19

Я приехал на вокзал; Макса там не было. Были поезда, электрички; совсем неподвижно, опять-таки (как будто вообще не способные к движенью…) стояли они возле заметенных снегом перронов. И я бродил между ними, один, глядя на часы, думая — тоже и в свою очередь, уже тогда, как теперь, думая, конечно, об августе, начале всего, — и о том, что вот, через час, мы снова увидим эти улицы, заборы, дома, и тот дом, где жил Макс, и тот, где сам я когда-то жил, — но что мы увидим их: вот сейчас, через час, зимою, в конце зимы, в совсем… ах, в совсем другом времени.

— Там ничего, наверное, не изменилось; там те же деревья, те же улицы, те же тропинки в лесу. Но августа (думал я…) — августа там уже нет.

— И где же он, этот август, с его мелким дождем, тихой моросью, падением капель, дрожанием листьев?.. Его нет; его никогда уже больше не будет.

— И возвратиться, на самом деле… возвратиться никуда невозможно; а если возможно, то как-то — совсем иначе.

— Совсем иначе? — Конечно.

И что-то вдруг почувствовал я, блуждая среди электричек: какой-то (так думаю я теперь…) как будто издалека нарастающий ритм, смутное биение дальнего замысла.

Это было, я помню, внезапно: внезапно и радостно; и близость возвращения, ощущение невозвратимости, и та веселая, легкая, втайне задумчивая тревога, которая предшествует всякой поездке, пусть краткой, всякой дороге, пусть близкой, — все это словно сливалось, сходилось с предчувствием, быть может, какого-то, совсем иного, может быть, возвращения: еще неясного, смутным замыслом проступавшего сквозь прочие мысли, чувства, — ожидание, волнение, — вокзал, перроны и поезда: август (думаю я теперь…) — август, со всеми его деревьями, тропинками, просеками, тихой моросью и мелким дождем — вдруг словно обратился ко мне, на вокзале: почти так же, быть может, как, в августе, обратились ко мне деревья, тропинки, мелкий дождь и тихая морось: с тем же призывом, как тот же призыв.

Но — я очень хорошо это помню — но когда он, Макс (истинный, еще и еще раз, герой моей истории: если это история…) — когда он, Макс, появившись — я так и не понял откуда, — пожал мне руку, и извиняясь за опоздание, посмотрел на меня какими-то, никогда прежде мною не виданными, какими-то, вдруг, возбужденно-пристальными, напряженно-тревожными и тут же, от моего ответного взгляда, ускользнувшими, я помню, глазами, — это выражение его глаз, как, впрочем, и неожиданно-крепкое, тут же, однако, ослабнувшее пожатие его руки, — все это (а все это, здесь и теперь, превратившись, наконец, в простой предмет моих занятий, усилий, дается мне совершенно просто и так же просто входит во все остальное, в поездку, уже начавшуюся, как, скажем, снег, перроны и поезда…) — все это, пускай на мгновение, отбросило меня от моих — смутных помыслов, далеких предчувствий… и я стоял, на вокзале, удивляясь этому сочетанию силы и слабости, этому напряженно-пристальному возбуждению, так странно не соответствовавшему (казалось мне…) той деловитой решительности, с которой он говорил со мною по телефону. Было холодно, тихо; до ближайшей электрички оставалось еще — минут, наверное, десять. И все эти десять минут я смотрел, я помню, в его, Максовы, неузнаваемые, возбужденно-пристальные глаза, то заглядывая в них украдкой, то пытаясь, наоборот, поймать его взгляд, удержать и добиться ответа; и я чувствовал, как постепенно, очень медленно, взгляд его изменялся, смягчался и как медленно, постепенно исчезала, во мне самом, охватившая меня скованность.

— Не странно ли, — спросил он меня, наконец (мы вошли, наконец, в вагон…), — не странно ли, что все это мы увидим сейчас: под снегом, в снегу?..

— Да, странно, — сказал я в ответ. — Но еще более странно, не правда ли? что все это мы увидим: вот сейчас, не тогда.

И сидя в поезде, напротив Макса (а поезд шел медленно, от станции к станции, и медленно, тихо проплывал за окнами день, морозный и солнечный…), — глядя, как и он, Макс, в окно — мы оба молчали, — я вновь думал, может быть, о каком-то, совсем ином, еще невозможном — единственно-возможном (так думал я…) возвращении; Макс же, я помню, с уже смягчившимся, но по-прежнему напряженным выражением лица, глаз — и время от времени посматривая почему-то на свою руку, лежавшую у него на колене, то сжимая, то разжимая ее — Макс, с напряженным, странным, смягчившимся выражением глаз и лица, как будто высматривал что-то в окне, все снова и снова всматриваясь в проплывавшие мимо — столь, когда-то, знакомые — с того августа, с того последнего, в августе, дня, когда он, Макс, утром, когда я сам, вечером, в последний раз ехал по этой дороге в Москву, ни им, ни мною не виденные ни разу — станции, будки, платформы, — какие-то, все те же, заборы, — какие-то, наверное, склады, — деревья, далекие крыши.

