Они оказались в ловушке.
Каждому, у кого были глаза, это было очевидно.
Западня.
Эта долина была уже не убежищем, спасением, избавлением, а тупиком, из которого нет пути. Особенно после того, как выпал снег и подморозило.
Тропа, взбиравшаяся в ее конце по крутому, как крыша, склону, не годилась для людей. Разве что звери — олени да серны — могли бы вскарабкиваться по ней.
Эта изрытая круча называлась Краковой голей. Она стеной закрывала долину. А кругом, о чем предупреждали иляновцы, были коварные пропасти, таинственные пещеры, воронкообразные провалы, впадины, затянутые льдом, засыпанные снегом. А за ней, за этой кручей, торчали подобные же утесы. А то еще более дикие. Еще более страшные. Вплоть до могучего Дюмбьера, покрытого голубоватым льдом и снеговыми навесами. Там в лабиринте гранитных желобов и изборожденных стен, в снежной пурге, в лавинных полях и туманах заблудилось, замерзло и погибло восемьдесят четыре десантника бригады, еще недавно сражавшейся в Карпатах и в восстании.
Сомнений не было: эта долина служила убежищем лишь до той поры, пока на нее не навалились немцы, и станет западней, как только они это сделают в следующий раз. Еще один такой удар отряд не выдержит.
Отряд?
Можно ли назвать отрядом этот остаток некогда славного подразделения удачливых французов, которые с «Марсельезой» на устах радостно спускались с Кантора, с улыбкой проходили по Мартину, беззаботно ухаживали за женщинами в Сляче, геройски защищали Стречно, мужественно били немцев у Прекопы и смело бросались в бой под Яновой Леготой? Можно ли считать отрядом этих голодных, промокших, заросших, грязных, исхудалых, обескровленных, больных, изможденных солдат, страдавших от насекомых, от спазмов в желудке, бродивших, подобно привидениям, в глубоком снегу вокруг пастушеских хижин, в изорванной форме и стоптанных сапогах и мечтавших о миске супа, о тепле, о крыше над головой, о том единственном, что в такие минуты снится солдату? Можно ли считать отрядом тех, кто мечтал о возвращении к своим женам, детям, родителям, мечтал о запахах свежего белья, удобно застланной постели, спокойно накрытом столе, чистых носках, словом, обо всем, о чем обычно в таком состоянии мечтает солдат?
И, несмотря на все это, отряд существовал. И сплачивало его общее страдание. А командиру вовсе не надо было кончать военную академию, чтобы понять, что этот маленький замкнутый мирок оказался на том водоразделе света и тени, где открывается лишь настоящая правда и обнажаются сокровенные черты характеров. Здесь уже не действовали проверенные ценности, объединяющие обычно людей, а беспощадно утверждались новые, те, что проявляются в самых крайних ситуациях, когда человек оказывается на пределе горя и страданий и в нем пробуждаются порочные наклонности и страсти. Ненависть и эгоизм, жадность и бесчеловечность, неблагодарность и зависть. Потому что в такие часы прочная подошва крепкого башмака может означать надежду на жизнь, меж тем как дырявая — верную смерть. Потому что горсть заплесневелой фасоли спасает от смерти, а пустой заплечный мешок приводит к ней. Разве вконец ослабевшим и больным Пьерсону и Тошону уже не приходила мысль, что лучше сдаться, чем сгинуть от голода и холода?
Оставаться в долине, где беда, точно упырь, высасывала из них последние силы, значило по собственной воле сунуть голову в петлю, которую немцы в этой большой обложной охоте уже набрасывали на шею оставшихся повстанческих сил. Замысел был прост: закупорить выходы горных долин, направить туда эсэсовских головорезов и всех, кто там находится, истребить или уморить голодом.
На помощь рассчитывать едва ли приходилось. Бригаду безнадежно потеряли в горах, попытка наладить связь ничего не дала, да и где она находилась, в конце концов? В Татрах? В Польше? Разве Величко уже перешел фронт?
Оставалось одно: действовать. Возродить надежду. Вернуть уверенность в себе. Волю. Вывести этих солдат из окружения. На путь свободы. Пройти, дойти, пробиться, отстреливаясь, преодолеть горы и долины, перейти вброд реки, пробраться хоть ползком через ледники, вершины и лавины, скалы и вывороченные с корнем деревья до самого фронта, где было спасение. Жизнь. Избавление. Ибо там была Красная Армия.
Но где ближе всего стоял фронт? Где-то на востоке, не то на юго-востоке. А может быть, на юге.
