НОМЕР 306084

Трупы членов военной миссии полковника Отто перевезли из мартинских казарм в эту забытую богом деревню в долине. Деревенский сторож похоронил их тут.

И по деревне, этому живому улью, где все кипело, бурлило, гудело, смешивалось, переплеталось одно с другим, эта весть разнеслась как грохот барабана. Ее сразу же разнес ветер.

А ведь еще недавно здесь, казалось, застыли, замерли прошлые века. Два ряда домов по обе стороны ручья с библейским почти названием — Цедрон — тихо и мирно пускали к небу тонкие струйки дыма. Люди с именами такими стародавними, что, казалось, они вышли из тьмы средневековья, — Ондрей Брана Сврчинэ, Ян Кургайец Кулихэ, Андрей Дюрик Паукэ, Йозеф Беличка Шувадэ, Ян Майер Микэ. Густые леса, перемежающиеся с зарослями терновника, можжевельника, орешника, на Брвеном, Преслопе, Грабине, на лысом Лученце были безмолвны, как и века назад. Крестьяне пахали, боронили, сеяли, сажали, косили, рубили лес, как их отцы и деды дедов.

И вдруг — словно по мановению волшебной палочки — Склабиня стала совсем иной. Каждый божий день был полон событий и приносил больше новостей, чем в былые времена целый год.

Улицы, гумна, избы, риги, амбары и сараи растягивались словно резиновые: живая волна — солдаты, партизаны, штатские — залила комнаты, чердаки, сени, кладовки, сеновалы; подвалы и амбары превратила в склады; в домах, что были побольше, разместились штабы. По дороге, ведущей в Мартин, гудели машины, тащились повозки с провиантом, боеприпасами, снаряжением; порой грохотали и танки.

Неужто возвращаются славные времена короля Жигмонда, когда к здешним владениям принадлежал и незначительный городок, теперешний центр Турца, его сердце, Мартин, который называют словацким Парижем?

Да нет! Где там! Дело не в этом! А в том, что Склабиню, которая еще вчера была лишь пересадочной станцией по дороге в Кантор, его тылом, опорой, житницей и помощницей, сегодня заполнили энтузиасты, мечтатели — здесь группы и группки, отряды и отрядики, штабы и штабики, которые явились бог знает откуда; тут же и командование мартинского гарнизона, отряды парашютистов, которые словно с неба свалились. Так вот эта Склабиня стала самым что ни на есть генеральным штабом бойцов Величко, потому что Петр Алексеевич отдал приказ спуститься с гор в долины, из Кантора в Склабиню. И две бригады маршем вступили в село с песней на устах, с пулеметами на плечах и прямо к дому Самчика, где собрались партизанские командиры, армейские офицеры, революционный национальный комитет, его председатель Майерчик и все, у кого были глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать.

Ибо тот знаменательный, долгожданный миг близился. Они входили в историю республики. На фасаде дома, который в эту минуту окрестили резиденцией главного штаба, вывесили флаг, на скорую руку сшитый из материала, который удалось разыскать, — но ведь это был флаг. И он выражал все — мечты, надежды, волю к сопротивлению, энтузиазм, борьбу. Призыв к человечеству. Но прежде всего это был голос народа, рука, поднятая «за» — за жизнь вместе с чешским народом, в единой республике, как и было написано в Мартинской декларации восемнадцатого года. Под конец это с волнением сказал и председатель: «Торжественно объявляю наше село первым свободным населенным пунктом и провозглашаю восстановление Чехословацкой республики!»

Это была краткая речь. Пожалуй, самая краткая из произнесенных за все время борьбы за свободу. Но она означала революцию: Склабиня с той минуты была первым островком, самой первой свободной территорией обновляемой республики.

Величко расквартировал бригаду. Словаки на нижний конец, советские — на верхний. Французы — в Склабинский Подзамок.

Только одна их группа — для обеспечения связи — останется здесь. Пусть устраиваются, где им хочется. Они выбрали верхний конец.

— Немцы! Немцы к нам идут! — Детей смутил незнакомый язык. А ведь что чужое — то всегда немецкое, верно? Перепугались, побежали к мамам.

