«Г»

Это примерно шесть бланков формата А2, на каких обычно пишут декларации о доходах, автобиографии, прошения или торговые обязательства. Но на этих листах нет отпечатанных граф, вопросов, пометок, заголовков, они просто разлинованы на строки и столбцы.

— И что строка, то судьба.

— Что столбец, то история.

— Строк всего лишь шестьдесят.

— А столбцов? Кто их станет считать?

Они построены ровно, колонками и шеренгами, словно воинские части. Имя больного. Место жительства, продолжительность лечения. Диагноз.

Дело озаглавлено: «Список французских участников Сопротивления в Словацком национальном восстании, находившихся на излечении в больницах Зволена».

В начале и в конце списка печати.

Подлинность его удостоверена неразборчивой подписью нынешнего директора.

Список составлен по основным реестрам больницы в Зволене и госпиталя «Г». Потребовались долгие часы работы, чтоб пролистать тома в тысячи страниц, прочитать тысячи имен до того места, где был зарегистрирован первый французский раненый. А потом еще десятки страниц и имен, среди которых разбросаны пять дюжин его земляков вплоть до того, последнего. А между этими двумя именами в обеих книгах безмолвствуют имена сотен искалеченных, израненных, переломанных, окровавленных словаков, русских, украинцев, чехов, киргизов, татар, американцев, сербов, болгар, бельгийцев, испанцев и канадцев, живых и мертвых, отмеченных крестиками, порой с указанием вероисповедания, порой места службы и даже места ранения.

Есть тут и одна ошибка. Солдат Ярмушевский назван поляком. А он, собственно, был французом польского происхождения.

Итак, все ясно и наглядно. Кроме диагнозов. Жалкие остатки гимназической латыни не позволяют мне в них разобраться.

Мужчина, сидящий в кресле напротив, объясняет мне, что первое название, например, обозначает огнестрельное ранение шеи и открытый перелом правой плечевой кости и левого предплечья. Второе — это огнестрельное ранение спины с правой стороны. Третье — перелом ребер с левой стороны. А последнее — обыкновенное сотрясение мозга.

И поскольку в следующих строках и колонках шести бланков опять все те же огнестрельные ранения и опять же ранения и одни только ранения, то я уже больше не касаюсь этого. В конце концов, стоит ли сегодня, через столько лет после войны, ворошить историю до последней подробности? Поэтому я задаю сидящему напротив мужчине более правомерный вопрос: «Вы помните еще кого-нибудь из них?»

В то время он был главным врачом. Надпоручиком запаса. Он гинеколог и хирург. Ныне доктор наук, профессор.

Он берет бумаги, надевает очки. Вижу — обстоятельно просматривает строку за строкой. Я этот список знаю на память. И потому представляю себе, что именно он читает.

Первый. Жорж Вердье. Место жительства — прочерк. Находился на излечении с 3.9.1944. Диагноз: огнестрельное ранение шеи слева.

Жорж Вердье? Нет, Жоржа Вердье он не помнит.

Второй. Морис Пике. Место жительства — прочерк. Находился на излечении с 3.9 до 8.9.1944. Повреждение грудной клетки.

Мориса Пике он тоже не помнит.

Третий. Люсьен Батиз, огнестрельное ранение головы.

Нет, Люсьена Батиза он не помнит.

А пятый? Морис Докур? С третьего по восьмое сентября? Сотрясение мозга? Нет, пожалуй, не помню.

Да, удачным разговор не назовешь, думаю я с грустью. До сих пор все шло куда лучше.

В предыдущих беседах мы обнаружили много общего, что сближало нас: песни Беранже, стихи Верлена, последнюю книгу Франсуазы Саган, симпатии к Дебюро из чешского Колина, который «поведал все, хотя не сказал ни слова», — и удивление по поводу того, что французам неизвестен Славков, а лишь Аустерлиц. Коснулись мы и Мюнхена, и призыва Роллана избежать дипломатического Седана, Даладье, Блюма, Лаваля, Петена, де Голля, и, естественно, всей этой «странной» войны. Профессор вспомнил Лагарпа: «Во Франции в первый день царит восторг, во второй — критика и в третий — равнодушие». И добавил еще из Ламартина: «Французы — скучающий народ». И в завершение этой части разговора мы не раз коснулись галереи прустовских героев с их удивительным литературным долголетием, сознательно стараясь при этом не осложнять представления о гениальном художнике нашими рассуждениями о том, всегда ли соответствовали его эмоциональные оценки величию его духа и таланта.

— Пожалуй, не назовешь это «поиском утраченного времени», если мы еще раз попытаем память. Что вы скажете на это, профессор?

Мое замечание не показалось ему странным.

— Ну, допустим, шестой?

— Жан Ришар? С третьего по восемнадцатое? Огнестрельное ранение головы? Это были, — потирает он виски, — вообще первые раненые. Их привезли из Стречно, Дубной Скалы и Вруток. Изрядный поднялся из-за этого переполох. Вы, верно, можете представить себе провинциальную больницу. Маленький обыкновенный город, где каждый о каждом знает все, маленькие заботы, обычные пациенты. Аппендиксы, язвы желудка, двенадцатиперстной кишки, геморрой, гастриты, время от времени какое-нибудь ножевое ранение в спину, порой разбитая голова, рука, попавшая в молотилку, сломанное ребро, кесарево сечение как нечто из ряда вон выходящее, отрубленные пальцы, диеты, истории болезней, сестры в миленьких чепчиках, накрахмаленных передниках и их вечные романчики с дипломированными врачами, утренние анализы, обходы, перевязки, стало быть, как видите, ничего, на чем можно было бы сделать научную карьеру, где бы мог родиться словацкий Гарвей или Барнар. И вдруг война. Восстание. Оно ворвалось к нам в одну ночь и опрокинуло весь заведенный порядок. Оно превратило больницу в лазарет и наполнило ее криком, запахом лизола и потных тел. Хаос, срочные операции, которые час спустя были бы бесполезны, напряжение, жалобы, переливание, дезинфекция, карболка, хлорка, и снова и снова раненые — это была наша каждодневная жизнь. Кто же в состоянии запомнить столько имен?