Вот именно! Туда надо идти! А если сразу и не удастся добраться до фронта, так жизнь там, на юге, хотя бы куда легче, чем в этом леднике. Горы и ниже и населены. Есть где укрыться.
Но проскользнет ли такое множество французов через цепь патрулей? Кругом сплошные препятствия.
Решение командира? Разбить отряд на мелкие группки, разделить восемьдесят оставшихся солдат по три, по пять, десять человек. В такой группе всегда кто-то посильней, кто-то послабей, иной кое-как объясняется хотя бы по-немецки или по-венгерски. Командир роздал бойцам оставшиеся деньги. И шагом марш: направление — фронт. Сильные и удачливые проскочат. А как же слабые и неудачливые? Что тут ответишь? На то и война!
А как же словаки? После событий последних дней в отряде их осталось семеро. Жители Кисуц, Оравы, Турца, Поважья. Ничто их уже не обязывало оставаться в отряде, последний приказ был им известен, да и все подразделение, собственно, было потеряно для бригады и командования. Но они оставались. Вернись они домой и узнай немцы, где они были и чем занимались, плохо бы пришлось и им и их семьям. Вот они и остались, всего семеро. А сколько их пало на поле боя, затерялось в плену! Как же эти семеро? Что с ними?
Капитан вызвал их, стал излагать ситуацию. Лицо у него сделалось каменным. Чуть позади него стоял встревоженный Пикар. Нелегкие это были минуты. Такую дорогу отшагали вместе, и не раз при этом взволнованно сжималось мужское сердце. Такие пережиты мгновения, что они навечно останутся в глубинах сознания. Но выбора не было. Словакам не для чего было идти на риск, на какой обрекли себя французы. Надо испытать судьбу. Надо воротиться домой. А французы пойдут навстречу фронту. Кому повезет в этой лотерее?
Они обменялись рукопожатием. Иные в последний раз.
— А что же вы? Что собираетесь делать? — спросили они молодого солдата.
Он молчал.
— Вы не собираетесь домой?
Он не понимал.
К счастью, здесь был Тачич Любомир. Шофер, серб.
Он и перевел эти слова.
— Они же идут на Ораву и Кисуце, откуда родом. А мне надо совсем в другое место, — объяснил солдатик.
— А вы откуда?
— С горного хутора, по-нашему «лазы». Из-под Поляны.
— А где это?
Солдатик указал рукой. Прямо на юг.
— Точнее!
— Под Детванской Гутой.
— Какого-нибудь города побольше там нету?
— Лученец.
— Дорогу знаете?
— А как же! Когда меня призвали в Попрад, я шел туда из дому пешком!
— Значит, нам по пути.
Вот и получилось, что солдат Рудольф Курчик, 1922 года рождения, из горных выселок Чеханки, призывной год 1943-й, портной склада интендантского материала во Врутках, по случайному стечению обстоятельств, какие бывают только на войне, уже под Стречно зачисленный во французский отряд, стал и их проводником на последнем пути от Татр к свободе.
Попрощались с солдатами из Кисуц, Оравы и Турца. Намеченные группы отправились в путь. Но не сразу. И не в одном направлении. А последним двинулся штаб.
Капитан и Пикар, Бронцини, Пейра, Ардитти и Дане, Ашере, Пийо, Бремер, Тачич.
И с ними Курчик.
Одиннадцать, как в дружине Яношика.
Черная шеренга всходила на хребет поперек Краковой голи. Больные, обескровленные, хромающие, голодные, взбирались они шаг за шагом по отвесному склону. Над ними нависали суровые утесы. А они лезли вверх, выдирая из бездонной глубины башмаки, полные снегу.
А вот и гребень!
В лучах зимнего солнца на горизонте сверкали татранские пики.
Долина молчала. Взгляды скользили по белым вершинам, по темному пятну покинутого лагеря, по стройным елям с обвисшими под тяжестью снега ветками.
Это была их долина. Она приняла их. Но и предала. Где были теперь все те восемьдесят? Чех-Богем? Сестра Альбина? Молодой Бамбушек? Маленький Шарло? Печник? А что с французами? Спасла ли их форма от виселиц? Этих обессиленных, мучимых жаром друзей?
«Татранских гор — словацкий костер…»
Какими чужими и потерянными они себя в них чувствовали!
Сон ли это, или все наяву? Мокрые рубахи липли к спинам. Дуло. Трясло от холода.
Впереди, внизу, из клубов снега, из белой мглы проглядывала другая долина. Подобная той, какую они только что покинули.
Скользя, они спустились в нее, и трясущиеся ноги обрели наконец опору. Огляделись. Ели, речка, протоптанная дорога. Слева, в устье долины, в Святом Яне, немцы. Справа, в конце ее, — Дюмбьер. Они повернули к нему.
