АЛЬБИНА

Если бы Жорж Санд жила на сто лет позднее и знала бы Альбину, то, возможно, причислила бы ее к своим героям — Яну Жижке, Прокопу Большому, Консуэло и графине Рудольфштадт. Коль скоро в гуситах она видела мучеников за идеалы свободы и братства, войны их почитала прообразом французской революции, а солдат с изображением чаши — носителями святых заветов равноправия, то почему бы в той же мере не могли ее вдохновить восстание и сестра Бюндерова, сражавшаяся за те же идеалы?

Однако эта «необыкновенная женщина, первая женщина всех времен, минувших и будущих, легендарнейшая писательница, затмившая своим гением всех увенчанных современников, не исключая и Виктора Гюго», оставила этот мир более полувека назад. И об Альбине, безвестной сестре милосердия из больничной страховой кассы, добровольной участнице восстания, без всяких звезд и эполетов, слишком заурядной, чтобы войти в историю, никто и не вспомнил.

А ведь только за один Сеноград она была бы вправе удостоиться этого.

За те минуты страха, жестокости и ужаса, кошмара и боли, которые она превозмогла своим мужеством в серых рассветных сумерках, когда сипло перекликались птицы и жалобно ржали кони, когда тучи чугунными плитами нависали над краем, а зеленая кромка лесов на горизонте терялась в туманном мареве, когда утро сотрясали взрывы гранат.

По обыкновению она начала прием сразу же после завтрака. Больные входили по одному, но сегодня, будто они что-то предчувствовали, не было ни обычных едких шуточек, веселых приветствий, улыбок, комплиментов, ни того жадного любопытства, словно ей предстояло гадать по руке или толковать им сны.

Она притворялась, будто не замечает ни ухаживаний, ни двусмысленных намеков. Многим она годилась бы в матери. Перевязывала разбитые локти, сломанные ребра, израненные колени.

Но сегодня они молча усаживались в кресло священника, помогали разматывать бинты и безучастно наблюдали, как она очищает рану, смазывает мазью, накладывает марлю, бинтует.

— Через три дня явитесь ко мне, — приказывала она ребятам.

Сегодня никто не улыбнулся в ответ, всем было не до шуток.

Когда последний объявил, что за дверью никто не дожидается, она вложила аптечку в большую черную сумку. Надо будет достать еще бинтов и ваты у какого-нибудь здешнего врача или в Зволене, если поедет туда с ранеными. Перевязочные средства на исходе, а кто знает, что ждет их завтра или послезавтра.

Она укладывала пакетик к пакетику, тюбик к тюбику, пузырек к пузырьку — перекись, йод, нашатырный спирт, аспирин, мазь от ожогов, кодеин от кашля, борный вазелин, ножницы, пинцеты, марлю, коленкор, бинты, вату… Не успела еще все уложить, как утреннюю тишину разрезал выстрел, глухой, зловещий, предостерегающий.

Она была не робкого десятка. Жизнь кой-чему научила ее. Пришлось пережить минуты, когда, казалось, настал конец света, когда от взрывов снарядов руинами ложились дома, взлетали на воздух крыши, вырывало из земли деревья с корнями. Она привыкла к надрывному вою сирен, к жалобному скулежу собак, грохоту рушащихся стен, звону разбитого стекла, острому запаху серы, к дыму взрывов, к воплям ужаса и мольбе о помощи, к крикам бегущих, плачу и ругани, она привыкла к слезам, к воронкам от бомб и пожарам, взмывавшим в свинцовое небо, к расколовшимся стенам и растрескавшейся штукатурке, к трупам и к тем, кто с изнуренными лицами и воспаленными веками, обезумев от страха и потеряв человеческий облик, искал спасения.

Война оскорбляла ее. Но страха она не испытывала. И все же этот выстрел был как дурное предзнаменование.

Она выглянула в окно. Сквозь запотевшие стекла на улице ничего не было видно. Но она услыхала топот ног, смятенные крики, тот беспорядочный гвалт, который поднимался всегда, как только появлялись эти пришельцы с готическими чертами лица и жестоким блеском в глазах.

И тут содрогнулась земля. Утро огласилось взрывом, воздушная волна сорвала двери с петель, пол усеяло осколками. У женщины перехватило дыхание.

— «Господи, неужели они…» — пронзила ее догадка.

Яростно затарахтели пулеметы, винтовки, злобно завыли снаряды, потянуло дымом, мимо дома священника промчались сорвавшиеся с привязи лошади, люди беспорядочно суетились, взывали о помощи, снарядный смерч срывал крыши, вдруг по дороге прогромыхала телега, возница, натянув вожжи, с трудом удерживал понесшую пару в яблоках, все вокруг сотрясалось от взрывов, здание то и дело подбрасывало, словно при землетрясении. Сущий ад!