Восьмой. Жан Перри. Огнестрельное ранение левой ноги.

— Перри, Перри, что-то вроде мерещится, хотя нет, не припоминаю.

Девятый. Поль Эме. Перелом ребер правой половины.

Десятый. Марсель Рейнар. Ранение правой руки.

— Марсель, Марсель. Если это именно он, такой юноша, совсем еще мальчик, так он был любимцем всей больницы. Точно, ранение руки. Правой. Это определенно он. Привезли его с винтовкой, до того не хотел отдавать ее, насилу отобрали. Ходячий был. Мы и из больницы его выпускали. Поэтому его знал весь город. Можете себе представить, Зволен и раненый французик, у которого еще и усы-то не растут. Кто знает, какими ветрами его к нам занесло еще до ранения. Помню, как он вечно сверлил меня своими большими детскими глазами, и мне от этого становилось не по себе. Как ты вообще попал сюда, мальчонка, задавался я вопросом, ведь тебе бы еще ходить в школу, учиться на механика или токаря, что тебе тут у нас понадобилось в такой дали от дома? Эта пуля, что задела тебя, угоди она на пять пальцев ниже и три левее, так ты бы не бегал тут, ей-ей, думал я всегда, наблюдая, как все его балуют, суют ему конфеты, пирожные.

Но не думайте, что с остальными дело обстояло иначе. Только доставили первых раненых, слух об этом распространился со скоростью эпидемии, и произошло то, что обычно происходит в таких случаях. За одну ночь в женщинах проснулось свойственное им сострадание. Группами и поодиночке, молодые и постарше, блондинки и брюнетки, с цветами, конфетами, печеньем, сигаретами, бутылками, одеждой, бельем, лучезарно улыбаясь, они распространяли вокруг себя ароматы острые и сладкие. Они наводнили комнаты, коридоры и залы. И среди них всегда находилась такая, что лопотала немного по-русски, а то и по-французски. Пациенты, надо сказать, не возражали против подобных проявлений милосердия. Да и с какой стати? Многие годы — голод, страх, грязь — и вдруг такое нежное обращение! Однако пришлось нам это дело прекратить. Лазарет и бал — вещи несовместимые.

Тринадцатый по порядку? Альбер Пупе? Этого хорошо помню. Офицер, не так ли? Да, лейтенант. Место жительства: Минигут. На излечении с 4.9 по 26.9. Диагноз: огнестрельное ранение левого колена.

Славный паренек. Ранен под Стречно. Все это время метался между желанием вернуться на фронт и ощущением своей неполноценности. Оно, конечно, костыли самонадеянности не прибавляют. Он ковылял на них по коридорам и скрипел зубами. Если и веселило его что-нибудь, так это мой французский, который я сдавал еще в пору аттестата зрелости. Тогда у нас еще не было переводчиков и мы с трудом объяснялись. Не долечили мы его. Наши возможности были очень ограниченны. Пришлось ему лететь во Львов.

Впрочем, среди первых раненых, особенно тяжелых, пожалуй, и не было. Это все от номера 3669 вплоть до 3922, от четырнадцатого француза до двадцать третьего по порядку. Шарль Сене. Жан Мепль. Антуан Сертэн. Ролан Перрандье. Андре Дени. Рене Бонно. Видите — повреждение, перелом ребер, брюшной тиф, легкий прострел мышцы, гнойничковое заболевание ног. Ах, тут еще один такой, взгляните, Жюль Локре, двадцати девяти лет, холост, место жительства Орссо, находился у нас более месяца, с начала сентября до середины октября, ранение правого бедра и перелом левой бедренной кости, неподвижный, потому-то и помню его, в конце концов, кажется, ему тоже пришлось лететь самолетом через фронт.

— А остальные?

Номер 24. Эдмон Эдон. Тридцать два года. Холост. Жительство: Париж. Лечился с 8.9 по 11.9.1944. Сквозное ранение грудной клетки.

Восьмого сентября? Нет, что-то не помнится.

Тогда уже бои развернулись на всех участках. До Зволена, этого железнодорожного узла, было рукой подать. Фронт нам скучать не давал. Раненых возили из Мартина, Вернара, Ружомберка, Крижа и Превидзы. Солдат, партизан и подбитых летчиков — в вагонах, машинах, телегах, на чем попало. Оперировали мы днем и ночью. Спали в залах.

Главврач Мраз руководил первой операционной бригадой. Врач-ассистент Рот — второй, а я — третьей. Включили студентов-медиков, проходивших у нас на каникулах практику.

Сестрам-монахиням придали в помощь санитарок.

Больше всего озадачила нас нехватка мест. Больница была новая, но строили ее, как говорится, стиснув зубы. Раньше тут больницы не было, хотя нужда в ней ощущалась постоянно. Больных возили в саму Быстрицу, пока в начале тридцатых годов не случилась пренеприятная история. Столкнулись два поезда — мертвые, раненые лежали на перроне, врачи оказывали помощь прямо на рельсах, потому что больницы и в помине не было. Вспомнить стыдно. Тут политические партии и воспользовались, посыпались запросы в парламент. Тянуть больше со строительством правительство не могло, пришлось к нему приступать. Появилось здание с тремя отделениями.