Шли до самого вечера, то и дело устраивая привал, а когда стемнело, наткнулись на сенник, такой убогий и трухлявый, что немцы не сочли нужным его даже сжечь. Тачич узнал его. Уже однажды в этой Иляновской долине они умирали от голода и тогда послали его раздобыть какой-нибудь пищи. Он, набравшись смелости, прошмыгнул по той же самой дороге к первому домику в Яне. Прямо под носом у немцев. Упросил хозяина, насовал ему в карманы денег, чтоб тот купил все, что можно было, и ушел в этот сенник ждать. Хозяин не подвел. Тачич тогда принес мешок съестного. Принес его в Иляновскую долину, но во второй раз идти туда уже не отважился.
Итак, была крыша над головой. Разложили костер. Подостлали хвою. Плотнее укутались в шинели. Прижались друг к другу. Ноги — к костру. Головы — к стене. Но все равно дрожали от холода. Дым ел глаза. Кто-то кашлял, что-то выкрикивал. Наверняка бранился. Боже, чего бы Курчик ни дал, чтобы понять их. Не будь Тачича, он был бы как без рук. Кстати, где он, Любо? А кто тут рядом с ним? Разве их разберешь? Все закутаны по уши. Поленья шипят, пламя грозными языками облизывает черные балки. Он лежал с открытыми глазами. Глядел на эту зловещую пляску светотеней. Сон не приходил. Вокруг отдыхали товарищи. Товарищи? Ведь еще недавно он и понятия не имел, что они существуют. И до сих пор объясниться с ними не может. Без Тачича он был бы глух и нем. И все же это, конечно, его товарищи, друзья, он связал с ними свою судьбу. Был с ними, когда приходила смерть и когда приходила радость, ел с ними из одного котла, пил их водку, шагал с ними бок о бок, строился в колонну по трое, правда, всегда оказывался где-то в самом хвосте; кто там заметит какого-то Курчика, занятого тем, что ставил заплаты и пришивал пуговицы. Но он был с ними. Да, он жил, дышал, думал, ходил, спал, ругался, радовался, смеялся и мучился, как и они, он принадлежал к ним с того самого дня, как в казарму во Врутках вошел надпоручик, остановился посреди комнаты и сказал:
— Слушайте меня, ребята! Началось! Говорю откровенно: я иду. А ваше дело — решать. Если кто пойдет со мной, буду рад. Каждая винтовка пригодится. Остальные могут разойтись.
Верно, так он и сказал.
Но они уже заранее про себя все решили. По-разному. Ведь еще до этого разговора уже была объявлена тревога и они захватили Врутки.
Пальба поднялась — ой-ей-ей. Стреляли по гостинице — именно там засели немцы. Пули свистели, а они прятались за углами домов. Немцы сдались. И рота вернулась в казарму. Он действительно хорошо запомнил — кто и как решил. Но удивился, что многие улепетнули. Он остался. В том самом месте, где год назад призывался в армию, где его кудри — вжик-вжик! — сыпались ему на колени.
Тем, кто не ушел, надпоручик приказал строиться. И насчитал их не более сорока. Потом приказал подать машины, в них побросали башмаки, форменную одежду, оружие и покатили в Склабиню. Там отдали все до последнего шнурка. А поскольку тамошние партизаны как раз собирались в Тураны, то и их взяли с собой. Партизаны прикончили там гестаповцев, а они — откормленного хряка. Воротившись, взялись готовить свинину, наделали колбас, «ятерницы»[39], натопили сала, нажарили шкварок, партизаны похлопывали их по плечу: «Молодцы!» Французы тоже хлопали их по плечу: «Камараты!»
Через день склабинцы собрались в Клаштор под Зневом. Опять взяли их с собой и опять рассчитались с немцами.
Партизаны, как и за день до этого, смели швабов, а вот им не повезло. Хлева были пусты. И потому вечером никто уже не похлопывал их по плечу, слова путного не сказал. Да и не до того было.
Пришел ночной приказ, и на заре они сели по машинам. Помчались в Стречно. Не успели добраться до Дубной Скалы, как на них налетели самолеты. Такой был огонь, что многих перебило еще в машинах. Среди них и надпоручика Бенеша, их командира. Залегли в канаву и стали отстреливаться. Конечно, портные и сапожники из тыловых мастерских не очень-то были обучены — не чета другим. Но Курчик палил вовсю. Прижмет приклад к щеке, прицелится и бац! Прижмет и бац! Бац, бац, бац! Он огляделся — глазам не поверил! Рядом с ним лежал тот самый парень, что похлопал его по плечу и кричал «камарат», когда они привезли из Туран свинью. А вон тому он чинил разорванный карман.
