«На лестнице вокзала Сен-Лазар расположились группы словаков. Под сводом зала они большей частью кажутся несуразными, нелепыми. За плечами у них долгий путь из Праги в переполненном вагоне. С Восточного вокзала их привезли сюда и взяли за это четыре франка. Теперь они торчат тут на ступенях и ждут. Если кто из них осмелится, зайдет в булочную или другой магазин, то покажет рукой на что-нибудь и протянет десятифранковую бумажку. Торговцы уже знают их и много сдачи не дадут. В двадцать три часа отходит поезд в Гавр. В отделении девять человек, у них девять мешков — красных, в цветочек, несколько караваев хлеба и перин. Старый словак, старая словачка, сын, дочь, второй сын и еще четыре дочки.
Поезд идет по спящей Нормандии. Дождь стегает воскресное утро, когда приезжаем в Гавр. Пять часов утра. Автобус со словаками идет не в порт, а в предместье Гравийе. Тут улицы нередко вообще без окон — сплошь каменные стены вдоль угольных складов и фабрик. Дорога немощеная. Над воротами на бульвар Сади Карно висит флаг судовой компании. Тут автобус останавливается, и словаки выходят, боясь за судьбу своих мешков. Двое подвыпивших негров, худые оборванцы, останавливаются и смеются, глядя на неуклюжие движения переселенцев и накрахмаленные, торчащие юбки женщин. Словаки кажутся им крайне экзотическими. Негры что-то выкрикивают, а переселенцы испуганно исчезают в дверях.
Двор. Барак, забор, деревянные строения. Похоже на живодерню, но это — дезостанция.
Падают струи дождя, а мы стоим на дворе. Стены словно обтянуты серой глазурью. Перед нами усталые, дрожащие от холода словаки.
Поток эмигрантов хлынул в огромный зал. Мужчины, женщины, девушки, юноши и дети. Завтра их разделят на группы в «предбаннике» дезинфекционного отделения, оттуда поочередно отведут в раздевалку. Женщин отдельно, мужчин отдельно, детей отдельно. Тут каждый, каждая должны раздеться. Одежду с остальными вещами упакуют в мешок и отправят в одну из двух дезинфекционных камер. Все люди бредут под душ и там должны — хотят они этого или не хотят — помыться и принять душ.
Лишь после этого их пустят в Гавр. Там, сразу за Дворцом юстиции, находится карантинная станция, официально называемая Hôtel des Émigrants.
В этом доме постели для восьмисот человек, и все заняты.
Для восьмисот человек постели в этом доме.
Для восьмисот человек».
Тот, кому я читаю эти строки, не отрывая глаз от моих губ, напряженно следит за каждой сменой выражения на моем лице, слушает каждое слово.
Я понимаю его.
Потому что каждый слог для него как бы возвращение туда.
Дело в том, что в том году, когда «неистовый репортер» — Э. Э. Киш сопровождал по Франции словаков, предназначенных для Америки, прошел с ними весь этот мучительный и унизительный путь — вплоть до душевой в дезинфекционном отделении, описав все перипетии в типичном для него стиле, отец моего собеседника тоже собрался в большой мир. И его, младенца, тем же путем довезли до Парижа, на тот же самый вокзал; отец с матерью так же сидели на лестнице у своих мешков, успокаивая малыша, чтоб он не хныкал и не беспокоил окружающих.
Ему тогда едва исполнился год. Но и он уже был каплей той живой реки, исток которой был в словацких горах и долинах, а устье — во французских шахтах, фабриках, каменоломнях, на французских полях. Берегами реки были параграфы особого документа, одного из первых соглашений этого типа, заключенных новой республикой. Документ назывался «Конвенция об эмиграции и иммиграции». И по поручению глав государств, Масарика и Дешанеля, в 1920 году его подписали уполномоченные ими лица. В соответствии с этим документом Чехословакия по настоятельной просьбе обескровленной войной Франции предоставляла рабочих для шахт, промышленных предприятий и сельского хозяйства, прежде всего в возвращенных Франции Эльзасе и Лотарингии.
Нанятые словацкие рабочие согласно соглашению о заработной плате, заключаемому на основе «Конвенции», должны были выполнять «одинаковую работу» и получать «одинаковую зарплату, как и французские рабочие».
Семьи имели право на квартиру.
Холостых должны были размещать в общих помещениях, отдельно — в соответствии с полом.
Погонщики скота, пастухи в случае отсутствия иных возможностей должны были спать в хлевах и конюшнях, куда хозяин обязан был дать им кровать, соломенный матрац, подушку, простыню и одеяло.
Чехословацких рабочих не должны были использовать в местах, где существовали какие-либо «отвлекающие факторы», где были возможны забастовки или локауты.