«Не иначе так выглядит конец света», — подумала она, сунула оставшиеся аптечные принадлежности в сумку и выбежала.

Двор был пуст. Там, где еще незадолго до этого, в дни наступления, дымила полевая кухня и очередь нетерпеливо громыхала котелками, сейчас тлели в золе одни горячие угли, жгучие, как кошачьи глаза. Ни одной живой души. Она переступила через груду стекла и штукатурки, пробежала вдоль завалинки мимо столбов на каменных пятах, завернула за угол здания и вышла на шоссе. Слева, приближаясь, доносилась стрельба. К дому священника мчался какой-то мужчина в расстегнутом пальто, без шляпы и что есть силы кричал: «Палят со стороны Венделинка! Уходите!» Она кинула взгляд в ту сторону. Часового, который днем и ночью стоял у штаба, не видно было. Дверь нотариата открыта, ею поминутно хлопает ветер. Вдоль речки на дороге, окаймленной домами, сломя голову неслись люди. Они были так далеко, что и не разглядишь, солдаты это или селяне. Со стороны костела бил пулемет, а ниже, там, где горбились невзрачные цыганские хибарки, долину сотрясали взрывы. За костелом вверх по косогору тоже бежали люди, скакали одичалые кони, мчался скот. Послышался гул. С той стороны, куда указывал бородатый мужчина, доносился грохот машин, и, хотя их не было видно, от оглушительного грохота просто мороз продирал по коже. Того и гляди вырвутся из-за поворота.

Она замерла посреди дороги, лицо свело от ужаса. Но тут же неведомая сила толкнула ее вперед. Скорей! Согнувшись, перебежала шоссе, спустилась к речке со своими двумя черными сумками. Далеко впереди в отчаянье неслись толпы людей. Ноги у нее увязали в липкой грязи. Она спотыкалась, падала в лужи. Стройная женщина, она еще недавно стеснялась таких унизительных минут, когда можно стать посмешищем. Танки уже вошли в деревню, они урчали перед домом священника, костелом, штабом, пули свистели, но теперь просто так, вслепую, поскольку все уже было кончено. Никто им не отвечал.

Она миновала последние дома. Бежать уже не было сил. Наверху, куда отступали защитники костела, время от времени хлопали выстрелы. Она поспешно оглянулась, ее никто не преследовал, никто не шел по пятам. Как это странно, подумалось, столько света, такой переполох, крик, такая суматоха, и вдруг нигде ни одной живой души, повсюду могильная тишина.

А разве под Ловчей было не то же самое? Перевязочный пункт у часовни, где находился командир, и везде суматоха, пальба, визг. От напряжения голова шла кругом, то и дело подвозили раненых — окровавленных, испуганных, искалеченных. Капитан выделил для охраны бойца с мотоциклом. Когда стрельба приблизилась, он стал настаивать: «Сестра, бросайте все, мы отвезем вас подальше к Крижу!» Но кому она нужна была в Криже, когда бой шел под Ловчей. Она так ему и ответила.

Потом, когда рядом стали рваться мины и свистеть пули, боец крикнул ей: «Сестра, пора сматывать удочки — не то худо будет». А она снова свое: «Мы для того тут и находимся, чтобы помогать!» — «А я из-за такой полоумной бабы погибать не собираюсь!» Он вскочил на мотоцикл, и только его и видели. Немцы забросали деревню снарядами, она вся полыхала, на фоне огня мелькали черные фигуры французов, кто-то прибежал и чего-то требовал. Она уложила свой скарб, а когда подняла голову, вокруг не было ни души. Будто по взмаху волшебного плаща чародея. Она уже хотела было спрятаться в придорожную канаву, когда появился на мотоцикле Богем и стал кричать, где капитан и что она здесь делает, господи прости, ведь все уже отступили. На другом мотоцикле подкатил капитан и глазам своим не поверил, увидев, что она осталась; он велел ей немедленно сесть и уехать, пока не поздно.

— Через минуту здесь будут немцы, — предупредил он. — А что мы без вас станем делать?

Она махнула рукой.

— Не бойтесь, я стреляный воробей, на меня они не обратят внимания. — Так она ему и сказала.

Что они без нее станут делать? А ведь она совершенно случайно оказалась среди них. Тогда под вой сирен городское радио обратилось ко всем медсестрам с просьбой собраться как можно быстрее в Дражковцах. Пришло их двадцать. Двадцать со всего Мартина. Привезли их на грузовике в эти самые Дражковцы и спросили, кто из них согласен идти на фронт. С минуту стояла тишина, потом две женщины выступили вперед.

— Первая, — обратился к ним один из офицеров и сел за столик.

— Альбина Бюндерова.

