партизанам. Скажи, что ты мой друг!»

Но «Cher ami» не приехал в Склабиню и не пришел к партизанам, потому что его уже мобилизовали.

А сразу после этого, через день или два, Лацо послал ключи. Солдат, отдавший их родителям Милана, сказал, что он едет из Стречно. Ключи посылает учитель Дзурань! Он говорил, что вы-де знаете, что с ними делать. Он там у французов. Переводчиком.

Это были ключи от его квартиры.

В те самые минуты склабинские автомашины отправлялись в путь на Мартин. В той, на бортах которой была фирменная надпись пивоваренного завода «Мартинский здрой», ехали ликующие французы, а с ними Дзурань. Его видели тогда знакомые и ученики.

«С сияющим лицом, счастливый, он с воодушевлением показывал город своим спутникам. На машине развевался французский флаг, они пели «Марсельезу». Со всех сторон сбегались люди, приветственно махали руками, аплодировали, выкрикивали здравицы. Это был настоящий праздник», — вспоминали очевидцы.

«Французский отряд, — написано в городской хронике, — занял почту, железнодорожный вокзал и расставил патрули на площади. Люди очень удивлялись, когда узнали, что это французы, и не могли взять в толк, как они здесь оказались. А французы тем временем произвели проверку поездов, интернировали немцев (штатских), заняли железнодорожное депо, захватили в плен немецкую охрану».

Захватили в плен немецкую охрану!

Четыре слова. Но как много они означали!

Те, что уже четвертый год жили как униженные, затравленные изгнанники, вдруг взяли в плен бошей. Своих мучителей. Не зря говорится: зло на хромой кляче далеко не уедет. Эти немцы были уже не те самоуверенные белокурые, коротко остриженные тевтоны с задорно засученными рукавами, которые в первые годы войны в упоении махали рукой фронтовым кинооператорам военного выпуска кинохроники, улыбаясь в объектив и нагло попирая коваными сапогами порабощенные страны. Нет, это были старые клячи, резервисты, обессиленные и изнуренные, молча ожидавшие решения своей участи…

Французам приказали отправиться на Жилину. Они снова сели на автомашины и двинулись вдоль Вага. Они впервые увидели стречнянскую долину, это чарующее чудо природы, где река за тысячелетия выгрызла щель в горах, предоставив ее в распоряжение шоссе и железной дороги.

Теперь здесь мчались их машины, поднимая пыль, а над ними вздымались ввысь отвесные каменные стены.

Дзурань наверняка рассказывал своим французам старые легенды и наверняка показал им отвесную скалу и на ней — град Стречно, построенный еще Матушом Чаком там, где с незапамятных времен взималось «мыто», дань за проезд, а напротив — Старый град, построенный еще как часть системы королевских пограничных крепостей, охраняющих от татарских набегов. Два града, две крепости, которые стерегли Турец, Врутки, Мартин, Склабиню, их Кантор.

Он наверняка показывал им эти старые развалины, потому что тогда тут царил покой почти как в тылу, солнце заливало долину, над головой — голубое небо, а о немцах — ни слуху ни духу. Настоящий мир; вот если б еще не было этого приказа: на Жилину!

Когда они к ней подъехали, было поздно. Уже издали они увидели дым, вздымавшийся над улицами, самолеты, сеявшие смерть и разрушения, отблески взрывов.

Бесполезно было даже пытаться пробиться к городу. Защитники Жилины отступали, они — с ними. Так звучал новый приказ. К стенам града Стречно. Где французы окопались, зарылись в землю между мостом и поворотом дороги. Старый град взирал на них, много он повидал на своем веку.

Они бодрствовали всю ночь.

Близился час испытания.

«В этот день, — написано в хронике села Стречно, — село почти опустело. Все, кто мог, ушли в горы. Немцы приехали на машинах, бронетранспортерах и танках. Загремели взрывы. Это повстанцы взрывали мосты, туннели, но не довели дело до конца. Принялись обстреливать град и дорогу. Из пулеметов и автоматов стреляли в немцев. Те открыли ответный огонь. Стрельба словно гром, все грохотало, рвались скалы. В узкой теснине все дрожало. Прилетели немецкие самолеты, они стреляли из пулеметов и сбрасывали бомбы. Пожар охватил фольварк. Горели дома. Начался неописуемый хаос. И те немногие жители, которые еще оставались, тогда бежали из села. На окраине немцы застрелили одного. Казалось, близится конец света».

Конец света не близился.

Это приближался час испытания.

Как отвратительно свистели немецкие снаряды и пули! Как противно шипели осколки!

Противно до дрожи, пронизывающе до мозга костей.

Это был настоящий бой.

Тут действовал один закон: если атакуешь, почти наверняка умрешь. Выйдешь из окопа, наверно, умрешь.

Словацкие части из обоих батальонов, защищавшие подходы к Жилине и засеки под Стречно, выдержали. Французы удержали позиции. Еще и танк уничтожили. Этой тонкой, совсем тонкой пэтээркой. Но произошло то, что случается на войне. Те части, что должны были прибыть, не прибыли. Не пришли партизаны на правый берег Вага. Под Старый град. Берег был пуст. Просто место для прогулок. Нигде ни души. Немцы переправились через Ваг ниже града на понтонах и лодках, зашли словакам и французам в тыл и открыли огонь.

Хаос — пули свистели с той и с другой стороны, а над долиной гремел гром и сверкали молнии: и тех, кто должен был быть там, на месте не оказывалось, а те, кто должен был быть здесь, оказывались совсем в другом месте, а некоторых вообще нигде не было. И в этом хаосе на них двинулся второй немецкий танк.

— Где артиллеристы?

Где расчет?

И опять артиллеристов не оказалось там, где им надлежало быть.

Но к пушке спешили французский командир и его адъютант.

— Переводчик! — торопил капитан, показывая на расчет, оказавшийся в другом месте. — Ну, переведите же им! Продолжать огонь. Сейчас же! Переведите им. Быстро!

Дзурань перевел. Артиллеристы подбежали. Зарядили. Навели на цель. Выстрелили.

— Продолжать! Не прекращать огня! Переведите!

Но сейчас артиллеристов уже вообще не было там, где им следовало быть. А танк остановился. Ствол длинный, жизнь короткая. Прощай, родина. Прощай, семья.

Огонь. Дым. Извержение пыли и камней. Оглушительный треск. Сожженная земля.

Глаза, застывшие от ужаса. Судорожно вытянутые руки. Вскрик.

— Давайте унесем его!

Стон. Безжизненное лицо. Губы как мел. Конец.

Идти дальше было ни к чему…

Приказом по армии, который от имени Французской республики подписал бригадный генерал Ж. Филипп, «посмертно награжден Военным крестом с пальмами солдат Ладислав Дзурань, который добровольно вступил во французскую роту партизан в Словакии, где числился переводчиком. Он отличался энергией и отвагой. Был убит в героическом бою 31 августа 1944 года, когда со своим офицером вновь захватил покинутое в дуэли с вражеским танком орудие и открыл из него огонь прямой наводкой».

Загрузка...