— Какого черта! Какие еще немцы! Французы это. Французы! Да они же все одно что наши! Кумекаете? Они с нами! Против немцев! — Старый Кучма, у которого они устроились на гумне, даже заикаться стал от волнения.

Он познакомился с ними в первую же минуту, как они пришли в Кантор; как раз в тот день он с соседями-фурманами вывозил хлеб в лагерь. И теперь он радовался, что здесь, в его сенном сарае над ручьем, откуда до леса рукой подать, расположились именно они. Потому что хороший гость лучше родни. А французы за это время завоевали добрую славу. Ну а доброе имя — великое дело.

Едва расположившись, они вошли в дом. Поздоровались вежливо — это сразу было ясно. Потом заговорили. Это хозяева уже не поняли. А ведь хороша ложка к обеду! Что же они хотят? А-а? Это они хотят познакомиться, представляются — Андре, Пьер, Жан, Рене. Сказали свои имена. Потом показали на Владо, а он, от смущения покраснев до ушей, молчал.

— Ну, не стесняйся, что ты, — приободрил его отец. — И скажи, как тебя зовут.

— Владо! — пробормотал он себе под нос.

— Браво! — захлопал в ладоши один из них, смуглый и невысокий. Он тут же выбежал из дома, а спустя минуту вернулся, запыхавшись, и протянул мальчику руку — со сжатой ладонью, как при игре в фанты. И что-то произнес, очевидно, «на, возьми».

Тогда и Владо протянул руку, сжал в ладони то, что вложил Рене, а раскрыв ее, увидел две конфеты. У них дома никогда не было конфет. Одну он сразу дал сестренке. Ну и вкуснота.

С тех пор не было для него человека милее Рене.

И с раннего утра до вечера Владо был с ним, со всеми.

Утром, когда Рене умывался; до обеда, когда он разбирал и чистил винтовку. В полдень, когда им приносили обед.

Вечером, когда французы играли в домино.

Смотрел, как они умываются в ручье, как бреются в саду, — там они повесили зеркальце, которое дала им мама. У них были такие маленькие приборы, до этого Владо таких не видел, потому что отец брился только опасной бритвой.

Отец сказал ему, что в такой машинке есть маленькая бритва, такое лезвие. Когда Рене хотел сменить воду в миске, он всегда звал мальчика: «Eh bien, mon garçon, va chercher de l’eau et magne-toi!»[10] В первый раз Владо не мог понять, что он хочет. Тогда Рене показал руками, что ему нужно. А на другой день Владо уже понял и побежал с миской к ручью. Да еще повторял то, что услышал: «Eh bien, mon garçon, va chercher de leau et magne-toi!» Остальные французы смеялись во все горло, а один похлопал его по плечу и что-то сказал, наверно, что-то хорошее, потому что все закивали. А Рене достал из рюкзака конфетку и угостил его. Ох, и вкуснота!

Но еще лучше было после завтрака. Тогда они садились на лавочку, разбирали винтовки, чистили, смазывали, протягивали через ствол тряпочку на шпагате, снова собирали винтовки и упражнялись с ними. Потом к ним пришел с нижнего конца села другой солдат, видимо, старше их, потому что все построились в шеренгу, вытянулись в струнку, а он кричал на них. Когда Владо рассказывал об этом дома, отец объяснил ему, что этот солдат ни на кого не кричал, а командовал, отдавал приказы, потому что он их командир.

Обычно Владо сидел в саду и глаз не спускал с французов. С утра и до полудня он слушал, как командует ими этот их командир: «Garde à vous! Alignement! À droite, droite! À gauche, gauche! Demi — tour, à droite! Portez arme! Reposez arme! Repos!»[11] Он слушал и на другой день, да и не только слушал, а произносил одновременно с командиром его приказы, так что в обед, когда они угостили его миской ароматного супа, он повторил им все эти команды: «Garde à . . . . . . . . Repos!» Они так смеялись, что один даже подавился, и им пришлось постучать его по спине. На следующий день, когда у них был перерыв, они стали что-то говорить командиру, указывая на Владо. Тот позвал его и что-то сказал. Владо не понял, но Рене и все остальные стали подсказывать ему: «Garde à… À gauche, gauche…» Он понял. Они хотят, чтобы он произнес их команды, как вчера за обедом. Но ведь вчера он сказал просто так и только им, друзьям, которым носил воду для бритья. А при их командире? От страха у него часто забилось сердце. Но Рене ободряюще подмигивал ему и сделал знак рукой, чтоб он не боялся. Тогда он вдохнул поглубже и начал звонким, чистым голосом: «Garde à vous!.. Repos!»