— Как? — переспросил он и расстегнул воротник. — Биндерова?

— Нет, Бюндерова. С умляутом, как пишется по-немецки.

— Вы что, немка? — прогремел он.

— Почему же немка? Разве у словачки не может быть немецкой фамилии?

Последовало напряженное молчание. Ей захотелось помочь ему — она достала заборную книжку.

— Взгляните, как это пишется, — сказала она примирительно.

Он покосился на книжку и с неудовольствием развел руками:

— Нет! Какой у вас год рождения?

— А там все написано! — ответила она.

— Ндэ! — Он сжал губы, лицо у него передернулось. — Не лучше ли вам отсидеться дома?

— Вы право, любезностью не блещете! — спокойно парировала она.

— Однако мы тут отбираем сестер для фронта.

— Потому-то я и пришла.

— Где вы работали до сих пор? — поднял он на нее взгляд.

— В больничной страховой кассе. При терапевтическом.

— Ну хорошо. — Он глубоко вздохнул и тут же прекратил перепалку. Поудобней усевшись, он снова поглядел в бумаги и безучастно спросил: — Специальные знания?

— Никаких.

— Иностранные языки?

— Немецкий.

— Ах, все-таки немецкий!

— Что значит «все-таки»? Что вы хотите этим сказать? — вспылила она, но офицер и ухом не повел. Перевернув лист, произнес:

— Следующая!

Совсем убитая, она вернулась к остальным. Вот это прием! Она ждала всего, только не этого. Записав и вторую, офицер между тем встал, собрал бумаги и с важным видом пролистал их.

— Бюндерова! — выкрикнул он, особо подчеркивая при этом злополучный умляут. — Вы определяетесь к французам, то есть во французский отряд.

— В какой еще французский отряд?

— А вот в такой. Французы расквартированы здесь, в Дражковцах.

— Но я не знаю французского.

— Зато говорите по-немецки!

— А разве французский и немецкий одно и то же?

— Не задавайте, пожалуйста, вопросов, на которые ответил бы школьник. Вам хотелось на фронт, так выполняйте приказ.

— А не пойдет ли к ним коллега?..

— Не пойдет. Вы знаете хотя бы немецкий, а она вообще…

Французы приняли ее с поистине галльской любезностью. Заинтересованно и вежливо, по-рыцарски. Правда, руку ей не целовали, да она и не была привычна к этому. Но когда командир представил ее строю бойцов, те принялись аплодировать.

Она не поняла слов командира, лишь позднее узнала, о чем он тогда сказал: «Вот она не будет бояться!» — заявил он солдатам.

Итак, она попала к французам. А теперь уходила от них! Или шла к ним! Куда она, собственно, направлялась? Куда торопилась?

Она брела вдоль реки. Сумки, набитые бинтами и лекарствами, оттягивали плечи. Деревня все больше отдалялась.

В лицо повеял резкий ветерок. В этом году зима будет суровая, предсказывали седмоградские, да и крупинские крестьяне. Такой прорвы буковых орехов и желудей никто и не помнил. Много их попа́дало, да и листва стала облетать. В голых кронах стонал ветер, летящие полотна облаков предвещали дождь. А то и снег. Она передернулась: что такое? Уж не стала ли разговаривать сама с собой?

Остановилась. Словно чья-то рука задержала ее. Или это был всего лишь порыв ветра?

У ног шумела Литавица, мчались мутные осенние струи. Но там, на другом берегу, в камышах и осоке, словно бы что-то шевельнулось. От страха у нее перехватило дыхание.

Она силилась разглядеть контуры того, что лежало за мутной водой. Кажется, это человек. Чей? Наш? Наверняка наш. Ведь немцы сюда еще не дошли. Болотистый берег уходил из-под ног. Едва она ступила, как тут же провалилась по колено. Кое-как выбралась, заляпанная грязью, мокрая, хорошо еще, что сумки остались сухими. Она вошла в реку. Умылась. Перебралась на тот берег. Вода была по колено. Она вышла на берег осторожно, недоверчиво, со страхом и любопытством приблизилась к лежавшему мужчине. Сделала еще шаг, другой — и окаменела. По спине пробежали мурашки. Нет! Не может быть!

Перед ней лежал капитан. Глаза закрыты. Лицо мертвенно-бледное. Посиневшие губы покрыты пеной.

Она не могла поверить, что обессиленный мужчина перед ней — тот самый невозмутимый офицер, что под вражеским обстрелом, презирая смерть, выпрямившись, свысока глядел на тех, кто кланялся пулям, что это тот самый человек, о котором говорили: «Он не ведает страха». Но это был он. Ее командир, приветствовавший ее в Дражковцах.

Она провела рукой по его лицу. Нащупала пульс.