Был морозный, ясный и солнечный день; блестел снег; темнела дорога; медленно, бесконечно опускался шлагбаум; вспыхивали, на мгновение, стекла затормозившей перед шлагбаумом машины; все это было — сейчас, вот сейчас, само по себе.

Но мысль ходит своими, тайными, путями. Суть ее в одновременности, в непрерывном и одновременном движении по совсем разным, бесконечно далеко уводящим друг от друга, хотя и пересекающимся временами дорогам.

Я помнил, конечно, его, Максов, рассказ о театре (на маленькой площади…), о Сергее Сергеевиче (режиссере и устроителе…) — и о том, что — вот, как ни странно, у Сергея Сергеевича есть, значит, дом: там, в том — или, вернее: почти в том поселке, где мы некогда встретились с Максом и куда мы теперь возвращались.

Нет, сказал Макс (отвечая на мой вопрос…) — нет, в театре (на маленькой площади…) он уже очень и очень давно не бывал. Он был, признаться, занят совсем другим. (Ах вот как: совсем другим?..) Да, совсем другим. Но вообще.

— Что?

Вообще все это весьма и весьма интересно. Непонятно лишь, что с этим делать.

— Непонятно лишь, что ты имеешь в виду.

Он вдруг улыбнулся, я помню: впервые за всю нашу встречу (поездку…).

— Я и сам не знаю, — сказал он (улыбаясь — проплывавшим мимо деревьям…). — Выйти на сцену, встать перед залом: в этом (так он сказал…) — в этом тоже есть, может быть, некая… безусловность — и может быть, некое чувство… победы… над чем-то.

— Да, — сказал я, — это, наверное, совсем особенное и ни с чем не сравнимое ощущение.

— Вот именно.

И больше мы ни о чем подобном не говорили; ведь мысль, еще и еще раз, ходит тайными, своими путями; и пути эти расходятся в разные стороны, кружат по сторонам, теряются, вновь возникают, — и только изредка, вдруг, совпадают друг с другом, пересекаются, как иногда пересекаются рельсы, возле пустынной, какой-нибудь, без названия, станции, — бегут вместе, разбегаются вновь.

— Мы приехали, — сказал Макс.

Ну что же: вот она, эта станция.

И когда поезд ушел, когда звук его замер вдали, мы остались, вдвоем, на платформе, сбитые с толку, не в силах справиться с изумлением.

В самом деле, вот поезд (поезд, это как бы еще продолжение города…) — вот поезд уходит, исчезает: за выступом леса, вот даже и звук его замирает вдали, а мы остаемся, вдвоем, на этой пустынной, неузнаваемой, заметенной снегом станции, — и словно вдруг выброшенные откуда-то, словно вдруг брошенные куда-то, — в мгновенной, после шума, движенья, мельканья, со всех сторон обступающей нас тишине.

Ну что же, вот она, эта станция. Я помнил ее: зеленую, желтую, летнюю, с каплями дождя на перилах, на листьях и ветках, с мелкими лужами в углубленьях асфальта. Но теперь здесь была зима, был снег, солнце, деревья, с обведенными снегом — вплоть до мельчайшей веточки — ветками… и зима здесь казалась еще совсем крепкой, плотной — сплошной: как если бы, уехав из города, приехав за город, мы возвратились вдруг в ее середину, в ее средоточие.

Что же: вот она, эта станция… и вот, на противоположной платформе, все та же, сколоченная из досок, с подпираемым деревянными столбами навесом, назад и набок чуть-чуть завалившаяся по-прежнему касса… и вот часы, с их минутною стрелкою… Макс, подойдя к перилам, сгреб снег ладонями, скрутил снежок, бросил — в ближайшее дерево: — снежок рассыпался, лишь легкую белую отметину оставив на темном стволе. И были ступени лестницы с косой наледью — мы скользили по ним: куда-то… был твердый наст узкой, от станции к магазину ведущей дорожки — мы шли, то и дело оступаясь, проваливаясь, глядя вокруг… были сугробы, солнце, сверкавшее на снегу… знакомые заборы, калитки… колодцы, крыши, дома.

— И что же, мы действительно — здесь?..

— Да, кажется.