Уже во время войны добавили еще сорок коек. А теперь каждая машина «Скорой помощи» доставляла с десяток раненых. Мы справлялись как могли. Легкораненых укладывали по трое на две сдвинутые кровати, а под конец и вовсе настелили на полу соломенные тюфяки и матрасы. В кабинетах медперсонала, врачей, в коридорах — повсюду лежали раненые. Но мест все равно постоянно не хватало.

Как-то раз, только я кончил операцию, зовут меня к телефону. Срочный звонок. Уж не с семьей ли что случилось, подумалось сразу. Жена все это время была с детьми одна, я безотлучно в больнице и даже понятия не имел, что с ними.

Звонил полковник из штаба. Мне надлежит к нему явиться. Есть небольшой разговор.

— С удовольствием, — выдохнул я, — но я как раз мою руки. Через минуту операция.

— Что ж, тогда придется мне к вам наведаться, — буркнул он.

Видно, дело не терпит, подумалось мне.

— Мы должны считаться с тем, что положение может еще более осложниться. При наличном количестве мест нам не справиться. Надо открыть новую больницу. Я выбрал вас. Вы это и сделаете, — проговорил он.

— Я? — простонал я.

— Вы все-таки офицер. Правда, офицер запаса, но единственный среди врачей, — прогудел он.

— Я прежде всего акушер. Помогать роженицам — мое дело, но организовать больницу? — Я всячески пытался убедить его.

— Гинеколог, а вот же оперируете, — парировал он.

— Однако же гинекология — это брюшная хирургия, — настаивал я.

— А в чрезвычайных обстоятельствах и организаторская работа. У меня нет выбора. Вы понимаете?

Я сверлил его глазами. Чем кончится наш спор? Послушайте, хотелось мне сказать ему, я и в самом деле могу принять роды у половины Зволена, находиться в больнице целую неделю, оперировать с утра до вечера, ночи напролет, но я не в состоянии обустроить личную приемную, не то что больницу. Для этого существуют специалисты. Я всего лишь надпоручик, да и то в запасе, служил в санитарных частях, мазал солдат йодом и ихтиолом, прописывал аспирин — вот и все.

— Надо выслушать и другую сторону. Чего вы от меня еще хотите?

— Вам придется дать согласие. — Голос у него смягчился. — Это приказ. Я просто передал вам его.

Я понял, что с этой минуты все возражения бессмысленны.

— Ну так как? — спросил он, подняв брови.

Мне не оставалось ничего другого, как спросить:

— Сколько дается на это времени?

— Вчера было уже поздно. Два дня.

— Это несерьезно.

— И ни часу больше. Вы наделяетесь всеми полномочиями. Можете занять любое здание. Гражданским органам будет велено оказывать вам всяческое содействие.

Что касается самой больницы, то правильность решения не вызывала сомнений. Что же касается меня, это было явное недоразумение. В другой ситуации такое предложение сулило карьеру, о которой врач-ассистент мог только мечтать… Но сейчас?

Полковник смотрел на меня изучающе, словно хотел прочесть мои мысли. Он не проронил ни слова. И только, встав, потряс мою руку и заявил:

— Мы с вами живем уже не в шестой день творения. Кое-что о своей профессии знаем. Через два дня жду сообщения, что вы открыли новую больницу. И смело за дело. Колебания только расслабляют. Ad augusta per auguste! Через трудности к высокой цели!

Все, что я мог бы после этой холодно-горячей терапии изречь, не стоило и ломаного гроша. Отныне я должен был мыслить только об одном. Где и как устроить в течение двух дней госпиталь?

Я прикидывал: учреждение? Сложно. В казарме? Там же армия. В школе? Пожалуй, все-таки в школе. Но в какой?

Я стал перебирать в памяти все школы, какие только знал. Вдруг меня осенило: гимназия. Моя гимназия!

Я поспешил туда. Занятия были отменены. Старый школьный сторож — я еще помнил его — провел меня по пустым классам, завел и в святилище директора, которое некогда наводило на нас такой ужас, побывали мы и в учительской. И вправду, ничего не придумаешь более подходящего для госпиталя, чем наша старая гимназия. Возведенное в деловом практическом стиле консервативного модернизма двадцатых годов здание, в коем я томился с первого по восьмой класс.

Я прошелся по этажам. Всего сорок пять помещений, во всех отношениях объект вполне подходящий. Я воспользовался случаем и заглянул в комнаты. Конечно, и в ту, где я сидел в третьем классе — в четвертом ряду, первым от окна. Эту парту я нашел бы с завязанными глазами. На ней были мои инициалы. Нацарапанные рейсфедером по зеленой лакированной поверхности. Э. — Эрнст. Д. — Длгош.

Когда я их увидел, даже сердце замерло.

Я возвратился, чтобы поделиться новостью с главным врачом. Он сидел изможденный у окна в операционной. Поднял на меня отсутствующий взгляд.

— Приказ есть приказ. — Он жадно затянулся сигаретой. — Приступайте к делу!