— Капитан!

Он не ответил.

— Капитан! Командир!

Она сбежала к реке, ополоснула платок, вытерла ему лицо. Он глубоко вздохнул.

Она лихорадочно порылась в сумках. Эх, и пригодились бы теперь богатства, которые находились в больницах! А у нее в распоряжении лишь жалкая аптечка: самое большее, что она могла ему предложить, — это сердечные капли на кусочек сахара. Сунув ему в рот сахар, она подложила сумку под голову. Осмотрела форму: рваных следов нет, следов крови тоже.

Вдруг по лицу его прошла судорога. Веки дрогнули, открылись. Взгляд невидяще устремлен куда-то к облакам.

Она положила руку ему на лоб.

— Капитан! Вы узнаете меня? — настойчиво спрашивала она. — Это я, Альбина!

Губы его неслышно произнесли что-то. Или ей только показалось?

— Это я, капитан! Альбина!

Глаза остановились на ее лице, прояснились.

— Мама!

Он назвал ее мама! Как тогда после боя при Затурчи. Первого ее боя. Солнце тогда клонилось к западу, бой утихал, и она в сумерках перевязывала раненых в помещичьем доме, а капитан сидел с Пикаром в соседней комнате. На полу в беспорядке вываленное содержимое ящиков стола — немецкие значки и бумаги, на столе бутылка. Бог знает, каким образом ее нашли в этом разграбленном, изрешеченном пулями помещении. Вдруг до ее слуха донеслось:

— Мама! Угощайтесь!

Она присела рядом, смертельно усталая, совершенно опустошенная.

— А вы в самом деле не жалеете, что к нам пришли?

Колени у нее еще дрожали. Стрельба, крики, стоны, раненые, убитые — слишком много для начала. Поляк с рваной раной на лице, которому она накладывала бинты, вопил словно безумный, кричал на нее, требуя зеркала, а иначе грозил застрелиться. Старшего сержанта Фанетта убило на месте; осколок вонзился в грудь, раздробил кости, и пока она ползла к нему, он, казалось, силился вырвать железо из груди, хрипел, а потом вдруг закатил глаза. А Сольера, маленького парикмахера, боже праведный, лучше и не вспоминать вовсе. Одних французов было тогда пятеро убитых и двенадцать раненых, причем двое смертельно. Никогда прежде не видела она столько трупов. Но она ответила:

— Жалеть? Почему я должна жалеть? Передумала бы, так могла в любое время уйти! Я же здесь по доброй воле, я не солдат. Но если хотите знать, боялась ли я, так прямо отвечу — боялась! Но переупрямила себя и именно тогда, когда стало особенно плохо, когда заговорили эти самые минометы. Клятву себе дала: хоть цепью себя приковать, но с места не двинуться — ни за что! Я никогда бы себе этого не простила.

— Если вы такое выдержали, мама, так вам ничего уж не страшно! — поднял стакан капитан.

Не сестрой величал он ее тогда в Затурчи, а мамой. А теперь на мокром лугу под Сеноградом во второй раз назвал ее так.

Капитан приходил в сознание. Попытался сесть. Потом хотел было встать, но зашатался, видно, голова закружилась.

— Вы только не волнуйтесь, — успокаивала она его, а сама то и дело опасливо озиралась, не объявятся ли со стороны деревни немцы.

Накапав ему на сахар еще сердечных капель, она снова обтерла его лицо мокрым платком. Наклонившись над ним, вспомнила Ле Гоффа. И тому она тогда после первого боя вытирала лицо, так же стояла на коленях возле него, несчастного кондуктора Парижского метрополитена. Потом Пикар попросил ее похлопотать насчет похорон. Она отыскала могильщика, попросила соседей проводить покойного в последний путь, достала у знакомых цветов и прибежала на кладбище в ту минуту, когда машина с убитым остановилась у могилы. Тело опустили на землю, рядом простреленная шинель и небольшой узелок со скудным скарбом. Гроба не было. Могильщик предложил прикрыть тело шинелью. Соседка схватила ее за руку:

— Альбина! Ты только погляди на этого беднягу! Весь в пыли и крови! Хоть бы лицо ему!.. В путь ведь.

Верно говорила та соседка. И так же, как сейчас, она опустилась на колени перед покойным, достала косынку и вытерла ему лицо, лоб и виски.

Затем несколько слов сказал Пикар. Никто не понимал, что именно. Но это было, несомненно, что-то очень хорошее, ведь он был преподаватель. Обильные слезы катились по лицам. И хотя они не понимали ни единого слова, они заходились в рыданиях над телом французского солдатика, который погиб и за них, и будет предан земле вдали от матери, отца и жены. Вдали от родного крова. Они громко причитали, словно хотели этим плачем возместить ему эти потери. Потом могилу засыпали. Когда они уходили с кладбища, Пикар с застывшим лицом проговорил хриплым, чужим голосом: «Жена у него осталась. А детей нет. К счастью. Бретонец он, но родился в Америке. И вот погиб здесь. Есть вещи, которые человек никогда не поймет!»