Условия работы должны были устанавливаться в соответствии с местными обычаями.
Во время жатвы и сенокоса и в случае необходимости рабочие должны были работать в воскресные и праздничные дни до послеполуденных часов или дольше.
Нерабочими днями устанавливались воскресенья, Новый год, пасхальный понедельник, вознесение, понедельник в праздник святого духа, день французского национального праздника — 14 июля, вознесение девы Марии, день всех святых и первый день рождественских праздников.
Соглашение, конечно, неплохое.
Но хотя pacta sunt servanda — «договоры надлежит выполнять», не всегда, как известно, документы и жизнь полностью соответствуют.
«Нас послали во Францию как подсобных рабочих. Сначала, 16 октября 1920 года, в Тул, оттуда в количестве 37 человек одних в Нокс, других в Брюа, — заявили в чехословацком генеральном консульстве в Париже пять рабочих угольных шахт, приехавших работать во Францию на основе «Конвенции». — В первую очередь мы обращаем ваше внимание на недостатки в самих договорах. Нам дали подписать их незаполненные и неподписанные, там были только печати. Управление предприятия требовало, чтобы мы соблюдали эти договоры полностью. Но само не соблюдало их вообще. Например, сверхурочные за работу сверх рабочего времени не платили вообще, оплачивая работу как в обычные дни. Что касается жилья, нас в одном помещении жило тридцать восемь человек, так что нам приходилось спать по трое на одной кровати. Воду для умывания нам вообще не давали, поэтому мы сами носили ее из деревни, а умываться мы могли только по очереди, потому что нам дали только два таза. По комнате бегало множество мышей, так что даже хлеб, единственную нашу пищу, нельзя было спрятать надежно. Всюду была ужасная грязь, от этого начинались болезни, и в короткое время заболело шестнадцать рабочих. Просьбы о квартирах для семей управление предприятия отвергло, хотя в Праге их гарантировало. Оно только предложило, чтобы мы взяли своих жен к себе в общее помещение, где мы жили, что мы вынуждены были отвергнуть из моральных соображений. Особенно мы обращаем внимание на то, что, хотя договор гарантировал нам равные права с французскими рабочими, этот пункт не соблюдался. В то время как своим ежемесячно выдавали даром 10 центнеров угля, с нас вычитали за уголь по 5 франков за 14 дней. Врачебные осмотры были крайне поверхностны. Франтишека Ондрашека, слепого на один глаз, поставили на работу к открытой печи. В результате того, что из печи вырвалось пламя, он ослеп совсем и стал инвалидом. Мы просим поэтому генеральное консульство расследовать положение дел в названных шахтах, посодействовать нам и обеспечить нам другое место».
Рабочий Карол Колда в том же консульстве заявил:
«Во Францию я прибыл с транспортом 21 ноября 1920 года, и меня определили на работу в Брюа. Поставили на работу забойщиком в штольнях. Я уже работал в шахтах в Германии и был привычный к этой работе. Но тут я был вынужден ползать на коленях, потому что штольни были не как в других местах — в рост человека, чтобы можно было свободно работать, а как норы, в них можно было залезть только на коленях. Это была просто невыносимая работа. Я не мог этого вынести, поэтому меня перевели на погрузку вагонов. Это была аккордная работа, и мне определили норму, что я должен ежедневно сгрузить 35 тонн угля за 18 франков. А французы, которые работали вместе со мной, получали за ту же работу 25 франков. Я хотел выдержать хотя бы до весны, когда я, может быть, нашел бы место получше, но, поскольку мне после повторной моей просьбы отказались выплачивать за работу ту же плату, что и французам, я уволился и ушел с шахты. Мне тридцать пять лет, я официально зарегистрирован и приехал в Париж, потому что в прошедшие недели я тщетно искал работу в Аррасе, в Балли и окрестностях. Зарплату за шесть дней, которую мне не выдали в самом начале — в счет оплаты проезда, мне не выплатили, и поэтому я сейчас остался совсем без средств. Убедительно прошу генеральное консульство, чтобы оно по возможности обеспечило мне работу здесь, во Франции».
На словацких рабочих из третьего транспорта сборного пункта иностранных рабочих в Туле для разнообразия «смотрели лишь как на номера и посылали к тому или иному работодателю, невзирая на их просьбы сгруппировать их с учетом родственных или дружеских связей или общего происхождения».
Жалоб в генеральном консульстве прибывало. На то, что людей при найме на работу обманывали, обсчитывали на дорожных расходах и питании, в официальных учреждениях и в лагере, где были сборные пункты, грубо оскорбляли… «из-за чего они участвовали в забастовках и бесконечных конфликтах и странствовали по стране без работы или продавали все, что у них было, лишь бы вернуться домой». Все это, вместе взятое, принудило правительство Чехословакии спустя некоторое время прекратить наем рабочей силы для Франции.