Командир наморщил лоб, хлопнул себя по ляжкам, долго и с удовольствием смеялся, потом подошел к Владо, похлопал его по плечу и что-то сказал — показал ему, чтобы он сел с ними обедать. В тот день они ему позволили сидеть с ними и вечером около сарая на расстеленном на земле одеяле и смотреть, как они играют в домино.

— Ну, отметили они тебя, — похвалил его отец, когда вечером Владо рассказал обо всем, — хорошие они ребята. Да, а кстати, как будет по-французски «смирно», «направо»? Ну-ка, попробуй!

Владо повторил все, чему научился.

— Garde à vous! Alignement! À droite, droite…

— Здорово, Владко, и впрямь здорово, — одобрительно сказал отец, — учись знай? Правду говорит пословица: сколько языков знаешь, столько раз ты человек. Мне-то учиться не довелось.

На следующий день на гумно прибежали русские партизаны. Они совсем запыхались, бегом взбираясь на берег ручья.

— Французы! — кричали они. — Слушайте! Париж ваш освободили! Радистка Надя это слышала! Своими ушами!

Но французы не понимали.

— Париж! Frei![12] Свободен! Понимаешь?

Но французы и теперь не поняли. Пришлось послать за переводчиком. Он прибежал, придерживая очки. Он уже знал эту весть, слышал сам и выпалил им все одним духом.

У каждого народа свой, присущий лишь ему способ выражения самых искренних чувств и самых сложных глубин его сути, это как бы инструмент, настроенный в гармонии с его душой.

И то, что в тот день творилось в Склабине, село и его гости видели впервые.

Французы, улыбаясь до ушей, ликовали, кричали, обнимались, хлопали друг друга по спине, а когда наобнимались досыта, принялись обнимать сельчан, русских и всех, кто сюда прибежал.

— Мама! — целовали они Кучмову. — Париж! Париж!

— Господи! Надо скорей что-то приготовить! — воскликнула мама.

Она побежала на кухню замесить тесто на пироги. Как-то раз она испекла пироги с повидлом, так французы прямо пальчики облизали. А сейчас? У них такое торжество! Как тут не угостить!

На гумне у Кучмовых стало черно от людей. Они хлопали французов по плечу, поздравляли, кричали и замолчали, только когда явился старый лесник Зурьянь. В первую мировую войну он воевал где-то вместе с французами, запомнил несколько слов и выучил «Марсельезу». И жену научил, а теперь они пришли спеть ее гостям, окаменевшим от изумления. Французы стояли неподвижно, безмолвные. Но потом присоединились к леснику и его жене, песня взметнулась мощно и уверенно, у людей запершило в горле, заблестели глаза. Тут, на краю света, высоко в горах, в забытой богом долине, звучал французский гимн!

Их гордость. Их честь. Их символ.

Кто знает, как долго стояли бы они там, если б не сосед Кучмовых. Он был известный пьянчуга и не гнушался ничем, что можно было пить. Сейчас у него была причина праздновать: ведь Париж — это Париж, а не просто какой-то город, и раз его освободили — это причина осушить стаканчик-другой.

— Отчего бы нам не выпить, все мы свои люди, — размахивал он руками, непременно желая поцеловаться с каждым.

В соседнем доме поставили на окно приемник. Передавали какие-то румбы, и гумно в одну минуту превратилось в танцплощадку. Вошедшие в раж зрители, почти половина жителей с верхнего конца, азартно подбадривали танцоров, восхищаясь их искусством, а те усердно кропили потом гумно Кучмы. Топали солдатские ботинки французов, щелкали каблуки русских сапог, хлопали ладони по голенищам словацких сапог. Только пыль столбом! Танец еще больше сплотил словаков, русских и французов.