Так хоронили в тот сентябрьский вечер на Мартинском кладбище Ле Гоффа, у изголовья которого она преклонила колени, а сейчас в той же позе стоит возле этого солдата. Только у Ле Гоффа лицо было мертвое. А у этого живое, он постепенно возвращался к жизни.

Напрягая все силы, он пытался подняться. Его била неудержимая дрожь. Она поддержала его. Наконец капитан встал.

— Попробуем? — спросила неуверенно.

Он кивнул.

Она перебросила сумки через плечо, и они двинулись.

Шатались словно пьяные. Спотыкались. Присаживались. Вставали. И снова пускались в путь. Мужчина тяжело дышал. Мучила жажда. Шли молча. Когда она о чем-либо спрашивала, он едва отвечал. Она все время оглядывалась, не настигают ли их немцы, но позади ни души. Было, наверное, уже около полудня, когда они присели на опушке молодого леса. Ветки внезапно раздвинулись, показался солдат.

— Командир! Альбина! — воскликнул он. — Это вы?

— Анри! — Он был бледен, зубы стучали.

— Марселя убило!

— Что ты!

— У костела его настигло. Там и остался лежать!

Марсель Пейнар, крестьянский парень из Талланда, был его земляком. Оверниец. Из края потухших вулканов, черного базальта и скромных людей, о которых говорят «скуп, как оверниец». Это они владеют в Париже каждым вторым бистро. Ребята не раз над ними подтрунивали: «Ну как, Анри и Марсель? Откроете в Париже после войны бистро? Обязательно заглянем к вам».

Уж не заглянут. Марсель остался где-то позади. С простреленной грудью.

Анри, бледный как полотно, рассказывал, как они защищали костел, отступая в числе последних. Там Марселя и настигла смерть.

Остальных Анри потерял в суматохе боя. Сам же он пробивался по незнакомой местности. Заметив их минуту назад, он сперва не поверил собственным глазам. Чтобы удостовериться, некоторое время шел следом по опушке, скрываясь за деревьями. И лишь когда убедился, что глаза его не обманывают, вышел к ним.

Альбина хорошо помнила его и сразу узнала. Время от времени она осматривала ужасный рубец на его шее, а он, хитрец, подмигивал: «После войны скажу, что это от петли на немецкой виселице».

Звали его Баттю. Анри Баттю. Несколько раз бежал он из немецких концлагерей, пока его, неисправимого, не послали в один из самых страшных — лагерь Рава Русская. Ночью ему посчастливилось выскочить с товарищами из вагона, но при падении наткнулся горлом на опорный столбик, по которому проволока тянулась к шлагбауму. Он остался лежать под насыпью. Товарищ перевязал ему горло лоскутом рубахи и оттащил в лес. Там они провели целые сутки, пока он немного оправился, а потом двинулись в путь. На восток. Шли только ночью. Кормились лесными плодами; полная страданий дорога привела их в Венгрию. Там их схватили, интернировали, но Баттю тут же присоединился к тем, кто готовил побег в Словакию.

— Я из Оверна, — ответил он однозначно, когда она его однажды спросила, как он все это выдержал. — Горы, леса, скалы, бедность и стойкие люди. Вот в чем причина.

Теперь стало полегче. И продвигались быстрее. И капитан словно бы приходил в себя после потрясения.

Они поднимались на холмы, спускались в низины, обходили селения, чтобы не напороться на немцев.

Когда они оказались на лысой макушке холма, капитан, молчавший до сих пор, вздохнул глубоко и глухо произнес:

— Я едва ушел от них. Коня подо мной застрелили, он привалил меня, и больше я ничего не помню. Страшная слабость, жар, лихорадка, мрак и под конец — Альбина. Спасибо, мама!

На пустой поляне к ним присоединились еще два солдата. Словаки-лацковцы. Оба ранены. К счастью, легко. Она перевязала их. Тот, что постарше, раненный в ногу, говорил, что был среди последних, кто отступал от костела, прячась за оградами, он видел, как в село ворвались бронетранспортеры и машины с пулеметами. Потом пригрохотала подвода, запряженная лошадьми, с нее сбросили человека, наверное раненого, и прямо там, на земле, прошили автоматной очередью.

— Свиньи! — сплюнул солдат.