Оказалось, однако, что двусторонняя потребность требовала обновления договора. Если словацкие бедняки с нищих горных хуторов, владельцы крошечных клочков земли, поденщики, погонщики скота, обив пороги от Пльзеня до Ужгорода, не могли найти работы, то что им французские грызуны! Голод не тетка, или, как говорят, голодный и палки не побоится, не то что мышей в общем помещении. И если словацких шахтеров дома увольняли с работы, почему бы им во французских не ползать в штольне на коленях?..
Около 80 тысяч словацких рабочих, мужчин и женщин, переселилось таким образом во Францию.
Среди них Штефан Чех, горнорабочий из кремницких рудников, с женой Марией и годовалым сыном Штефаном.
Он был работящий человек, этот Штефан Чех. Изо дня в день мерил он десять километров по горам из родной Лутилы до Кремницы, десять — назад. Добывал золото. Прямо по пословице: кто золото роет, пешком ходит. А Мария, его жена? Уже с юных лет в жатву исходила с отцом и матерью «Нижние земли» и Австрию, да и в сербской Паланке не раз жала и собирала урожай — от ячменя до сахарной свеклы. Но когда появился маленький Штефан, какая уж там Паланка! Какая Австрия! А уж беда не ходит одна, еще и мужа уволили!
К счастью, они отделались легко. Будто посланные самим небом, обходили деревни какие-то господа и вербовали: хотите хорошей работы? Поезжайте во Францию! Вам и в раю лучше не будет!
И дядю Лишку, мужа сестры матери, тоже уволили с рудника. Он пришел к Штефану:
— Слыхал? Попытаем счастья! Чего ждать? Не течет и не капает. А понадеяться на авось? За шиворот на небо никого не тянут, но эти сулят златые горы. Бог не выдаст, свинья не съест. Может, и нападем на жилу. Хоть из долгов вылезем.
И так каждый отправился своим путем, подгоняемый мачехой-судьбой.
Поехали из Ловчи и Крижа, из Трубина и Лутилы.
Штефан Чех с женой и сыном, носившим такое же имя.
В Па-де-Кале. Добывать уголь в шахте Сан д’Эсе.
Он работал ровно год.
Спустя год его засыпало в лаве.
Когда его вынесли наверх, он уже не дышал.
После него остались вдова и сирота.
Вдова пошла в услужение, а сироту растила улица. Штефан стал Этьеном. Вдове, хоть совсем надорвись она на работе, на жизнь не хватало. Ничего не поделаешь — семья на отце держится.
Когда кончился траур, в дверь постучали сваты. Женщина без мужа что огород без забора. Спустя три года она вышла замуж. Тоже за словака. Тоже за шахтера. С той самой шахты, что трещала по швам и губила человеческие жизни. Второй муж успел уже осмотреться во Франции, и язык уже знал, поэтому устроился лучше. В О де-Кич, на завод к Пежо. Механиком. А жена — токарем. Родился сын, потом дочь, отчим заботился о семье, жене, детях. Этьен ходил во французскую школу, на улице играл с сорванцами.
Раз отчим пришел с работы и сказал, что уже заработал столько, что они уже могут вернуться домой и построить дом. Семья отправилась на старую родину. Они везли с собой всякую всячину, и мечту Этьена, мотоцикл «Пежо-350».
Мама свела его в родную Лутилу. Бабушка, дедушка, дядья, тетки, двоюродные братья и сестры говорили: «Так ты и есть Штефан? Как вырос! И без отца!»
Многие разговаривали с ним по-французски, потому что он по-словацки говорил с грехом пополам; и в корчме некоторые сидели в беретах, на площади перед костелом играли французские танцы, и не хватало только, чтоб пекарь пек длинные французские батоны.
— Тут все как во Франции! — в восторге воскликнул Штефан.
— Почти! — кивнула мама в знак согласия. — Ведь половина деревни была во Франции, вот и привезли с собой французские привычки!
Надо было позаботиться о хлебе насущном. Штефан отнюдь не был богатырем, поэтому отчим посоветовал выучиться на сапожника, парикмахера, портного или что-нибудь в таком роде, полегче. Но найди мастера, который возьмет ученика, когда работы нет! Что ж, послали Этьена в Чехию в батраки. Но он не сегодня родился — он уже повидал свет. Знал Францию, домой ехал через Германию. И когда добрался с котомкой до Праги, не растерялся. Подошел к доске, которую обступили люди, и, хотя умел читать только по-французски, из одного листка, приклеенного там, понял, что некий пан Гаек, держатель вокзального ресторана в Подебрадах, ищет мальчика в ученики.