Я зашел к Мартину. Он только что закончил очередную операцию. Исхудалый, глаза как у ангорского кролика, измученное лицо. Ночь напролет не спал. «Так и я, должно быть, выгляжу», — мелькнула мысль. Учились мы вместе. «Мартин, — говорю ему, — вот такие и такие дела, не хотел бы ты взяться за это вместо меня?» Он только застенчиво улыбнулся. Он ведь вообще по натуре был тихим и скромным, жил в своем замкнутом мире, и, казалось, единственной целью его жизни было приносить пользу на своем месте. У него были длинные тонкие пальцы пианиста, и творили они над открытой раной подлинное хирургическое чудо. Сознательная самодисциплина, врожденное достоинство и уравновешенность, метод, каким он действовал при операции, угол, под которым он прикладывал острие скальпеля к мышцам, его быстрые, резкие движения инструментом, которым рассекал жировую ткань и открывал кровавые нижние слои, игла в его пальцах, будто шьющая сама по себе, — все это придавало окружающим его людям — операционной сестре, ассистенту, анестезиологу — надежное ощущение уверенности. «Мартин Рот — это словацкий уникум», — думал я не раз, любуясь его искусством. Однажды я сказал ему об этом: «Ты талант, Мартин! Такие не каждый день рождаются». А он в ответ лишь улыбнулся так же застенчиво, как сейчас, и я понял, что зря теряю время. Он был неотделим от этой операционной, этого мира. Большой, открытый мир с его ловушками и сложностями для него не существовал. Он потерпел бы неудачу при первом же препятствии, первые могучие локти оттеснили бы его. Он чувствовал, что я знаю это и говорю обо всем только по дружбе или лишь затем, чтобы самому увериться, что выбор пал на меня не зря.

Он поглядел на меня этими своими покрасневшими, невыспавшимися глазами: «Ты справишься, — подбодрил он меня. — А я, ты же сам знаешь, не гожусь для подобных дел».

Он был прав. Позже, уже в горах, его часть была захвачена карательным отрядом, упившиеся гардисты вопили: «Евреи, выходите или всех перестреляем!» — и он вышел вперед, а с ним и его жена, такая щупленькая брюнетка, на которой он лишь год как женился, и эти душегубы их обоих тут же и прикончили. Только всему этому еще предстояло случиться в будущем, а пока мне было ясно, что другого выхода нет. Именно я, и никто другой, должен был открывать новый госпиталь. В обычных условиях такой приказ исполнялся бы в соответствии с мобилизационным планом. Явились бы офицеры, сержанты, рядовые, взяли бы в свое ведение порученный участок, из мобилизационных складов получили бы необходимые материальные средства, транспорт, дополнили бы их из местных ресурсов, и все было бы в лучшем виде.

А у меня всего лишь руки, чтобы работать, голова, чтобы думать, гимназия в полном распоряжении и мандат, подписанный полковником.

Я взялся за дело. В больнице я выклянчил для себя заместителя. В казарме — врача-курсанта в звании сержанта. Местного аптекаря я назначил командиром медицинской роты. В штаб я включил десятерых студентов-медиков, зволенцев, приехавших домой на каникулы.

И мы начали.

Не буду распространяться о том, что происходило в эти два дня. Да я, пожалуй, и не смог бы обо всем рассказать. Помню, однако, что я раздал целую кучу приказов и распоряжений, многие из которых противоречили друг другу, я это знаю; я обратился к населению за помощью, потребовал, чтобы явились все медики, не зачисленные на службу санитарки, сестры-добровольцы, находившиеся на повстанческой территории; я призвал жителей города помочь в оборудовании госпиталя, а аптекарей — снабдить нас медикаментами.

Одному отряду добровольцев я приказал выносить школьные парты. Другому — чистить и проветривать пустые классы, мыть полы. Третьему — вносить койки, матрацы, четвертому — добывать одеяла, подушки, постельное белье. Один из студентов-медиков оборудовал в физическом кабинете операционный зал, другой — перевязочную. Инструментарий мы собрали из мобилизационных запасов, найденных в казармах, в больнице и в приемных местных врачей. Перевязочный материал добыли в хозяйственных магазинах.

Конечно, все это делалось не только нашими силами. Как только мы взялись за уборку, из соседних домов прибежали женщины, дети, да и мужчины с метлами, ведрами, тряпками, порошками, мылом, следом за ними неожиданно заявились люди с отдаленных улиц, они тащили в охапках белье, матрацы, ночные тумбочки, а на тачках даже койки, в которых мы испытывали такую нужду. К утру второго дня мы кое-как оборудовали третий этаж, после полудня — второй и, наконец, первый.

Мне казалось, что у меня жар, руки тряслись, голос дрожал, когда я поднял трубку и назвал номер полковника. «Вы молодчина! — прохрипел в трубку старый ящер. — Теперь надо дело иметь не с тупицами, а со светлыми головами, с теми, что не глядя попадают в самую точку. Спасибо!»

Госпиталь был готов к приему.

Назвали мы его госпиталем «Г» — от начальной буквы слова «гимназия».

И вот они, его пациенты.

Номер 27. Жорж Бодье. Огнестрельное ранение левой ноги.

Номер 28. Жорж Кайе. Огнестрельное ранение спины справа.

Номер 29. Марсель Годон. Огнестрельное ранение шеи справа.

Классы быстро заполнялись. Первые двести пациентов были помещены в хирургическом и терапевтическом отделениях. И тут им улыбнулось подлинное счастье. Появился человек, без которого постоянную больницу представить себе нельзя. В одно прекрасное утро вернулась из отпуска старшая сестра и решительно взяла дело в свои руки. Женщина барочных форм, нечто сродни капралу в роте, боцману на корабле, бригадиру на стройке — восемь часов дежурства на ногах, достойная восхищения сноровка в уходе за ранеными, лихость, с какой она мерила кровяное давление, перевязывала, делала уколы, переворачивала больных на пролежанных кроватях, готовила их к операции, наставляла на путь истинный, обдавая ледяными взорами старой девы сестричек и провозглашая с сознанием своей непогрешимости: «Этот острый abdomen с третьей койки — скорее панкреатит, нежели аппендицит. На восьмую — капельницу с внутривенным вливанием. На четвертой — сквозное ранение с подозрением на менингит. На первой, у этого молодого, следует опасаться пневмонии. У этого рядом бесспорный сепсис. Сделать анализ, проверить оседание эритроцитов. На пятой, ночью, говорите? Это почечные колики». Никаким золотом такое не вознаградишь.