Теперь дела пошли на лад. Лацковцы взяли у Баттю винтовку, а оверниец получил возможность больше помогать капитану. Медсестра же, как и полагалось, шествовала сзади. Ох и денек. Видела бы мать, как она, сгорбившись под тяжестью сумок, тащится по неведомым лесам и холмам в туфлях, облепленных грязью, полных воды. Как они ее упрашивали не уходить из дому, не покидать семью! После того как капитан на безупречном школьном немецком объявил перед частью: «С этого дня вы член нашего отряда, мы приветствуем вас», она лишь заскочила как-то вечерком домой. Из Дражковиц до Мартина было рукой подать. Она знала, какой ее ожидает прием, и все же домой надо было заглянуть. Полагалось. Ради мамы. И отца, конечно, но главное — ради мамы. Все произошло именно так, как она ожидала. Мама сложила руки, и глаза ее тут же заволоклись слезами. «Альбина, бога ради, уж коли меня не жалеешь, так отца пожалей, не делай этого. Когда на восстание ушел Тонко, было другое. Он мужчина. Солдат. А ты? Чего ради? Будто не знаешь, каково Анделе. Давно бы ее забрали в желтый дом, душу-то ей никто не вылечит, но ведь ты сама хотела, чтоб она осталась дома, она же сестра твоя, и ты лучше всех знаешь, какой уход ей надобен с раннего утра до поздней ночи. А Мария, ну что у нее за жизнь? О детях ее нам приходится больше думать, чем их отцу. И Венцо совсем еще малолеток. Ты дома нужна, а тебя, вишь, понесло!» Что она могла сказать в ответ? Ничего. Потому что мама права была. Антон, брат, воевал в восстании, это был его долг. А она? Не ее ли обязанность помогать семье? Она ничего не могла возразить, только сказала: «Вы правы, мама! Но вы сами меня такой воспитали. В рабочем квартале, в этой нашей вольнолюбивой семье. Разве не вы посылали нас еще в детстве заниматься в рабочем спортивном обществе? А разве отец не брал нас на первомайские демонстрации? Вставит, бывало, в петлицу пиджака красную гвоздику, наденет черную шляпу и, держа нас за руку, объявляет рабочим с целлюлозной фабрики, шагавшим рядом: «Видали, какая у меня семья! Пятеро детей!» Не вы ли давали нам деньги на спектакли рабочего театра?» Она могла бы сказать и больше, но зачем? И без того весь дом сотрясали рыдания и упреки. Даже того не сказала, что из всех медсестер, явившихся по призыву — целая машина! — остались две, как только стало ясно, что дело пахнет порохом. Все прочие тут же разъехались по домам. Для них пределом мечты был выгодный брак с преуспевающим врачом, мужнин кабинет с рентгеном и сестрой, обслуживающей пациентов, и роль «пани докторши», что принимает гостей, шьет себе туалеты у лучшего портного в Мартине и отвечает на почтительные поклоны горожан. Нет, даже об этом она не обмолвилась, сказала только: «Прошу вас, мама, отец, поймите меня, я должна идти туда, я так нужна им!» И простилась. Через два дня, когда после схватки при Затурчи она забежала домой, чтобы попросить соседей похоронить Ле Гоффа, мама уже не настаивала на ее возвращении, а только без устали повторяла: «Прошу тебя, Альбинка, будь осторожна, будь осторожна, жизнь у тебя одна, и здоровью цены нет!» А вот на лице отца, строгом, как и пристало мастеру-слесарю с целлюлозной фабрики, когда он увидел ее в белой блузке и военном берете, с повязкой Красного Креста на рукаве и с большой черной сумкой, мелькнуло что-то похожее на удовлетворение. Или это ей только померещилось?

В бою при Затурчи она увидела больше страданий и крови, чем за всю свою жизнь. До чего же она была простодушна! Не страшась этого буйства стихий, бегала к своим раненым, туда, где грохали мины, рвались снаряды. Так ведь делали в увиденных фильмах, в прочитанных романах. И тут-то с ужасом поняла, как была права, жалуясь на незнание французского: ни один раненый не говорил по-немецки. Она перевязывала их, останавливала кровотечение, очищала раны, давала лекарства, смазывала йодом, сопровождая свои действия словами, какими успокаивают раненых и детей, спрашивала, где болит, а они отвечали только по-французски. Она была в полном отчаянье, не понимала ни единого слова, а переводчиков не было. Только взрывы мин, грохот снарядов, свист пуль, молчание мертвых и стоны раненых. Лишь позднее осознала: в минуты бедствия, кровопролития и разора, на самом дне человеческого горя, когда уходит сила и жизнь, они будут разговаривать с ней лишь на языке, впитанном с молоком матери. Бесполезно расспрашивать их о страданиях, в ответ они лишь обратят к ней испуганный взор, словно она одна может избавить их от мучений. Они будут судорожно сжимать ей руки, точно утопленники, вцепившиеся в своих спасителей. Они будут лежать обескровленные, безвольные, обессиленные, обливаясь потом, а она, расстегнув их гимнастерки, будет гладить взмокшие от пота волосы, но при этом вздохи и стоны, срывающиеся с растрескавшихся губ, слова, которые они произнесут, захлебываясь болью, будут только французскими. В минуты высшей правды каждый становится самим собой.