На последние оставшиеся деньги он купил билет в этот город и сел в поезд.
— Как это ты, собственно, говоришь? — испытующе спросил пан Гаек. — Словаки ведь говорят не так. Ты не немец?
— Я возвратился из Франции. Я жил там с детства.
— Ты говоришь по-французски? — ресторатор не верил своим ушам.
— Лучше, чем по-словацки.
«Для сердца лучше всего Подебрады», — говорили тогда, как и сейчас. Пациенты приезжали туда не только со всей республики, но и из-за границы. Ученик, знающий французский, мог пригодиться. К тому же на вид он был сноровистый.
В тот же день он приступил к работе. Ему дали черные брюки, белый пиджак, ботинки, но стоимость их он должен был выплатить в рассрочку. Он начинал работу первым, кончал последним. Проветривал зал, открывал окна, подметал пол, вытирал столы, расставлял солонки, чистил приборы, выносил мусор, разносил пиво, позднее стал разносить суп, получал пощечины. Без му́ки нет науки. Шеф не раз демонстрировал его посетителям: «Это тот мой француз».
Жалованье он не получал. Только питание и жилье. Каморка с двумя скрипучими кроватями, гвоздь в стене и таз с обитой эмалью. Тут с помощником официанта Фердой, своим соседом, он погружался в мечты. Однажды и он станет старшим официантом во фраке и накрахмаленной манишке, будет служить в ресторане на главной улице, там будет и швейцар в ливрее.
«Карлтон», «Бристоль», «Амбассадор», «Алкрон», «Гранд» — или как он там будет называться… Столы будут накрыты белоснежными скатертями из Дамаска, сервировка будет — серебро, места будут только по заказу; сзади, из зимнего сада, будет доноситься музыка, пианино и скрипка, только пианино и скрипка, ничего больше, интимно, moderato, а когда придут клиенты, он встретит их, как прежде встречали королей, подведет к столу, даме приставит кресло, слегка кивнет официанту в отглаженном пиджаке с золотым эполетом на левом плече, чтобы он подал меню, и порекомендует блюда. По-французски, просто так, как бы для вида, небрежно. В ответ на что дама мечтательно вздохнет, «ах, как прекрасно вы это сказали, пан главный официант», а ее спутник с явным намерением унизить его спросит на школярском французском с ужасным акцентом: «Вы что, говорите по-французски?», на что он утонченно ответит ему: «Разумеется, господин, я всегда к вашим услугам, я могу вам, вероятно, порекомендовать из наших пирожных и вин…», на что дама отреагирует еще более громким «ах», чем прежде, а ее спутник покраснеет.
И все будут говорить: «Вы уже были в ресторане, где главный официант так прекрасно говорит по-французски? Его зовут Этьен! Не забудьте!»
— Этьен! Штефан! — тряс его Ферда… — Пять! Вставай!
Он просыпался, и начинались серые утра в грязной корчме с пепельницами, полными окурков, он проветривал душный зал, пропахший пивом, подметал, выносил мусор, носил посуду, солонки и салфетки. Ученик-мученик. В семь утра он стоял в одном ряду с остальными. Пан Гаек, который провозглашал лозунг: «Покупай — доверяя, сервируй — гордясь», осматривал их, как сержант солдат. Боже упаси, если не вычищен пиджак, не начищены ботинки, не хватает пуговицы, не подстрижены ногти, не вымыты уши!
Так помощник официанта по имени Штефан Чех работал, так мечтал целый год, пока не произошло это событие. Собственно, два события.
Первым делом — то, с супом, что обязательно приключается с каждым младшим официантом. В данном случае суп оказался за шиворотом у клиента. Тот устроил скандал и требовал возмещения убытков. И если бы не друзья Штефана, которые уговорили, уломали ресторатора, что мальчик ведь полусирота и ему некуда идти, он бы вылетел с работы в два счета.
Второе событие было гораздо хуже. В Мюнхене за нас решали без нас, всюду полно войск, Гитлер забрал Судеты, Словакия получила автономию. Шеф из этого сделал вывод, что словаки разбили республику, и поэтому пускай Штефан, хотя он и зовется Чех, убирается из Чехии восвояси.
Так вот юноша, который говорил по-французски, со свидетельством официанта вернулся в Словакию.
Его мечты не давали ему спать по-прежнему. «Савой», «Палас», «Луксор», «Алкрон», фрак, смокинг, приглушенная музыка, сервировка на серебре постоянно были в его мыслях, мучили его по ночам. Пештянская «Термия», однако, не принимала официантов; в ломницком «Гранде» хватало своих; в теплицкой «Зеленой лягушке» и слышать не хотели, в слячском «Бристоле» обещали место через год. В братиславском «Паласе» требовали такой залог, что у него голова закружилась. Поэтому он кончил тем, чем начал в Чехии, — на вокзале в Ружомберке. Помощником официанта.