В этот момент привели высокого стройного человека, и французы окружили его. Обступили его и русские, радостно пожимая ему руку.

Это был он! Французский командир. Тот самый главный командир, которого Владо до сих пор еще не видал. О нем говорили, что он всегда серьезен и будто бы ни разу не засмеялся. А теперь! Не было человека веселее его. Он танцевал без устали — то с Анной, медсестрой из бригады Величко, то с соседками. А смеялся как!

Из кухни выбежала мама, раскрасневшаяся у печки, стала угощать пирогами, командиру поднесла треугольный (он немного подгорел), а тот целовал ей руку.

— Словно графине! Ей-ей, как графине, — смеялся отец.

Но это были последние часы, последние минуты, когда Владо видел французов. Приказ пришел неожиданно, как часто бывает на войне. И не успели хозяева оглянуться, как французы словно испарились. Не успели хозяева ни испечь в дорогу, ни проститься с ними как следует. Они мигом забрались в машины пивоваренного завода, присланные за ними, и исчезли, остался только столб пыли.

За ними помчались и другие.

— На Стречно! — кричали они.

Сельчане еще и не опомнились, а деревня опустела, стихла. Мужчины, кто мог держать оружие, все ушли с партизанами. Пятерых мобилизовали в армию. Нигде никого.

Запаздывала жатва. Ну кому теперь, когда началось настоящее светопреставление, могло прийти на ум жать, вязать снопы, свозить их с поля. Рабочих рук не хватало, а они были нужны всюду. В караульный отряд. В хозяйственный взвод. В резервный отряд бригады, который остался тут один. А еще в патрули для военного суда, который судил здесь квислингов, фашистов, эсэсовцев, гардистов и прочую нечисть.

И было тихо. Лишь время от времени, под вечер, раздавались выстрелы где-то на опушке леса. Вершилось возмездие.

Но французы вернулись. Похудевшие, невыспавшиеся, бледные, грязные, заросшие, усталые.

— Что с вами стало? — спрашивали их Кучмовы. Они словно поняли: пальцем показывали, как нажимают курки винтовок, «бум-бум-бум, тра-та-та» — говорили.

И, положив лицо на ладонь — так показывают детям, что надо спать, — дали понять, что друзья спят. Господи!

— А Рене? — теребил их за рукава Владо.

— Рене? — Они отворачивались в сторону, чтоб не смотреть в его взволнованное лицо.

— Рене! Где Рене? Где вы его оставили?

Но ответа он так и не получил. Тогда, в той спешке, их ушло шестнадцать. Вернулись шестеро. Только шестеро. Ох, эта война! Эта проклятая война!

Они собирались уходить. Навсегда. Владо помогал им укладывать вещи. Они положили в рюкзаки и кое-что из еды, что успела приготовить мама. Прощаясь, каждый погладил парнишку по волосам, с отцом они обнялись, маму расцеловали. А тот, который тогда подавился от смеха, слушая, как Владо пытался говорить по-французски, встал по стойке «смирно» и скомандовал:

— Garde à vous! Alignement! À droite, droite…

Владо тихо, без улыбки закончил:

— À gauche, gauche! Repos!

— Прощайте, солдаты!

— Прощайте, друзья!

Наступили черные дни. Немцы ввалились в Турец. Через Врутки. Через Прекопу. Они были уже в Мартине. Военный суд из Склабини эвакуировали. Величко прислал связного за председателем революционного национального комитета Майерчиком, который тогда вывесил флаг и провозгласил республику. Предлагал ему защиту от мести фашистов. Но связной на тарахтящем мотоцикле отбыл с пустой коляской.

Склабиня попрятала вещи в сундуки, замуровала их под пол, закопала на гумнах, выгнала скот и свиней в горы и переселилась в леса.

Немцы вступили в пустую деревню. Осмотрели улицы. Обыскали дома, кое-что разграбили. И ушли. Забросали леса листовками — обещали безопасность, призывали вернуться по домам.