Теперь мы действительно могли взяться за дело. Мне было тридцать три — возраст Христа. Имел жену. Двух дочерей. Был надпоручиком медицинской службы. В запасе. Кончил медицинский факультет Братиславского университета имени Коменского. В 1943 году был мобилизован, отправлен на итальянский фронт, из-под Имоля, после неудавшейся из-за предательства попытки перейти на сторону союзников был отправлен домой в Словакию.

И вот теперь я повстанец, начальник полевого госпиталя.

Когда я учился в гимназии, дед, лесник с Поляны, говаривал мне:

— Ученье, парень, корешок горький, зато жизнь сладкая. У отца с деньгами не густо, к ученью тебе приходится издалека подбираться, так что — хочешь жить лучше, чем мы, берись за книги.

Здесь, в этих классах, я готовился к жизни. В конце концов здесь я и решил заняться медициной, за что и был осмеян однокашниками с той мольеровской жестокостью, какую тот высказал в известном диалоге ипохондрика с лекарем Пургоном о брадипепсии, диспепсии, апепсии, лентерии, дизентерии, гидропсии, агонии при твердой надежде, что не более чем через четыре дня состояние больного окажется и впрямь безнадежным. Но никогда мне и на ум не приходило, что именно здесь я буду проявлять свое ars medicae[33], претворяя в жизнь Гиппократовы представления о достоинстве врачебного звания и ежедневно проверяя великую правду его афоризма: «Жизнь коротка, путь искусства долог, удобный случай скоропреходящ, опыт обманчив, суждение трудно». Мне даже и во сне не могло привидеться, что в учительской будет приемная, в зале для рисования будут французы, в помещении, где был наш пятый класс, — отряд противовоздушной обороны, в физическом кабинете — операционная, рядом со стерилизационной, что когда-нибудь именно здесь я буду помогать ближним, отдаваться этой благородной задаче, погружать спасительный нож в раны, но и провожать многих в последний путь.

Я часто в ту пору думал о Дюамеле[34]. О его мучениях. Об их жизни. Об их уходах.

У меня, как и у него, смерть доверительно вмешивалась в великие дела жизни. И у нас еще совсем недавно о ней говорилось окольными словами. Это была неприятная вещь, способная нарушить планы, радость, перспективы, бытие. Она работала в тени, в тишине, невидимая, словно дух священной обители, в силу какой-то стеснительности ее укрывали в символах, о ней оповещали трудной парафразой. Но теперь она ежедневно проделывала огромную работу, отбирала самые молодые жизни, она сделалась обыденной, привычной. Мы ели и пили в присутствии мертвых, спали среди умирающих, разговаривали в мертвецкой. Смерть уже не могла остановить ход жизни, как она это делала прежде.

Да, и у меня, подобно Жоржу Дюамелю, были свои Леруа, которым закрывали глаза, подвязывали бинтом подбородки, натягивали на голову покрывала в ожидании могильщиков. И были свои Трико, такие одинокие, такие исхудалые, изможденные, что и незаметно было, как они совершали переход от ранения к смерти.

И свои Карре с ампутированными ногами, страждущие, без надежды, уже далекие в своем загадочном отсутствии, умирающие без наград, без медалей, растрескавшимися губами шепчущие в агонии непонятное: «Ах, какие у вас белые зубы!»

И я по ночам бежал в чертежный зал к своим раненым, чтобы спокойно помолчать и набраться сил в полутьме. И они, несчастные и безымянные, лишенные милосердия, отданные во власть опаляющей боли, криками и вздохами отбивались от страдания, отрекаясь от бремени страстей, чтобы силы свои сосредоточить на единой цели — жить.

Мой Леруа, мой Трико, мой Карре носил имя Сольер. Пулевое ранение в живот. Номер 3975. Синие губы, черные зрачки сурово сосредоточены на своем гибнущем теле. Но серое лицо не могло загасить сияния безупречной души. Он почти ничего не говорил. Ничего не требовал. Ни о чем не просил. Люди и вправду странно ведут себя перед смертью. Он был уже в агонии, когда его довезли. Вечером приехал его командир. Французский капитан. «Он будет жить?» С нетерпением он ждал ответа. Медицинский язык, cum grano salis[35], предоставляет немало возможностей, чтобы уйти от прямого ответа. Я знал, что парень обречен. Но ответил так, чтоб не отнять у надежды надежду. «У него старая мать, — сказал капитан. — Он один кормит ее. От ее имени прошу вас». Пуля в животе, огромная потеря крови — вот главная причина его состояния. Положить его на стол? — совещались мы. Достаточно ему вдохнуть эфир, как он впадет в беспросветный сон, от которого нет пробуждения. Неоперабельность явная. Я присел на его кровать. Глаза лежавших в чертежном зале впились в меня. Желтые лица, заросшие подбородки, запах ран, каждый со своей болью, я знал их всех в лицо, но ни одного по имени. Кроме Сольера. Ему предстояло стать первым умершим в чертежном зале. Умершим французом, если выразиться точнее. А совесть моя напоминала о его матери, которую надо содержать. Двадцатисемилетний цирюльник из Парижа умирал здесь, в Зволене. На скрипучей кровати, пожертвованной кем-то из местных жителей. Мог ли он о таком подумать? Могла ли об этом подумать его мать, подарившая ему жизнь? Они, конечно же, понятия не имели ни о Зволене, ни о Мартине, где нашла его пуля, ни вообще о Словакии. Мне сказали, что он заядлый курильщик. Я готов был предложить ему сигарету, но она была ему ни к чему. Он ничего не хотел, глаза были закрыты, тело — в жару, он не говорил, лишь тихо стонал. Да, я знал, что он умрет. Сидя на краю кровати, я не проронил ни слова. Чтобы люди поговорили между собой, вовсе не обязательно говорить. Лица всех в чертежном зале были обращены ко мне. Я знал эти взгляды. Так смотрят люди на врача, когда ожидают худшего и все-таки еще надеются на чудо. Я не избегал этих взглядов. Потом коридором, набитым носилками и стонами, я вышел на лестничную площадку и сильно затянулся сигаретой. Я чувствовал спиной их взгляды. В самом ли деле я вышел только затем, чтобы закурить? Или потому, что Сольер обречен, а я бессилен чем-либо помочь?