Он уже не проветривал, не подметал пол, уже не накрывал на столы. Разносил блюда и через день был старшим, получал деньги с клиентов. И дважды ему улыбнулось счастье. Первый раз — когда он попал на сезон в Райецке Теплице, второй раз — в татранский «Гранд». Покой, пользующаяся доброй славой кухня, тихое позвякивание приборов, тяжелые люстры, мягкие ковры, горничные в фартучках и главный официант в настоящем фраке. Штефан там понравился, с ним считались, он произвел на них впечатление своим французским. На короткое время ему даже разрешили получать деньги с клиентов. Правда, только во время завтрака. Но он ходил с бумажником, ему доверяли, он надеялся.
— В следующий сезон вы можете получить место снова, — пообещали ему. — Оставьте нам адрес.
Он оставил. Но через год им заинтересовались другие господа. Те, что одевали людей в зеленое сукно.
Его мобилизовали.
Дольный Кубин. Батальон 4-го горного пехотного полка.
Не прошло и года, как часть прикомандировали к двум восточнословацким дивизиям. А десять солдат со слабым здоровьем послали в военную школу в Мартине. В их числе и его. Впрочем, он как исключение: он не был слабаком, он был здоров как дуб. Но тут требовался официант в офицерскую столовую, а он был официантом.
Долго он не прослужил, как раз началась эта заваруха, а сердце у него было там, где надо, да и голова была на плечах, вот он и отправился в Склабиню. На краю деревни повстречал каких-то штатских. Не сельчан и не городских. Они разговаривали громче, чем принято, и подтрунивали друг над другом. Он спросил у них, где ему найти партизанский штаб.
Штатские засмеялись:
— Знаешь что, дурачина, у нас свои заботы, — отрезали они.
— Хороши типы! Нет чтобы посоветовать человеку, а вы еще и обзываетесь. — И он тоже пошел своей дорогой.
Но едва сделав несколько шагов, и он, и штатские остановились: их словно громом поразило. Они остановились как вкопанные: ведь этими любезностями они обменялись не по-словацки, а по-французски.
— Черт побери, что тут делают французы в штатском? — воскликнул он.
— А чего это тут болтается француз в словацкой форме? — воскликнули они.
Так они и познакомились.
Еще в тот же день его привели в штаб. В тот же день его допросили советские и французы. А поскольку он был не пустышка, а молодец, много повидавший на своем веку и немало испытавший, им заинтересовались и те и другие. Потому что таких, как он, было мало. Были словаки, которые говорили по-французски, но только так, как научились в словацких школах. Были словаки, которые научились по-французски на работах уже будучи взрослыми, и язык у них был корявый, нескладный. Были словаки, которые болтали по-французски как французы из Лилля, с Луары или из Реймса, но все это были безусые мальчишки. И так из дюжины французских словаков или словацких французов, что пришли в Кантор, владел языком и к тому же еще был солдатом, лишь один он. Поэтому де Ланнурьен хотел иметь его при себе как личного связного с советскими. Такого связного, что доставит и верно передаст приказ, сообщение да и просто слово, а то и незаконченную мысль, жест рукой, выражение лица, ибо и они полны своего смысла. Разве в истории мало трагедий, причиной которых были именно курьеры?.. В конце концов командиры все же договорились: солдата Чеха они сделали связным между собой. Была, правда, тут одна закавыка.
— Чех! Чех! — кричали ему, а отзывались Пешке, Вьержмиржовский, остравские жандармы и остальные чехи, так что де Ланнурьен однажды разозлился:
— Ну так будем его звать Богем, как страну Чехию!
— Но слово Богем, Bohême, напоминает bohémien, что означает «цыган», — воспротивился новый связной. — А я-то словак!
Капитан был обескуражен, но быстро нашел выход из положения:
— Послушайте, то, что bohémien означает «цыган», знаем только мы. Остальным это не говорит ничего. Принимаем мой вариант: Богем.
Словацкий француз Чех-Богем стал связным советского командования. Ему дали мотоцикл. Такой, как когда-то отчим привез из Франции и научил его на нем ездить. По-мужски уверенный в себе, словно вросший в седло трофейного zündapp’а, он каждым мускулом ощущал его силу и свое превосходство. Машина слушалась с одного прикосновения. Стартовала мгновенно. Стоило включить газ, упереться в педаль, нажать передачу, легко повернуть рукоятку газа, как она начинала дрожать словно жеребец перед прыжком, набирала скорость, и он точно и уверенно вел ее, не разбирая дороги. Всегда впереди. Перед подразделением. В первой линии. Нередко там, где товарищей не было. Когда за ним гнались истребители, пули свистели над головой, он сворачивал и бросался в кювет. Черный от пыли, белые круги на очках, разбитые сапоги, рваная форма — он знай себе накручивал километры.