Нелегко было решиться. На полях перезревал урожай, вокруг жевал жвачку скот, внизу в деревне приходило в запустение хозяйство, дома, а они сидели тут под открытым небом сложив руки.

Женщины. Дети. Старики. И мужики, которые не ушли сражаться. Что дальше? Что делать? С гор спустились первые семьи. Ничего страшного не произошло. Спустились еще несколько семей. Опять ничего. Тогда вернулись почти все.

И вот теперь появились мотоциклы, машины, железные каски. С немцами пришли гардисты. Расползлись по селу. Дом, где размещался штаб, перевернули вверх дном, от пола до крыши. И ушли.

А через три дня возвратились снова. И надо же было случиться такому — перед Склабинским Подзамком они наткнулись на партизанский дозор, партизаны их слегка потрепали. Одного убили, второго ранили, третьего взяли в плен.

Тут и пришла беда. Такая, что хуже быть не могло. Немцам послали подкрепление. Вместе с гардистами их было не меньше двухсот, они бросились на Подзамок. Разъяренные, увешанные автоматами и гранатами. Подняли стрельбу. Но было уже поздно — наступила ночь. В бессильной злости немцы расправились с тремя невинными людьми. Лишь за то, что они не могли ответить, где партизаны, их застрелили прямо на месте.

Ночью кто мог ушел из Подзамка. А Склабиня утром проснулась — и начался судный день: окруженная со всех сторон, всюду патрули, броневики, пулеметы, лай собак. Со стороны Подзамка доносился гром — словно гроза шла, к небу вздымались облака дыма и пламени. Содом и Гоморра.

Немцы ничего не забыли. Отнюдь.

И потом — разве не угрожали они в листовках, которые разбрасывали по лесам, что больше не намерены бездеятельно наблюдать за «бандитским» движением и за каждую враждебную акцию отплатят сторицей?

«Мы предостерегаем вас, чтобы вы не допускали кровавых действий! Воспрепятствуйте в этом и чужим, пришлым — чешским, русским и еврейским бандам.

Учтите, что мы отплатим за все по принципу: око за око, зуб за зуб!»

Склабиня была не обычная деревня, а первая, которая провозгласила восстановление Чехословацкой республики! И тут был партизанский штаб! Партизаны! И французы!

Еще до полудня каратели обошли деревню, дом за домом. Пришли и на верхний конец.

— Кучма! Выходи! На улицу! — приказали отцу.

Мама бросилась к ним, причитала, что не даст мужа. Ее отшвырнули так, что она упала. И, лежа на земле, рыдала безутешно, безудержно.

А немец оглядывался по сторонам, словно ему чего-то недоставало. А потом спросил гардиста, что был с ними:

— Он? — и указал на Владо.

Этот черный ворон кивнул и сам схватил мальчонку за руку, да так дернул, что Владо вскрикнул.

— Иисусе Христе! — душераздирающе закричала мать. — Чего вы от него хотите? Он же еще ребенок! Ему и четырнадцати нет! Куда вы его забираете? Он ни в чем не виноват. Ведь он еще ходит в школу! Смилуйтесь, ради Христа, что же я буду делать без сына, без мужа!

— Жили здесь французы, а? — заорал на мать один из этих негодяев в черном.

— Конечно, жили, — подтвердил другой.

— Ну, так заткните старухе глотку, нечего тут разоряться. А сопляка сюда!

Маму отшвырнули, а отца ударили в спину прикладом.

— Топай! Революционер!

Их погнали по деревне. Владо держался за руку отца, напуганный виденным, страшась будущего. Перед глазами у него стояла избитая мать. И сестренка, которая, плача, путалась у людей под ногами. И он еще крепче хватался за руку отца. Это была единственная опора и спасение. Так дети ищут защиты у отца и матери всегда, когда им страшно.

Они шли большой толпой. В том, в чем были, когда их схватили. В Дьяковой их затолкали в костел и составили список. Ровно четвертая часть из всех шестисот жителей села. Здесь они узнали, что Склабинский Подзамок немцы сровняли с землей, сохранившуюся до того времени часть замка уничтожили, цыганский поселок на Преслопе сожгли. Из Дьяковой склабинчан погнали в Мартин. Прямо в тюрьму.