Ну а уж коль начал, так и держись! Он прошел с ними долгий путь от Стречно через Прекопу, Янову Леготу и Детву, Пренчов и Крупину, Ясенье и Кислую Воду, через Татры и Липтов до самой Иляновской долины. И на всем протяжении этого долгого пути ему ни разу не пришла мысль уйти, хотя многие так поступали. Не ушел он и тогда, когда начался отход из Виглаша на Ясенье, и ему достаточно было податься не влево, а вправо, пониже Поляны, чтоб еще засветло добраться до родных «лазов». Так он дошел до самой Иляновской долины. А поскольку дизентерией не заболел, его определили вместе с другими здоровыми солдатами строить шалаши. Вот и избежал он судьбы тех, кто метался в горячке в землянках. Потому-то и мерз теперь в этой студеной дырявой лачуге на голой земле. И слушал, как скрипит снег под подошвами часового.
Чем же все это кончится?
Он всегда жил своим умом. И теперь проверял его в святой, справедливой борьбе. Он так понимал свою задачу, и ничего более высокого для него не существовало! Эта бесхитростность солдатика, замыкавшего колонну, была куда ценнее сомнительных разглагольствований тех, кто любой ценой стремился быть на виду и извлекать из этого пользу. Образование оказалось для него недоступным. Но природный дар жителя гор — его способность трезво подойти к жизни — подсказывал ему главное: надо оставаться самим собой. Не изменять себе, чтобы потом ни в чем не раскаиваться.
Значит, он поступил правильно, отправившись этой дорогой?
Он провалился во тьму, и длилась она целую вечность. Будто ранние пташки, они снялись с привала еще до рассвета. Эти псы — немцы — могли заявиться сюда в любой час. Чем дальше от них, тем лучше. Сожженные до основания хижины и сеновалы говорили о том, какие здесь побывали гости. Никто из них не знал этой долины, не бывал тут прежде. Но имелись карты и компас. Капитан часто доставал их, сверяя путь.
Снегу навалило по колено. Шли они кромкой леса, но не слишком близко к руслу реки. Спотыкались о корни, но шли по крайней мере в заветренной стороне. Хоть бы желудок не так мучил! Да винтовка. И заплечный мешок. Какой тяжестью налито все! До чего режет плечи! Поесть бы хоть что-нибудь.
Дорога сменилась тропинкой. Протаптывая след, он думал, что рухнет от изнеможения. Левая, правая. Левая. Правая. Левая. Левую упер. Правая соскользнула! Стой! Выпрямиться! Левая провалилась! Стоп! Вытянуть ее. Правая застряла среди скрытых камней. Стоп! Так можно и сломать ногу. Вывихнуть лодыжку! Это был бы конец! Левая. Вздох. Правая. Надо осторожнее вытягивать ногу из этого треклятого снега. Рубаха прилипает к телу. Со лба стекает пот. Левая, правая. На минуту бы остановиться. Но идущий сзади всего лишь на шаг отстает от него. Ступая осторожно, аккуратно ставит ноги в след. Он даже чувствует дыхание на затылке. Во Франции, конечно, такого снегу нет, нет и таких гор! А может, есть? Кто знает! Было бы хоть с кем перекинуться словечком, да где уж — они его не понимали, а он их.
А ведь это было только начало. Ничто по сравнению с тем, что ждало впереди. Французы, возможно, и не подозревали, но он, Курчик, это знал. А какой же словак не знает, что такое Дюмбьер?
С детства, с самой колыбели, он видел его из родной избы на чеханских «лазах». Видел длинный гребень Низких Татр, за которым вдали ослепительно сверкал Кривань. Он заполнял все окно, как огромный дурной глаз. Ранней весной, когда вершины вокруг уже освобождались от снега, над Дюмбьером и его свитой все еще сияла белоснежная диадема, а осенью, когда Поляну даже не припорашивало, Дюмбьер, этот ловкий мошенник, уже напяливал белую корону. А рядом с ним, точно стражи, гордо возвышались на горизонте Прашива, Хабенец, Дереше, Хопок. Среди них он самый высокий, самый могучий. Как это писали в календаре, которым зимой зачитывался дедушка?
«Стоит Мора на горе в белой-белой простыне, кожа только что да кости, ищет, бледная от злости, на Дюмбьеровых гольцах корень горький бедренца; вот зима пришла — в горах лишь тоска одна да страх; стоны сотрясают скалы, плач все слышат одичалый, на Дюмбьеровых гольцах Мора белая ходила, с бурей в пропасть угодила».