— Настоящий «Не бойся»! — похвально отзывался о нем после Стречно и Дубной Скалы Величко. И повысил его, произвел в старшины.
— Говорят, отец твой был шахтер?
Штефан рассказал, что и как.
— И я шахтер, — ударил его по плечу комиссар. — Из Донбасса. Мы почти родственники.
Его звали Лях Андрей Кириллович.
— Послушай, Штефан, — остановил он его через день, — расскажи-ка мне что-нибудь о твоих французах. Ты знаешь их язык, жил у них, знаешь больше, чем мы. Я о них судить не могу, пока не увижу, как они воюют. Люди они компанейские, веселые, вежливые, аккуратные, дисциплинированные, с оружием обходиться умеют, но какие они будут здесь, когда начнется стрельба? Как будут вести себя в бою? Людей проверяют под пулями, не по словам. В бою каждый как на ладони. Видеть человека, как он держится в момент, когда рядом смерть, значит, видеть все. Годы знаешь человека, думаешь, что знаешь его как свои пять пальцев, а потом окажешься с ним, как говорится, в крайней ситуации, и видишь перед собой вспотевшего труса. И для этого нет формул. Это не вычислишь, как в математике.
— Как они будут воевать, не знаю, — задумался Чех, — но что они пришли воевать, это я знаю.
— Ясно! В этом нет сомнений. Кстати, это я в них уважаю больше всего.
Чех вспомнил этот разговор после Стречно.
Когда он видел, как Жюрман стрелял из пэтээрки, разделался с немецким «тигром», а отряд Ляха, вооруженный автоматами, рассчитался с немцами, выскочившими из танка. Оба они тогда смеялись от радости, обнялись, да еще успели и осмотреть «тигра».
— Первый раз вижу такую громадину, — радостно произнес Жюрман.
— Увидишь еще, и не раз, — пообещал Лях.
— Ну что, комиссар, видели вы, как французы воюют? — спросил его Штефан в тот вечер.
— Видел. Что надо!
Штефану часто доводилось встречаться и с начальником штаба. Капитан Юрий Евгеньевич Черногоров — таково было его звание, фамилия, имя и отчество. Деликатный человек. Любитель поэзии. Он застенчиво признался, что намеревался посвятить себя литературному труду. Возможно, отсюда проистекали его симпатии к Томази, журналисту из Парижа, который не раз помогал им как переводчик.
После гибели Томази Черногоров часто возвращался к тому дню. Он видел его в то утро во Врутках — француз играл на улице с маленькой девочкой.
— Что вы тут делаете? — остановился около него Черногоров.
— Играю и дожидаюсь молока, — ответил Томази.
Он подбрасывал девочку над головой, смешно надувал щеки, поводил глазами. Девочка смеялась и ни за что не хотела его отпускать. Даже тогда, когда ее мать, принеся кринку молока, угостила Томази и двух его солдат. Налила и Черногорову. Они поблагодарили и пошли дальше. Но не дошли и до окраины города, как вдруг — гул, грохот, бомбы. Налет! Самолеты исчезли столь же внезапно, как и появились. Над городом поднимался дым. Они взглянули друг на друга и молча повернули назад. Дом, где их угощали минуту назад, лежал в развалинах, посредине улицы дымился кратер, кругом балки, битый кирпич, осколки, а под ними — женщина и девочка. Какой-то старик заламывал руки:
— Господи боже, у вас есть врач?
Матери врач уже не был нужен. Девочку Томази взял на руки. Широко раскрытые глаза, на волосиках засыхала кровь. Конец. Томази был бледен, губы крепко сжаты. Кто знает, может, женщина и девочка стояли у него перед глазами, когда он сразу после этого пошел в бой, где погиб.
Так словак Чех-Богем служил. И не раз видел то, что другие не видели. Слышал то, что другие не слышали. И пережил то, чего другие не пережили. Поэтому лишь он не раз бывал свидетелем самых тяжелых минут.
Он знал, что произошло в Склабине в тот дождливый вечер и в еще более тяжелую ночь после первого боя.
И что разыгралось в Долном Калнике, когда казалось, что уже всему конец.
Но он всегда был нем как рыба.
Так было и сейчас, когда после Прекопы и Мартина подразделение направили в Сляч. Собственно, не направляли. Приглашали. Для отдыха, чтобы прийти в себя, набраться сил.
— Где это — Сляч? — разбирало их любопытство.