Сперва они стояли во дворе. Долго. Потом их снова пересчитывали. И наконец заставили бежать по лестницам, пройти по длинным коридорам, причем на них все время кричали.

— Держись за руку, нам нельзя терять друг друга, — приказывал ему отец.

Так они оказались в одной камере. Их затолкали туда столько, что нельзя было ни лежать, ни сидеть, только стоять. Они не сомкнули глаз всю ночь. А едва забрезжило утро, раздались крики, шум.

По коридорам затопали кованые сапоги. Слышно было, как выкрикивают фамилии, открывают камеры, гремят замки. Дошли и до их камеры.

— Кучма, 1902 год рождения. Выходи!

Владо все еще держался за руку отца. И почувствовал, как отец сжал его руку и на миг прижал его к себе: «Владко!» Больше он не произнес ни слова. Владо весь дрожал, охваченный дурным предчувствием — что-то будет с отцом. Кто-то из соседей погладил его по голове и сказал: «Не бойся, Владо, все снова будет хорошо!»

Но утром отец не вернулся. Не вернулся и перед обедом, когда двоих из камеры вызвали, чтобы они вышли в коридор за супом. Вернувшись, они как-то странно посмотрели на него, потом тихо говорили о чем-то остальным, будто советуясь. И наконец один из них, подойдя к нему, прижал его к себе.

— Будь мужественным, мальчик! — голос его дрогнул. — Ты должен знать правду. Твоего отца расстреляли!

У Владо перехватило дух, и свет померк в глазах. Все потеснились, освободили на полу место, чтобы он смог лечь. Он душераздирающе плакал, долго-долго, пока не явился надзиратель и не закричал на них что, мол, там за шум.

— Будь мужественным, мальчик! — повторял тот сосед, словно не найдя других слов утешения.

Потом кто-то сказал:

— Теперь тебя пустят домой. Это точно!

Он был как в тумане, ничего не соображал. И ему было безразлично, останется ли он тут или его отпустят домой.

Но сосед ошибся. Его не отпустили. Отпустили только пожилых и старых.

Когда им приказали выйти из камер, выйти во двор, идти на станцию и грузиться в вагоны, Владо двигался как автомат.

Их возили в вагонах для скота куда-то вверх-вниз, паровозы свистели, буфера звякали. И наконец выгрузили в Малацках. В охраняемой зоне. Но тогда они были еще дома, в Словакии. Не в Германии.

Спустя две недели им разрешили написать домой. «Мамочка, как вы живете? Как сестренка? Мне тут очень холодно. Скоро пойдет снег и начнутся морозы, а у меня ни обуви, ни одежды, я в том, в чем был тогда. Мамочка, приезжайте за мной», — писал он.

Мама хотела приехать. Как и все, у кого в лагере в Малацках были мужья, сыновья и братья. Но начальник гардистов, который давал разрешения на поездку, швырял их прошения в корзину, да еще грозился:

— Перестрелять бы вас всех, склабинчан, как бешеных собак! И то мало!

Отчаявшись, кто-то надумал обратиться за помощью к Тисо. Может, хоть у него душа проснется.

— Коли пойдете к пану президенту, проку никакого не будет, он вам не поможет, потому что это его воля — уничтожить весь партизанский сброд! — велел им передать тот же самый начальник гардистов, председатель районного суда и доктор права в одном лице.

Вместо разрешения на поездку он послал в Склабиню плакаты, приказав их развесить. Люди с замиранием сердца читали кровавые списки. Глаз от них не могли оторвать — красные буквы словно приковали их к себе. Кучмовой пришли сказать об этом соседи — она была одна, с девочкой, на улицу не выходила, но тут тотчас же побежала с дочкой туда, где вывесили страшную бумагу. Там жирными буквами было написано:

«Сегодня согласно закону о военном положении были расстреляны следующие лица…», а затем в двух длинных столбцах список жертв. Сорок восемь жителей Турца, Бака, Беличка, Бозин, Браста, Брана, Фацуна.