Словно в подтверждение ее мыслей капитан что-то спросил. И при этом обратил к ней лицо. Она не поняла, промолчала. Лишь минутой позже он осознал свою ошибку. Ведь он никогда не разговаривал с ней по-французски. Всегда только по-немецки.

— Что это за деревня? — он указал на мирно дымившие избы.

Они стояли на пригорке, укрытые лесом, а избушки, словно с картинки, виднелись в низине.

Тишина, спокойствие. Казалось, ничего не угрожало тут. Немцев, пожалуй, в деревне не было.

— Спустимся? — Они вопрошающе глядели друг на друга.

— А что, если попробовать?

— Пойду посмотрю, — сказал тот лацковец, у которого была задета рука.

Они согласились. Солдат отошел. Долго следили они, как он постепенно исчезает в неглубокой ложбине проселка.

Три дня назад они так же вглядывались в дома деревни, из которой ушли сегодня утром. Сеноград. Отступили или стянулись в нее, когда немецкие танки вторглись в Крупину.

Они, впрочем, должны были отступить на восток, что и сделали. Однако не знали точно, где занять позиции. Отступление продолжалось долго, день за днем. Приказ следовал за приказом. И каждый начисто противоречил предыдущему. Потом какое-то время вообще не было никаких приказов. И все это — отступление, неуверенность, страхи — надломило боевой дух людей.

Вот и они шли, пробиваясь сквозь битком набитые деревни. И остановились там, где их настиг приказ. Примерно в десяти километрах от Крупины, в селе Сеноград. Уже несколько дней стоял тут в резерве пятый отряд бригады, которым командовал Гейза Лацко, старый кремницкий коммунист. Приспособившись к местным условиям, он укрепился в селе как умел. Вдоль дорог чернели окопы, там-сям были завалы, на колокольне пулеметное гнездо, у самого села окопы.

Когда они вошли в деревню, там и местечка не было, где голову приклонить. В домах, амбарах, сараях яблоку негде было упасть. Оставалось одно: потеснить лацковцев. А поскольку, как говорится, в тесноте, да не в обиде, разделили с ними и дом священника, и его амбар, зернохранилище, сараи, хотя священник вовсе не скрывал, что это нашествие его мало радовало. Да что поделаешь? Война!

Дом священника, вернее, усадьбу эту возводили лет двести тому назад, точно на веки вечные. Стены толстые, завалинка на столбах с каменными пятами, просторный двор, напротив, как в поместье, крепкие хозяйственные постройки. И впрямь служителю божьему жилось тут припеваючи. Да и для войска лучшего места не придумаешь.

Сеноград был не богатым, но и не бедным селом. Когда-то работали три мельницы и даже пивоваренный завод, разводили тут овец, скот, процветало кузнечное дело и плодоводство. Андрей Кметь, когда служил здесь капелланом, основал при школе плодово-ягодный питомник, первый в Гонте[32], и прославленную библиотеку. В одном из приходских помещений лежали в кожаных переплетах ботанические труды, посвященные розам и грибам. Написал он их как раз здесь.

Именно в этой библиотеке и разместила свою амбулаторию Альбина, сюда приходили больные и раненые. В столовой поселился командир. В амбаре напротив приютились солдаты. Со двора доносились кухонные ароматы.

Штаб работал в конторе нотара.

Командир и Лацко прошлись по деревне.

Лежала она у мутной Литавицы, в низине, и вели к ней три дороги, что уже само по себе было скверно. С юга, откуда могли нагрянуть немцы, она распахивалась вся, точно золотые ворота. И именно там торчали эти невзрачные цыганские хибарки. Над ними на горе высился костел с кладбищем, а за ним тянулись по косогору полосы угодий, окаймленные на гребнях гор лесами.

Капитан покачал головой… Не лучшее место для обороны.

А народу толпилось тьма-тьмущая! Солдат, отходивших от венгерской границы. Телег, стонавших под грузом и спешивших на север.

— Скопище поболее, чем в день Шимона Юды, когда здесь бывает ярмарка, — говорили сеноградцы.

Однако приказа отступать дальше капитан не получил. А это значило оставаться на месте и поступать так, как положено командирам в подобной ситуации.

Прежде всего следовало собрать людей, рассеянных по всей округе. Бойцы Пейра находились в деревне Немце, Лафуркад нес патрульную службу у главной дороги, Ашере аж в самом Пренчове. Надо всех стянуть в Сеноград.