— Там, где я родился, — отвечал он им.
Это было не совсем так, но Сляч — это его край, долина Грона. Лутила рядом.
Его заставили рассказать все, что он знал и не знал.
О курорте, минеральных источниках, горячих источниках и лечебницах, о парках. Лишь о своей мечте, как он станет официантом в одном из этих белых ресторанов, он не упомянул.
Их поместили в отеле, а над входом повесили трехцветный флажок. И окружили вниманием, заботой; были любезны, без конца приглашения, обеды и ужины; делегации из Быстрицы, Зволена, Брезна и Кремницы, их посетила даже делегация женского кружка. Французы и Сляч — это ведь было нечто вроде как Рокфеллер в Малацках.
Все это надо было кончать поскорей. И ввести режим: подъем, завтрак, построение, учение. Особенно для тех новеньких, из Дубницы, которые не только не умели стрелять из винтовки, но и не знали толком, как держать ее в руках.
Так городу был обеспечен ежедневный спектакль.
В парке перед отелями, переполненными ранеными, выстраивались французы. En rang par trois! Бронцини, бравый вояка, командовал как в Сенегале. Щелкнув каблуками, вытянувшись в струнку, выпрямив правую руку для приветствия, он рапортовал. Новоиспеченный командир с достоинством поднимал руку к фуражке, слегка кивал выстроившимся шеренгам, словно говоря: «Мои солдаты! Ах, мои солдаты!»
Чудная картина на фоне берез и елей курортного парка.
Лазурное небо, сверкающее солнце, безветрие. Где фронт? Где война? Где Стречно? Где восстание? Ах!
Здесь было все. Потому что здесь были мертвые.
Здесь была Зволенская больница, муки и стоны, в ней умер Ярмушевский. Они шли в траурном шествии, и над его могилой советские солдаты дали последний залп. Потом умер Сольер.
А в довершение всего разбился сам капитан. Ночью в тумане его машина налетела на вагон, и его вытащили из-под сиденья без сознания, лицо и руки в крови, изрезанные осколками стекла. Врач предписал ему отдых. Посещения запретил. Но Богема с устным поручением от Величко пустили. В окно было видно, как солдаты-фронтовики прогуливаются.
Когда де Ланнурьен вышел из госпиталя с обвязанной головой и забинтованными руками, доложили о прибытии советского штаба. Французы построились. Шеренги как каменная стена. Величко, как и в Канторе, без фуражки, но уже в словацкой форме и сапогах, произнес речь.
Обед был только для избранных. В «Паласе», в этом роскошном ресторане с зеркалами, мягкими дорожками, хрустальными люстрами, отбрасывавшими длинные ясные лучи. За столами, на которых благоухали цветы, заняли места командиры, офицеры, штабники. Французы, советские, словаки, санитарка Альбина.
Богема не пригласили. Он был лишь старшина. Да еще связной. Он должен быть под рукой. Штефан видел свою мечту и закрывал глаза. Ведь это же был он, этот элегантный метрдотель.
— Богем! — заревели ему прямо в ухо. — Сколько раз тебя звать? Или ты спишь средь бела дня? Ночью ты мышей ловил или бегал за юбками?
Он вздрогнул. Пера! Паршивец! Стоит и ухмыляется. За стеклянными дверями из-за стола поднимались первые гости. Сон растаял безвозвратно.
Не сплю, друг, а только мечтаю, хотелось сказать Штефану, но он лишь махнул рукой. Что знает Пера о его мечтах? Ведь он был сапожник, обычный сапожник, прежде чем пошел на военную службу…
— Вот приказ. Немедленно в Гайдель и Гадвигу, — состроил кислую гримасу Пера, частый спутник, его «близнец» на мотоцикле.
Война продолжалась.
Когда это кончится?
Они мчались сломя голову в Гайдель и Гадвигу, а оттуда их послали снова в Святой Криж.
В епископском дворце разместился штаб. И его новый начальник. Он только что прилетел из Киева. Горлич, Петр Моисеевич. Ему было, может, двадцать шесть — двадцать семь лет, а уже капитан.
Богема он запряг с первой минуты. То нужно срочно отвезти приказ, то поручение, то вызывал, чтобы что-то проверить. Богем хотя и недолго жил в этом краю, все же что-то о нем знал и мог посоветовать. Таким образом, ему с утра до вечера приходилось быть на колесах, то тут, то там вмешаться, помочь, перевести, разъяснить, выяснить. На рассвете он искал французов уже на переднем крае. Они разворачивали свои силы. Леманн на левом фланге, Гессель на правом, Форестье в лесочке повыше деревни, чтобы поддержать их. Со следующими приказами он примчался лишь после артиллерийской подготовки. Бой в полном разгаре. Французы в Яновой Леготе, а к немцам, уничтожавшим их минометным огнем, подходило подкрепление, минимум два батальона.