Герц Ото, боже мой, это тот мальчик-еврей, пятнадцати лет! Номер 32. А вот уже и наши, склабинчане. Иисусе Христе, Кучма Йозеф, нет, это неправда, господи, этого не может быть.

У нее закружилась голова, подломились колени, глаза застилала тьма.

— Соседка, пускай земля ему будет пухом, да упокоит господь его душу, — успокаивали ее стоявшие рядом, видя, что она едва держится на ногах и седеет на глазах, в лице ни кровинки.

Она не плакала. После того как забрали сына и мужа, она выплакала все слезы.

— Уж лучше бы я легла в эту могилу.

— Не тревожь мертвых в могиле! У тебя ведь еще есть сын и вон дочка! Тебе надо жить да жить!

— А где мой сын? Мой мальчик! И где могила моего мужа? Никто ничего не знал.

Склабиня теперь стала чем-то вроде казармы. Сразу, как увезли мужчин, в селе разместили гарнизон. В доме, где был партизанский штаб, теперь устроились немцы и гардисты. Высоко над селом соорудили сторожевую вышку. Мышь не пробежит незамеченной. Никто не смел выйти из села без пропуска. Никто не смел войти в него без разрешения.

— Где могила твоего мужа? Лучше и не спрашивай. Они злы как бешеные собаки, — увещевали ее соседи.

Немцы искали трупы членов миссии полковника Отто. Но могил было много. «На пажитях». «В Долинке». Первая эксгумация. Вторая. Потом третья. И лишь потом похороны. Со всеми надлежащими почестями, как положено офицерам СС. В Мартине. На словацком национальном кладбище. Рядом с могилами выдающихся деятелей словацкой культуры Янко Краля и Кукучина, Ваянского и Калинчака, Кметя и Францисци, Вильяма Паулини-Тота и Штефана Марка Дакснера. Рядом с могилами старых мартинских семей, которые «жертвовали средства, чтобы, когда их не станет, исполнились их горячие мечты и жил народ словацкий, образованный, счастливый и свободный».

Склабинчан меж тем увезли из Малацок. И никого к ним так и не пустили.

Снова свистели паровозы, звенели и гремели буфера, выли сирены, кругом взрывались бомбы, а они, изгнанники, тряслись в вагонах для скота. Выгрузили их в каком-то лагере. Там текла большая река Эльба. И называлось место Мюльберг. Мюльберг на Эльбе.

Снова стояли они в шеренгах на плацу. В толпах — за супом. И он, Кучма Владимир, всегда был последним. Такой маленький, невероятно маленький. Мальчик. Еще ребенок. Все, даже и надсмотрщики, удивлялись, как это он здесь, в этом страшном лагере. Не раз то один, то другой останавливал его: «Сколько же тебе лет?» Владо всегда показывал на пальцах: четырнадцать. И засучивал рукав — на предплечье был номер. Gefangenennummer[13] 306084. Для него не нашлось подходящей тюремной одежды, поэтому он так и ходил в драных штанах, державшихся на одной лямке, в которых его забрали, в пальто с дырками на локтях, в дырявых ботинках.

В той же одежде ходил и тогда, когда началась зима, и их, склабинчан, стали рассылать в разные лагеря: одних — в Торгау, других — в Мейсен, третьих — в Дрезден и в Рохсбург. № 306084 отправили в Плавно. Тут было хуже всего. Голод, холод, налеты. Владо заболел, на ногах появились кровавые раны, они не заживали, не затягивались и так болели, что он начал хромать. А потом уже совсем не мог ходить. И однажды, когда он не смог выйти из барака, чтоб встать в ряд на плацу, а, может, потому, что он был такой маленький, его отправили в медпункт.

Вернее, не отправили, а отнесли.

Там были врач и санитар. Мальчика положили перед ними на пол. Они не верили собственным глазам. А когда он показал им свои раны, переглянулись, и врач погладил его по волосам так же, как тогда, в мартинской тюрьме, сосед, сказавший, что расстреляли отца.

Врач велел тому, другому, раздеть мальчика. Долго смотрел на жалкое тельце, качая головой, и снова сказал что-то санитару.