Рядом, у окна, стоял человек с повязкой на голове и тоже курил.

Небо светилось звездами.

— Взгляните! Какие звезды! — вздохнула тень рядом со мной. — Такие ясные, что могли бы освещать нам дорогу!

У меня не было желания разговаривать. Я слишком устал. И хотелось побыть одному. Я лишь пробубнил что-то в ответ приличия ради.

— Я из Руана. — Незнакомец выдохнул дым, потом снова затянулся, и огонек осветил его лицо и белый бинт. — Неподалеку, в Круассе, жил долгие годы Флобер. У самой Сены. Писал до поздней ночи. Окна в его доме светили словно маяк. И говорят, капитаны судов определяли свой путь по этим огням, как по звездам.

О чем это разболтался этот человек? Других забот у него нет, что ли?

— По этим огням да по голосу, — продолжал курильщик.

— По голосу? — очнулся я от невеселых мыслей.

— Он очень заботился о стилистической отточенности и музыкальности фраз. И читал он свои страницы таким громовым голосом, что в тумане заменял матросам звуковые бакены, а крестьяне на другом берегу в удивлении раздумывали, кто же это так неистово бранится.

Так он их, наверное, эмоционально воспитывал, подумал я, но уже ничего не буркнул в ответ. Завязался разговор.

— Я знаю, что вас это ничуть не интересует, — сказал человек, — но когда вы вышли от своих больных, я подумал — доктор наш дошел до точки. Из последних сил держится. Просто захотелось направить ваши мысли куда-то в другую сторону, к звездам и маякам, по которым мы определяем путь.

— Так вот оно что, — пробормотал я вместо благодарности и притушил окурок. И вдруг мне вспомнилось одно обстоятельство, которое меня давно занимало:

— Кстати, раз вы из Руана, что связывало вашего земляка с медициной?

Я скорее почувствовал, чем увидел в темноте, что он улыбнулся.

— Вы имеете в виду мадам, правда?

— Да, ее. Но еще в большей степени — мужа.

— И еще аптекаря Омэ, не так ли?

— Да-да, этого мещанина, что умел лишь пережевывать фразы!

— И еще доктора Ларивьера, если не ошибаюсь!

— Да, и его! Он все же пришел к умирающей Бовари. Все они врачи. Роман, можно сказать, наводнен врачами.

— На это имеется простой ответ. — Раненый повернулся ко мне. — Отец Флобера был врач. Главный врач больницы. Как вы. В Руане. Не в Зволене. И известный хирург. Поэтому сыну близка была медицина. И все действие романа он развернул в этой среде. Сам жил в ней. Как вы, доктор. Ваши мысли тоже только о нас, раненых. Так всегда бывает с теми, кто отдает своему делу всю душу, все сердце. Спокойной ночи, доктор, — пробурчал он и, прежде чем исчезнуть, точно призрак, во тьме школьного коридора, добавил: — Надеюсь, что отвлек вас от ваших мыслей.

Нет, не отвлек.

Я по-прежнему думал о тех, кто лежал в чертежном зале, о моих Леру, моих Трико, о моих Карре. О моем Сольере, его единоборстве со смертью.

Меня позвали в зал. Прибыла новая дань восстания.

Утром Сольер умер. Умер мой первый француз. Номер 30. Место жительства: Париж. Профессия: парикмахер. Тот, что содержал мать. Ушел тихо, без единого слова, как и пришел.

Поистине удивительно ведут себя люди перед лицом смерти.

После войны меня разыскал советский лейтенант. Адрес у него был правильный, и он сообщил, что принес подарок. Дескать, от покойного товарища. Имя мне ничего, совсем ничего не говорило. Иванов? Андреев? Михайлов? Лечил я его, дескать, в Зволене, в госпитале «Г». Какое-то время спустя его увезли в другое место, и перед смертью он попросил передать врачу, лечившему его в Зволене, единственное, что у него было. И лейтенант, который лежал с ним рядом, эту последнюю его просьбу выполнил. На коробке было написано мое имя, мой адрес. Я открыл ее. Из газетной бумаги выпало оружие. Браунинг. «Это единственное, что у него было, когда он умирал. Вот и передал вам!» — сказал лейтенант. Этот браунинг я храню по сей день.

Или подбитый канадский летчик. Самоуглубленный, сосредоточенный в себе человек. Лежал у нас долго. Но был просто счастлив, что упал на повстанческую территорию. «Это меня спасло», — говорил он мне часто. Перед отступлением мы отослали его в тыл. После войны меня направили на эксгумацию общей могилы. Он лежал там, этот счастливый летчик, с дыркой в затылке.