Бррр! Даже мороз по коже продирал. Словно сама смерть к нему протягивала руки, когда дедушка читал об этой паршивке Море. А теперь вот довелось и ему бродить в снегах по Дюмбьеру.
Когда же они доберутся? Тропинка совсем затерялась под сугробами. Ну и сыплет же из черных туч. В снеговой круговерти они яростно сражались с белой погибелью. Ноги увязали в сугробах, что ни шаг, то нечеловеческое усилие. Винтовка, рюкзак, патроны тянули назад. А ремни! Как они врезались в плечи! Подошвы скользили по гололеду.
— Мерзавцы! И сюда дошли!
Под снегом лежали кошары, сеновалы, с немецкой аккуратностью сожженные дотла. Бревна, закопченные печи. А между ними тянулась проволока. Мины! Никакой надежды на кров над головой!
Тьма настигла их еще в лесу. Они выкопали в снегу яму, разложили костер. И тут случилось невероятное: кто-то наткнулся на остов пастушьего шалаша. Кусок крыши с наветренной стороны прикрыли досками и гонтом, пол выстлали хвоей, развели огонь и сгрудились в кружок. Холодина как в волчьей яме. Такая пурга, что ни зги не видать. И все-таки это лучше, чем под открытым небом.
— Курчик! — Командир расстелил на коленях карту и приложил к ней компас.
Нынче, как и вчера, он читал, водя пальцем по карте, словацкие названия гор, лесов, пиков, высот.
Кракова голя, 1751 метр. Оттуда мы вышли.
Лядовы врх, 1479 метров. По нему мы спускались в Янскую долину.
Огниште. Конски грунь, они остались по левую руку.
Кралев стул, 1580 метров.
Ровна голя, 1723 метра. Мы были вот где-то здесь. Черт подери, сквозь эту пургу на расстоянии шага ничего не видать.
А по правую руку?
За этим лесом была, пожалуй, Лударова гора. Да, капитан, здесь, видишь — 1731 метр.
А впереди, вправо, была Штявница, 2025 метров. А дальше уже Дюмбьер, 2043 метра. Вот тут влево от него, ниже, и надо было искать переход, потому что через хребтину старого ящера зимой никому не пройти: скалы, лед, навесы, лавины.
Переход нужно искать ниже!
И завтра же!
Кругом сугробы! Дует, прямо обжигает. До костей пробирает. Постланная хвоя студит спину. Ноги заледенели, мерзнут руки, коченеют пальцы, желудок сводит от голода.
Костер дымил. Мокрые ветки шипели.
В отблесках пламени в вещевом мешке шарила призрачная фигура, должно быть, искала что-то съестное. Усыпишь голод, так проспишь еще, подумал он, наблюдая эти тщетные поиски. В самом деле. Такое он испытывал только в Германии. Когда батрачил там, спал в коровнике вместе со скотом, а относились к нему как к рабу. Кости обгладывал. Штраубинг, да, Штраубинг называлось то место, где он служил.
Обо всем этом он рассказывал где-то в Детве Тачичу.
— Круто они с тобой обошлись, фрицы, выставили вон, верно? — спрашивал тот его.
— Было, что и говорить, — соглашался он.
— Вот ты им за это и врезал, так ведь? — не унимался Тачич.
Хитрущий он, этот серб! В самую точку попал!
— Ну не только, но и за это тоже, так и знай. Больно меня унизили, в этом самом Штраубинге. Ужас как.
— Послушай, — продолжал Тачич, — а почему ты пошел в батраки ухаживать за немецкими коровами, когда ты портной? Оставался бы при своем ремесле, а?
Курчик осекся, пролепетал что-то, покраснел, конечно, и перевел разговор.
Только позднее он открылся Тачичу и выложил всю правду. Совсем он не портной, а всего лишь бедный корытник, который прирабатывал как умел. Все, что было у него в хозяйстве, из дерева ли, железа ли, он сам и смастерил. Выстрогал, выковал, сколотил, спаял. А однажды с братом попробовал и распороть штаны, сшитые когда-то гриневским портным. Потом перевели выкройку на бумагу и смастерили себе новые. Штаны понравились соседу, они и ему сшили. Потом второму, третьему, и пошло дело. Брат стал шить и куртки, а Курчик — брюки.