Они с Лацко разработали план обороны. Распорядок дня. Подобрали пароли. Расставили патрули, где словацкие, где французские. На дороге от Крупины, у часовни, установили второй пулемет.

Когда пожалуют немцы? Откуда?

Они налетели с грохотом. Как буря. Раньше, чем их ожидали. Всего через два дня.

И не пешим порядком. И даже не на лошадях, велосипедах, мотоциклах, машинах, как обычно. Ворвались с трех сторон на танках, бронемашинах, вооруженные пулеметами, смели патрули, разнесли в пух и прах все, что попалось на пути, уничтожили сопротивлявшихся, раздавили гусеницами живое и неживое.

Разве одолеешь такую железную лавину автоматами, пулеметами, пистолетами и одним-единственным противотанковым ружьем? В селе, по самые крыши набитом беженцами, детьми, женщинами, стариками? Кто возьмет на свою совесть кровопролитие, если начнется настоящий бой? Лацко? Де Ланнурьен?

Не оставалось ничего иного, как отступить.

В ложбине возник солдатик с поврежденной рукой, и по мере того, как он приближался, яснее вырисовывались руки, ноги, винтовка, потом уже можно было различить зеленый цвет формы, сапоги, головной убор, походку, лицо.

— Немцев там нет. Пойдемте, — радостно кивал солдат-лацковец. — Деревня называется Дольны Тисовник.

Они спустились вниз. Нашли почту. Телефонная связь действовала. Им сказали, что французы в Детве. Позвонили туда, сообщили, что живы. Вечером были уже у своих.

Первым примчался штабной писарь.

— Гляди! Долго жить будешь! — Он показал ей исписанный лист бумаги, на котором перечеркнул ее имя.

— Что за чушь? Что за список? — удивлялась она.

— Раненые, пропавшие без вести и убитые.

— Я ведь не убита, я жива! — возмутилась она.

— Конечно. Но числилась среди пропавших без вести. А ты — вот она. Поэтому будешь жить долго. — Он попробовал улыбнуться, но улыбка получилась горькой.

Она взяла у него из рук бумагу.

В списке, датированном 20 октября 1944 года, кроме зачеркнутых имен командира и ее, оставалось восемь убитых, Карол и Людовит Мельцеры, девятнадцати и двадцати лет, кремницкие рабочие.

Йозеф Повожан, шахтер двадцати одного года из Горной Веси.

Марсель Реймон, тридцатитрехлетний француз из Талланда.

Неизвестный партизан.

— Что за неизвестный? — спросила она.

— Говорят, советский. Нашли его, раненного, на краю деревни. Приказали крестьянину съездить за ним и привезти к дому священника. Узнав, что это русский, немцы тут же убили его. Очередью из автомата, прямо в грудь. Изверги! — сказал писарь и сплюнул. — А вообще, Альбинка, здорово, что ты вернулась. Мы уж прямо не знали, как быть с ранеными, — жаловался писарь.

— Где они? — очнулась она от мыслей.

— В разных местах. Здесь в первом доме лежит Леманн.

— Лейтенант?

— Ага. В ногу угодило.

Раненый лежал на постели, у него был жар, бедро стягивал неловко наложенный бинт, пропитанный кровью. Он было приподнялся, но тут же рухнул на подушку, болезненно сжав зубы.

— Альбина, как хорошо, что вы живы. Мы все так боялись за вас, — сказал он.

— Ну-ка покажите ногу, лейтенант! — приказала она ему.

— Здорово меня задело.

— Здорово! — покачал головой Пикар. — А потом пять километров топал пешком.

Она сделала ему перевязку.

— Что вы скажете? — Он не спускал с нее глаз.

— Кость не задета, это хорошо. Но ногу надо показать врачам.

— А воевать смогу?

— О, еще навоюетесь, — успокоила она.

В соседнем доме стонал Коссар. Тот самый паренек, что недавно пришел из Дубницы. Ногу прошило автоматной очередью. Она перевязала и его.

— Ну что с ними? — спрашивали командиры.

— Леманна надо немедленно везти в Зволен, если госпиталь еще работает. Быть может, его немедля переправят через линию фронта. И Коссара тоже. Плохи его дела, — вздохнула она.

Резкий порыв ветра ударил в окна. Дождь хлестал по стеклам.

А ведь еще утром, как только раздался первый выстрел, подумала, что будет дождь. А потом обнаружила, что в этих топях, лужах, воде и грязи у нее прохудилась туфля. Словно потерянная, вглядывалась Альбина в это непогодье.

Что же впереди?

Твердо знала она лишь одно: впереди будут только бои.

Загрузка...