Другой, это был советский партизан, попросил сестру, дежурившую у его постели, передать мне необычный подарок. Добыл он его своими руками и своей кровью. Это был эсэсовский кортик с выгравированной надписью: Meine Ehre heißt Treue[36]. Сколько раз я собирался выбросить его, но тут же вспоминал, как умирал этот советский партизан, в забытьи, точно Дюамелев Фюма, и так и не смог сделать это. Парень умер, а кортик был, пожалуй, его единственным имуществом, и он отдал его мне.

А что с тем поляком, которого вам пришлось включить в список французов? Ярмушевский, вроде так его звали? Привезли его из Мартина. С лицевым ранением. Страдал ужасно. Сразу попал на операционный стол. Сопровождал его француз, начальник штаба, кажется, преподаватель, так тот рассказал, что вынес его с поля боя, но не узнал, хотя он был его связным. До того его искалечило. Офицер просил разрешить ему остаться в операционной. В принципе это было строго запрещено, но не знаю, почему, ему разрешили. Может, потому, что в тот момент начался налет. Сирены пронзительно выли, взрывы сотрясали город, над нами гудели самолеты, рвались снаряды, стекло сыпалось из окон, кто-то кричал: «Тревога!», все ушли в укрытие, кроме находившихся в операционной, поскольку надо было срочно оперировать. И этот француз все это время оставался там, будто охранял товарища. Через день он пришел к нему снова, а вместе с ним и другие однополчане. Они стояли тогда, помнится, в Сляче. Нам, пожалуй, удалось вернуть ему черты человеческого лица, этому Ярмушевскому. Но правый глаз был потерян, высокая температура, трудно было сказать, что будет дальше. Только однажды утром произошло нечто такое, что спутало все карты. За день до этого солдат попросил одну из сестер принести ему зеркальце. Увидев свое лицо в бинтах, вернее, то, что осталось от него, он закричал, что жена разлюбит его и бросит, — так, во всяком случае, мне доложили, хотя я отнюдь не уверен, что его французский или польский был кому-то понятен. Состояние у него резко ухудшилось, вел он себя как безумный, ночью посрывал бинты, и кончилось это плохо. Хоронили его в Зволене. Я весь день оперировал, ни на минуту не мог отлучиться, но некоторые сестры отправились на кладбище. Они говорили, что это были необычайные похороны. Меня нелегко растрогать, но когда я увидел их, взволнованных, с полными слез глазами, когда услышал их рассказ о толпах провожающих, о воинских почестях, залпах, речах и о последнем «прощай», я сказал себе: да, все это была трагедия и романтическая драма, смерть и любовь, рыцарь и женщина, боль и сладость, сияние и печаль. И все это, вместе взятое, вызвало в наших дружеских душах необыкновенно сильное чувство приязни к неизвестному солдату. Ведь правда же?

А маленький Додре? Жорж Додре. Двадцати пяти лет. Холост. Проживал в Ох. Огнестрельное ранение горла и открытый перелом правой плечевой кости и левого предплечья. Молоденький солдат. В полевых условиях мы были бессильны бороться за его жизнь. Было решено немедленно переправить его через линию фронта. Он был счастлив. Говорить не мог, только глазами выражал свою радость. После войны нам сообщили, что самолет, на котором он летел, был сбит. Парнишка погиб.

Перечень мертвых и живых. Мертвых и раненых. Свидетельство человеческой драмы, картина героического усилия, вызванного коричневой угрозой, и другие деяния, полные пафоса и веры.

Номер 31. Теофиль Мэ, 25 лет. Не женат. Место жительства: Льевен, Па-де-Кале. Огнестрельное ранение левого бедра.

Номер 39. Пьер Христель, 34 года. Не женат. Жительство: Париж. Огнестрельное ранение правой ноги.

Номер 40. Андре Манжель, 23 года. Не женат. Жительство: Панассак. Огнестрельное ранение головы.

Номер 41. Луи Форе, 24 года. Холост. Жительство: Ганделю. Огнестрельное ранение головы.

Эти все прибыли еще из Турца, однако некоторые были уже и из-под Яновой Леготы и Крижа.

Шло время, бои разгорались, фронт разрастался, и к нам все больше прибывало раненых, работы и забот прибавлялось.

Правда, насчет провизии проблем никогда не возникало, а если бы и возникали, хватило бы и того, что приносили зволенцы. Только для их даров мне пришлось создать некое подобие приемного пункта. Там мы складывали сигареты, табак, печенье, бутылки, сыр, белье, платки, носки, мыло, расчески, а потом раздавали больным. Стояла осень, и люди заваливали нас корзинами с фруктами, которые мы тут же ставили на столы.

Чего нам не хватало, так это места для раненых. Даже новый госпиталь уже не удовлетворял нас. Справлялись мы как могли. Уже и здесь приходилось укладывать раненых по трое на две соединенные койки, на соломенные тюфяки и матрасы, в коридорах, кабинетах и в учительской. Вы только представьте себе: за это короткое время госпиталь «Г» обслужил тысячу двести раненых.

Но хуже всего дело обстояло с медикаментами и бинтами. Не раз я упрекал себя, почему вместо арсенала гранат, которыми можно было вооружить целый батальон, я в своем кабинете не мог устроить склад медикаментов или хотя бы приличную аптеку. Видать, у нас были иные представления о свободе, вернее, о ее приходе.