На призывном пункте, само собой, спрашивали профессию. Какая уж у него профессия! Вот он скромно и намекнул, что малость в портняжном деле разбирается. Больше его и не спрашивали — в таких мастерах нужда большая была. Повезли его из Попрада во Врутки, а там на складе он весело зажил: чинил одежду как заправский мастер иглы и наперстка, из тех, что семь раз отмерят и лишь раз отрежут. Вот какой он был портной.
Да что толку от этого!
Завтра надо пройти под Дюмбьером. Там, где «Мора на Дюмбьеровых гольцах ищет корень бедренца». Там пробираться придется сквозь льды и сугробы, если, конечно, в этой пурге до утра они не превратятся в сосульки. Он закрыл глаза. Вот и вправду был бы видик! Одиннадцать заледенелых колод! Вот бы швабы повеселились. Одиннадцать замерзших апостолов, притулившихся друг к другу у потухшего костра в этой бревенчатой развалюхе, что была когда-то овчарней. Под кручами Дюмбьера, где бродит, точно призрак, та самая в белой простыне и ищет, пока их не настигнет. Настигнет? Никогда! Никогда! Они пройдут! Обязательно пройдут. Назло этой ведьме Море в белой простыне. Усталое тело проваливается в бездну. Они пройдут!
Подъем! Скорее в путь! Разделить скудные запасы пищи — все, что осталось.
Растопленный снег кипит в котелке, сухие малиновые ветки заменяют чай.
В путь! К Дюмбьеру!
Идут гуськом. Левая, правая. Снегу стало еще больше. По икры, по колено. По пояс. Уже не шаги, а шажки, каждое движение отнимает последние силы. Поднатужиться! Сжать зубы! Еще шаг. Первый. Пятый. Десятый. Считать до десяти. До десяти. И опять до десяти. До двадцати! До ста! По пояс в снегу. Потом по стланику. По камням. Лишь бы не оступиться: тогда конец. А как менять очередность идущих впереди и пробивающих след? В этом белом мраке, в который они погрузились? Кто замыкает колонну? Кто идет впереди? Впереди — капитан. А сзади? Кто его знает? Сколько часов они уже идут? Уже близится полдень, что ли? Из мглы выступила каменная стена. Черная, мрачная, отпугивающая. Кручи, лед, камни. Задевают о них ногами. Привал!
Валятся там же, где стояли. Прямо в снег. Дышать нечем. Молча делят последние ломти хлеба. Без звука передают их из рук в руки. До слов ли теперь! Силы на исходе. На тело наваливается бесконечная усталость. Подумать и то противно, что через минуту придется встать, подняться на ноги. Все восстает при мысли, что надо будет опять окунуться в эти свинцовые тучи, в дикую свистопляску ветров. Неудержимо тянуло вздремнуть, хотя бы на миг, в этом защищенном от ветра месте.
Подъем!
Солдаты! Проявите мужество! Встаньте!
А ноги совсем затекли. Каждый шаг — мучение. Каторга! Почему в жизни так много страдают?
Шагом марш!
Какого напряжения сил требуют эти слова!
Вихри сотрясают шеренгу. Резкие удары ветра душат. Наполняют слезами глаза. Отрывают воздух от губ. Где же спина идущего впереди?
Белые вихри пурги завладели этими жалкими созданиями, неистовствуют над этими немощными червями, дерзнувшими войти в ее царство. Где спина бредущего впереди? Где его винтовка? Заплечный мешок? Его шинель? А где лицо того, что идет сзади? Залепленное снегом, изможденное? Боже, кто же из них кто? Полное бессилие. Мы никогда не дойдем. Все чувства притупились. При резком движении темнеет в глазах. Обессилевшему телу хочется одного: свалиться и уснуть.
Впереди глубокий по пояс след, проложенный товарищами. Теми, что не упали, не уснули, что карабкались вверх по склону. Каждое движение — мука мученическая. Изнуренному телу не хватает воздуха. Ветрище оглушительно воет. Пот пропитывает насквозь рубаху. Стекает струйками по спине. Однако стоит на мгновение остановиться, и вьюга тут же проникает сквозь дырявую форму до самых костей, тело трясет в ознобе.
Э, да тут кто-то лежит! Кто это? Обмотанный рот, шапка, надвинутая на лоб, закрытые глаза, желтое лицо, синие губы. Кажется, вот-вот легкие лопнут. Ноги совсем не слушаются. Это тот предел человеческого отчаяния, когда уже все безразлично.
— Встань! Погибнешь!
Ах, вот оно что! Пожаловала-таки белая Мора, кожа да кости, со своим коренцом-бедренцом! Приманила! «Садись отдохни. Не торопись». Стало быть, это ты, ведьма? Не бывать тому!