— Богем! Быстро! Тебя зовет Горлич! — крикнули ему.
Капитана он нашел в самом центре боя, в километре от деревни. Кругом рвались мины, свистели пули.
— Богем! Передайте французам: прекратить атаку!
Значит, отступление!
Там впереди оставались мертвые. Семь мертвых. Биру, Лоран, а кто еще? На машинах стонали раненые. Маленький Дандрю с простреленной шеей. Шофертатра толкал разбитую снарядами «аэровку» Тачича. Немцам с гор было видно далеко — на открытом пространстве все было как на ладони, и они видели все, что двигалось. И били точно.
К вечеру, однако, французы заняли оборонительную линию около Крижа. Организованно, с минимальными потерями.
Богем вез им приказ. Занять участок на пересечении дорог у Ловчи и Трубина.
И не нужно было быть Богемом, родившимся в Лутиле, здесь, неподалеку, чтобы понять: это самое тяжелое, сложное место обороны.
Да! Лутила! Ведь бой начинался и за нее! За родную деревню! Он все время об этом думал…
Сперва дали о себе знать птицы. Потом стал сереть восток. Утренний туман рассеялся в солнечных лучах. Но, на удивление, все было спокойно.
Лишь перед обедом, когда на левом фланге словацкий дозор отправился через луга к лесу, немцы скосили его бешеным огнем.
А в обед пригремели немецкие танки с пехотой; роты залегли и не сдвинулись ни на шаг.
Неспешно проходил полдень, а немецкие части не давали о себе знать.
Лишь артиллерия нарушала покой сонного дня. Снаряд за снарядом шипели над головами солдат. Немцы отвечали. К счастью, неточно.
Солнце уже клонилось к западу. Неужто сегодня уже ничего не будет? У немцев недостаточно сил? Ждут подкреплений? Или подготовили нам западню?
Пала тьма.
И тут — грохот. Как если бы загремел гром. И молния. И гром. Огонь. Грохот. Вскрик. Стон. Всблеск. Пожар. Огонь. Свист. Словно кто щелкнул кнутом. Треск. Так заявляет о себе смерть.
Атака началась.
За спиной вспыхнула Ловча. Из амбаров, полных зерна, взлетали снопы искр. Вспыхнули факелы соломенных крыш. Замычал скот, страшно и отчаянно. Где-то бежали люди.
Где были немцы, мерзавцы? Где наши пушки? И где мы? Богем! Где наши орудия? Где наши? Проклятая ночь! Проклятые танки! Они били из темноты, и французы, как призраки, выскакивали и бегали под огнем, а немцы по ним — как по мишеням на стрельбище.
Отступление!
Мотоцикл, накручивая на колеса пыль и тьму, летел через горящую Ловчу, прыгал через ухабы к часовне.
— Альбина?
— Богем?
— Где капитан?
— Был тут еще минуту назад.
— А что тут делаете вы?
— Были ведь раненые, их только что увезли!
— Давайте скорее отсюда! Здесь вот-вот будут немцы. Они убьют вас! А где ваш мотоцикл? И солдат, который вас охранял?
— Уехал. Говорит, не даст убить себя из-за ненормальной бабы.
— А, вот и капитан. Альбина, садитесь! Капитан, вам приказ: отступить в Криж.
Отступление?
Да, это так. Отступление.
Немцы, продвинувшись вперед, затихли. Подтянули танки к Ловче и ожидали рассвета.
Языки пламени освещали ужасное зрелище. Раскаленные плитки черепицы выстреливали в дыму. Крыши проваливались. Скот, задохнувшись, не издавал никаких звуков. Войска отходили к Крижу. К новой полосе окопов.
— Вот здесь. Вы налево, я направо. — Богем торопился в Криж. Проверить, не забыли ли кого. Но помещичий дом был пуст. Рамы раскрытых окон хлопали на сквозняке. Пол в казарме покрывали бумаги.
Потому что подразделение снимали с линии фронта. А навстречу шли в ночи войска, гремели машины, стонали орудия, раздавались крики. Далеко на севере в небо взметнулись отблески пламени. Горели деревни, из которых они отступили. Может, и Лутила? Родная деревня? Которую они защищали и не защитили?
— Богем!
На перекрестке, широко расставив ноги, стоял Величко. Волосы упали на лоб. Регулировщик!
— Богем! Стой тут со мной! И помоги!
Масса войска валила из тьмы. Против немцев. В новой форме. Шли маршем. В новом снаряжении. Свежие, полные сил, сытые, солдаты-свободовцы! Вторая парашютно-десантная. Они прилетели из Красно и Львова.