Более того, в первые же дни я отправил на военные склады в Ружомберок грузовик, но он вернулся пустым. В город уже ворвались немцы. Так что мы выходили из положения как могли. Марля, тампоны, бинты, дренажи — весь перевязочный материал, какой мы получили от частных врачей и аптек, вдруг оказался такой ценностью, как и хирургические инструменты. Ничего не выбрасывалось, все простирывалось, стерилизовалось и снова шло в дело. Для бандажей мы нарезали полосы полотна. Не хватало анестезирующих, болеутоляющих средств, мало было химиотерапевтических препаратов. Недоставало и гипса: при фиксации конечностей мы пользовались шинами.

Прибывшим в конце сентября и начале октября пришлось смириться с таким способом лечения.

Номер 42. Луис Пьерсон, 31 год. Женат. Жительство: Вильнев-Сюр-Лот. На лечении с 29.9 по 3.10.1944. Ожог грудной клетки.

Номер 45. Морис Пике, 23 года. Женат. Жительство: Париж. Огнестрельное ранение с переломом пястных костей правой руки.

Номер 48. Люсьен Батиз, 28 лет. Женат. Жительство: Сент-Этьен. Огнестрельное ранение правого бедра.

Номер 49. Жорж Вердье, 21 год. Холост. Жительство: Ганьи. Огнестрельное ранение грудной клетки.

Вердье. Вердье? Это имя уже встречалось. Да, ведь с него-то и начинается список, он и есть номер первый. Первый раненый француз. Стало быть, пуля его настигла дважды. Первый раз в шею, следовательно, он поступил к нам уже восьмого сентября. А четвертого октября во второй раз. Огнестрельное ранение грудной клетки. Боже, как же кончил свою жизнь этот несчастный солдат.

Номер 51. Габриэль Гинон, 26 лет. Холост. Место жительства: Бофор-ан-Вале. Огнестрельное ранение левого колена.

Огнестрельное ранение. Пуля и ранение. Головы. Спины. Ноги. Руки. Плеча. Бедра. Предплечья. Грудной клетки. Ребер. Колена. Шеи. Огнестрельное ранение… ранение и опять ранение.

Положение ухудшалось. Приток больных был необычайным. Поначалу между нашим операционным столом и фронтовым перевязочным пунктом полка недоставало одного звена — дивизионной перевязочной, где недалеко от линии фронта следовало оказывать раненым первую срочную хирургическую помощь, после чего эвакуировать их уже через полковую перевязочную. Словом, не раз машины привозили к нам раненых прямо с поля боя, а позже, когда на фронте положение совсем ухудшилось, наши врачи, студенты-медики и сестры подбирались вплотную к линии фронта и под огнем оказывали первую помощь, а в острых случаях доставляли раненых прямо на операционный стол.

Но то, что было прежде исключением, стало правилом. Фронт придвинулся так близко, что мы превратились в полковую и дивизионную перевязочную и одновременно в полевой госпиталь. Французов тогда доставляли, хорошо помню, из Крупины, Сенограда, в буквальном смысле из-под гор, над которыми небо полыхало пожарами.

А вот уже и последние в списке.

Номер 52. Селестэн Жубье, 28 лет. Холост. Место жительства: Ла Буль Эссон Бийяк. На лечении с 19.10 по 25.10. Огнестрельное ранение правого плеча.

Номер 55. Альбер Дане, 24 года. Холост. Жительство: Монт-де-Марсан. С 21.10 по 25.10. Огнестрельное ранение головы.

Номер 56. Номер 57. Номер 58. Номер и имя. Имя и номер. Чередуются стереотипно. Лаконично. Безлико. Как номера на электросчетчике. Так, как записала их безучастная рука. Чиновника? Писаря? Кого?

Как же разглядеть за этими строками сущность владельцев имен? Их лица? Мысли? Взгляды? Их счастье и печали? Радости и боли? Ближних? Знакомых? Друзей? Их внешность?

Что столбец, то судьба. Что строка, то история.

Кто этот Луи Франсуа, тридцати одного года, женатый, из Сент-Этьена, доставленный с острыми болями в области живота, с подозрением на тиф? Что с ним стало? Где он теперь?

Оправился ли после ранения один из последних доставленных перед самым падением Зволена и эвакуацией, тридцатисемилетний женатый парижанин Жорж Кар с огнестрельным ранением грудной клетки? Увезли его обессиленного в горы? Или отправили самолетом во Львов? Или спрятали у добрых людей?

Список безмолвствует. Список лишь регистрирует.

— Уже царила полная неразбериха. Словаки, русские, французы, все смешалось. Я уж, пожалуй, даже не замечал, что творится вокруг. Раненые, крики, налеты, беженцы, пальба, далекая и все более близкая, паника, страх, бегство — одним словом, отступление. До последней минуты я находился в операционной. Со мной мои помощники, студенты, сестры. Остальные были заняты эвакуацией госпиталя. На подводах, машинах, в леса и горы. За горами, в Яльной, слышна уже стрельба. Я ждал приказа, когда меня отзовут. И этот приказ пришел.

Номер 60. Жан Ле Муань, 22 года, женат, Брест. Огнестрельное ранение…

Это последний. Совсем последний.

Значит, конец.

Нет, тут еще примечание: «Краткий период лечения последних пациентов в полевом госпитале обусловлен прекращением его деятельности по причине эвакуации».

И еще: с подлинным верно, печать, подпись. Nihil obstat[37].

— Жан Ле Муань? — Профессор надевает в последний раз очки. Снова берет в руки бумаги.

— Жан Ле Муань? 22 года? Женат? Из Бреста? С 24 по 25 октября 1944 года? Это было уже в те дни, когда мы переезжали в горы.

Да разве тут упомнишь — по прошествии стольких лет — Жана Ле Муаня?

Загрузка...