— Эй, ты же умрешь! В бога-дьявола твоего французского! Встань!
Он очнулся от дремы. Сел. Что-то забормотал. Да кто тебя разберет, француз! Небось диву даешься, что сидишь тут, верно? Ты задремывал? Тебе холодно? Онемели пальцы на ногах? Стукни по башмакам! Станет больно, значит, порядок. Кровь в пальцах придет в движение. Не отморозишь! Не понимаешь? Гляди. Подходят твои. Лезут по нашим следам. Встань. Ты не должен сдаваться. Видишь, они уже здесь. Идем. Мы поможем тебе. Скоро пройдет. Встали на ноги. Поджилки трясутся, да? Весь трясешься? Сил нету? Ты уже ничего не смыслишь? Это неправда! Вздохни глубоко! Сожми зубы! Давай же!
Начиналась настоящая битва за жизнь.
Они шли как лунатики. Пядь за пядью карабкались к гребню. Вконец отупевшие, ведомые лишь желанием взобраться на самый верх.
Появился лед. Пока еще возможно было, они вырыли в снегу яму. Красными закоченелыми руками. Яму большую. Для всех. Если кто останется снаружи — замерзнет.
Есть уже нечего. Они лежали как мертвые. Задеревеневшие. Неспособные что-либо чувствовать. Вздремнуть? Так ведь уснут навсегда! Как и те восемьдесят четыре человека из второй авиадесантной.
Встать! Выпрямиться! Вперед!
Теперь уже каждый сражался с самим собой. Перед глазами тьма кромешная. В голове пусто. На душе тоскливо. Шаг невоенный. Карабканье. На четвереньках. Они ползли, смертельно измученные. Окоченевшие руки искали опору. Из последних сил. Отчаявшиеся лица. Вытаращенные глаза. Искусанные губы. Куриная слепота. Конец? Или жизнь? Уцепиться. Чуть продвинуть обессиленное тело. Упереться одеревенелыми ногами. Смерть? Жизнь? Еще на пядь. Легкие просто разрываются. В голове гул. Голгофа. Крестный путь. Терзание. Одурь. Конец. Крест. Крест. Какой крест? Такие стоят у них на выселках. Нет же! Тут не стоять такому кресту над оледеневшим Рудольфом Курчиком с чеханских выселок и над этими французами. Не бывать этому! Никогда!
Вперед! Уцепиться рукой! Подтянуться. Пододвинуться. Упереться. Сопротивляйся, упирайся, Дюмбьер! Защищайся! Вихрем, пургой, снегом, стужей, льдом. Все равно одолеем. За этим обрывом бездна! Перейдем! Легкие разорвутся! Перейдем. Вьюга сметет нас? Перейдем! До гребня далеко? Перейдем!
Руки и ноги само собой тянутся к гребню. Лед кончился. Кто-то упал в снег, корчится от болей. Его обходят. По сантиметрам карабкаются к надежде. Шаг. Отдых. Два шага. Отдых. Теряя дыхание, увязают в снежных глубинах. Но шаги, завоеванные из последних сил, приближают тело к спасению. Белый мрак словно рассеивается. Развиднелось на несколько метров.
Внезапный крик.
Кто кричал? Кто мог нас в этом вихре услышать? Впереди зачернела какая-то точка. Невероятно темная в белой мгле. Кто это? Капитан? Нет. Кто-то явно размахивает руками. И опять кричит. Теперь голос отчетливо слышен. Все поняли. Словно молния блеснула впереди. И солдат, упавший в снег, поднялся и на четвереньках пополз вперед.
Гребень был рядом. То самое место, где они собирались перевалиться через гору. И они устремились туда. И к этой черной фигуре с воздетыми руками.
Ардитти, да, это был Ардитти, неугомонный острослов, певун, это он оказался наверху первым.
Он воткнул свою палку на вершине, словно знамя победы, и они поспешили к нему. Доползли и рухнули наземь. Без слов. Выжатые до предела. Кто-то судорожно смеялся. Он лежал ничком, из развалившихся башмаков торчали черные, смерзшиеся портянки.
В таких местах у них на лазах обычно стоит крест.
Минуту, путник, погоди,
Долину сверху огляди,
Кривани голубую высь —
Потом Иисусу поклонись…
А тут?
«Вой все слышен одичалый, стоны сотрясают скалы… только дышит свет вольнее, час желанный, жизнь светлеет».
В самом деле?
А мы все же обвели вокруг пальца ведьму с бедренцом! Кто это «по Дюмбьеру все ходил, с бурей в пропасть угодил»? Мы, что ли? Черта с два!