Мальчик подумал, что это ему померещилось: ведь это были те же слова, которые говорили французские солдаты у них на гумне, посылая его за водой. Ведь и этот сказал тому, второму:

— Va chercher de l’eau.

И сказал на том же языке, на котором говорил Рене, его друг, угощавший его конфетами; Рене, который позволял Владо смотреть на игру в домино и так любил мамины пышки с повидлом. А может, все это ему только снится? Но нет, это те же слова, как тогда. «Va chercher l’eau», — сказал один другому. «Принеси воды!»

Владо напряг внимание и ждал, что будет дальше.

Тот, второй, в самом деле подошел к двери, взял кувшин с водой и подал его врачу. Значит, это правда! Он понимал их! Это французы! Его друзья! Если те были хорошие, то и эти наверняка хорошие. Просвет в мрачном мире чудовищ.

— Русский? — вдруг спросил один из них.

Владо покачал головой. Нет.

— Серб?

— Поляк?

— Чех?

И тогда он решился. Собрал все силы — вся кровь бросилась ему в лицо, и он произнес, пожалуй, лучше, чем тогда, дома, на гумне для французского командира, который так долго смеялся и похлопал его по плечу:

— Eh bien, mon garçon, va chercher de l’eau et magne-toi! Garde à vous! Alignement! À droite, droite! À gauche, gauche! Demi-tour, à droite! Portez arme! Reposez arme! Repos! Mon garçon, viens un peu casser la croûte avec nous[14].

В комнате словно бомба разорвалась. Врач от изумления широко раскрыл глаза. А санитар, держи он в руках кувшин, наверняка выронил бы его. Оба что-то говорили — и мальчику, и между собой, но Владо уже не понимал ни слова. Наконец они открыли дверь и позвали заключенного, носившего дрова для печки. Что-то объяснили ему.

— Кто ты? — спросил его тот заключенный, и Владо понял его: он спрашивал по-польски.

— Словак, — ответил мальчик.

— А где ты выучил эти французские команды?

Владо рассказал, где и как. Поляк переводил.

Когда он окончил, врач прижал Владо к себе, так что мальчик почувствовал, как у него бьется сердце. А поляк перевел:

— Ты болен. И должен лежать. Так велел врач.

Его отнесли в барак для больных. Вечером пришел врач.

Он сделал вид, что осматривает Владо ноги, а сам сунул ему немного еды. «Eh bien, mon garçon, va chercher de l’eau et magne-toi», — прошептал он потихоньку и пожал мальчику руку.

На другой день он опять пришел. И с тех пор ходил все время. И сделал все, чтоб Владо остался там подольше, и тем самым, собственно, спас его.

Потом пришло освобождение. Но у Владо было плохо со здоровьем, и ему еще долго пришлось пробыть в Германии, а ведь уже была свобода! Но лишь спустя долгое время его отвезли домой. В эту известную деревню в известной долине, где восемнадцать вдов и сорок сирот оплакивали своих близких, которые не вернулись.

Лишь тут, когда всюду уже был мир, он узнал, как погиб отец. Его застрелили вместе с другими турчанами у края будущей могилы. Но где была могила, не знал никто. Лишь когда возвратился из Германии один из несчастных пленных, которого тогда заставили копать яму, он показал то страшное место на Буковинах. Только тогда могилу разрыли и пересчитали мучеников.

Опознать мертвых, однако, было не просто. У них были размозжены черепа и изуродованы лица, руки связаны за спиной телефонным проводом. Они были изуродованы до неузнаваемости, так, что комиссия по идентификации приказала собрать все предметы, обнаруженные в карманах, и от каждого предмета одежды отрезать лоскут и выставить в витринах мартинских магазинов. По этим лоскутам родственники и знакомые узнавали жертв.

Отца узнали сразу.

Единственный, дорогой, тот, что умел похвалить и наказать, за руку которого Владо держался всю дорогу до тюрьмы; тот, кто был так рад, что сын выучил французские команды, заклинания, которые в конечном счете спасли ему жизнь.

Смирно!

Garde à vous!

На плечо!

Portez arme!

Вольно!

Repos!

Загрузка...