Глубоко внизу клубились облака. Мягкими перинами устилали долину. Сквозь белый пух пробивались горные хребты. Сияло солнце. Вдали сверкали Татры. Но ветер не унимался, пробирала дрожь.
— Курчик! Тачич! — кричал капитан. На коленях у него была разложена карта.
Ноги не слушались. Он не мог встать.
— Что дальше?
— Прямиком на Лученец не получится. Под Брезно долина широкая, так ее не перейти. Надо искать место поуже.
— Поуже?
— Дальше напротив Грона долина у́же. Хотя бы у Бацуха.
— А где он, Бацух?
Нашли Бацух. Сверили по компасу.
— Так! — Капитан указал на юго-восток.
— Ну и порядочный крюк! — засомневался Тачич.
— Да, зато долина там уже.
Капитан определил направление. Сосчитал хребты.
— По пути будет деревня. Как это читается? Ну-ка, Курчик!
— Яраба.
— Вот как, Яраба.
И началось скольжение вниз по склону. Ноги дрожали. Кто там увяз в сугробах? Спускались, тормозили пятками. Съезжали на спинах, потом опять окунулись во мглу, в белый мрак. В нем и натолкнулись на лесную полосу. А за ней — на избу лесорубов. Настоящее пристанище с крышей, стенами, печкой, первое с того дня, как они отправились в этот марш жизни и смерти. Здесь, около горячей печи, обвешанной портянками, они и провели первую ночь на погронской стороне.
А в следующую ночь постелила им сено на амбарном чердаке Яраба, первая деревня на их пути к свободе. Наевшись хлеба с теплым молоком у тамошнего сапожника, починившего им и башмаки, вышли они в пургу под небо, обремененное снежными тучами.
Они пересекали долины и хребты, долгими часами спускались и поднимались в гору, пока не набрели над Бацухом на покинутую хату.
Печь, постель, тепло. Уснули, не сняв одежды и обуви.
Шестую ночь они провели в домишке на окраине Бацуха. Какой-то незнакомый человек смело привел их сюда. Он сам пришел к ним на лесную опушку и пообещал, что завтра проведет их через долину, кишащую немцами. И провел их на рассвете, когда вся деревня спала. Овраг, шоссе, железнодорожная насыпь, колея, мост через замерзший Грон, быстро, живее! Наконец-то лес. Гора. Укрытие. Прощай, неведомый благодетель!
Переход длился целый день. Опять переночевали у лесорубов. Пустая деревянная изба встретила их кафельной печью. Огонь ободряюще пылал. Веселей стало. И горы были пониже, и снегу поменьше, лишь до половины икр, и холод не такой лютый.
Седьмую ночь они провели с позволения лесника в его доме над дорогой из Брезно в Тисовец. Хозяин предупреждал их: будьте осторожны, немцы наведывались в Михалову.
Двое молодых проводников охотно предложили им свои услуги. Поднялись они затемно, в четыре часа. Лишь спустя час после рассвета, уже среди бела дня, они оказались над тем местом, где рядом виднелись шоссе, речка, железная дорога и лесопилка. Ждать до ночи? Или рискнуть? Решили перебраться группками. Первая тройка прикрывала переход остальных. Бегом из лесу, вброд через ледяной поток, перемахнуть колею, наперегонки с ветром выскочить на шоссе, через мост, под носом у рабочих лесопилки, пяливших глаза на мчавшихся мимо них обросших вооруженных солдат! Бегом! Небольшое село в долине, обеспечившее им крышу над головой, теплый ужин, даже со свининой, называлось Доброч.
Весь девятый день они шли с рассвета до темноты без передышки. Было 28 ноября. Деревянные избы затерянной деревни карабкались в гору. Местный мясник заменил парикмахера. Подстриг, тупой бритвой содрал щетину. Хозяйка нагрела воды. Они вымылись.
— Боже! Какие хлопцы! И до чего молодые!
— Молодые! Черта лысого! Вон Бремер, тот молодой. Ему шестнадцать. А мы?!
— Курчик, что она говорит?
— Что мы все молодые.
— Молодые? Скажи ей, что мы пережили за три месяца больше, чем иные за целую жизнь. Переведи!
Тут они были уже среди людей. Их встретили. Угостили. Спать уложили.
Вот оно, спасение.
— Как это место называется?
— Лазы.
— Оставайтесь, коли нет нужды идти дальше. А я уже дошел, — вздохнул Курчик.
— А какое место отсюда ближе всего?
— Ближе всего? Слыхали? Спрашивают, какое место, мол, ближе всего! Да небо! Небо ближе всего! Руку протяни — оно вот, рядом.