— Кажется.

Магазин же, я помню, по-прежнему был закрыт, замок висел на двери. И та, первая, за магазином, заколоченная в августе дверь по-прежнему была заколочена; и та, другая, с другой стороны, тоже, на сей раз, забита.

И подняв голову, и обернувшись, я увидел вдруг чистое, зимнее, над оснеженными ветками, совсем другое, ярко-синее небо; и вдруг промелькнул, я помню, прошумел, за деревьями, поезд; прошумел, промелькнул… и все опять стихло; и мы опять остались вдвоем, в снегу, в тишине.

— И все-таки, что же было тогда, в августе, в начале всего?..

— Был, разумеется, дождь, был, конечно, туман… и это внезапное чувство внезапного, чудесного пробужденья… и это особенное, осеннее ощущение жизни, заблудившейся, забредшей куда-то.

Но как бы то ни было и что бы то ни было — в августе, был — теперь — снег, скрипевший у нас под ногами; были узкие, Бог знает кем протоптанные тропинки; и один, я помню, один-единственный, почти неподвижный в морозном воздухе, белеющий в небе дымок; и обведенные снегом деревья; обведенные снегом заборы; и дома, и крыши в снегу… и все это, столь, когда-то, знакомое, с того августа не виденное ни разу… и, конечно, хранившее, сохранявшее в себе этот август… еще, может быть, что-то… то, что мы тогда еще помнили, а после забыли… все это, морозное, зимнее, неузнаваемое… с каждым шагом узнаваемое все лучше… все это тоже было, конечно — вот сейчас, само по себе.

И значит, надо было приехать сюда, пройти по этим улицам, мимо этих домов, посмотреть на эти деревья, заборы, чтобы тут же и наконец убедиться, как безнадежно отторгнуты мы от того, какого-то, сохраненного ими и возвращавшегося… конечно, невозвратимого, конечно же, прошлого.

И мы в этом, действительно, убеждались — и с каждым шагом все более.

Вот так, думаю я теперь, вот так, поворачивая обратно, движемся мы — непонятно в какую сторону.

— Странно, не правда ли?

— Да, правда, странно.

И все-таки оно возвращалось к нам, это прошлое, оживало в нас понемногу; и, шагая рядом с Максом, вслед за ним, оступаясь, проваливаясь, глядя вокруг, я вспоминал, я помню, свои зимние приезды сюда, когда-то, бесконечно-давно, еще до августа, еще до начала, в какие-нибудь, скажем субботние, воскресные, скажем, дни, вместе с кем-нибудь, конечно, из взрослых — Макс опять улыбнулся — и как странно, совсем по-другому, выглядели, всякий раз, эти улицы… почти так же, быть может, как выглядели они теперь, вот сейчас… но совсем не так, разумеется, как выглядели, к примеру, каким-нибудь, предыдущим, теперь уже совсем сказочным, призрачным, невообразимым более летом… как странно было ходить по ним, узнавать их, не узнавать их… вот эту, терявшуюся среди сугробов: мы не свернули в нее… и вот эту, по которой мы шли: загибавшуюся, огибавшую… да, все тот же, двухэтажный, кирпичный, самый большой на этой улице дом… и превращавшуюся, ненадолго, в узкий, совсем узкий проход между двумя… все теми же, сплошными заборами… и выводившую вдруг на ту… да, мы вышли на нее, наконец… на ту, нашу улицу… Макс, когда мы вышли на нее, наконец, тут же, я помню, остановился.

Она была все такой же, эта улица, заваленная сугробами… нет, не такой, как в августе… такой, как когда-то, в те, какие-то, бесконечно-далекие зимы, бесконечно-давно.

— И все-таки, все-таки, что же было тогда, в августе, в начале всего?..

— До августа? До августа мы были дети, — сказал он. — А вот в августе, в августе.

И с напряженным, тревожным, смягчившимся, внимательным и отрешенным выражением лица, то снимая, я помню, то вновь надевая перчатки, смотрел он, шагая, по сторонам… ах, подумал я вдруг, почти так же, как смотрел он, то вынимая, то снова засовывая руки в карманы, в то холодное, в августе, холодное и раннее утро, когда мы шли с ним навстречу друг другу, по вот этой же самой улице, с каждым шагом все ближе — и когда он, Макс, свернул вдруг, так неожиданно — влево? — нет, вправо — с его тогдашней и с нашей теперешней точки зрения — вправо, вправо, конечно — вон в тот просвет между — уже и опять появившимися, обведенными снегом деревьями.

— Зайдем, — сказал Макс. — Конечно… зайдем.

И калитка, я помню, захлопнулась за нами… все с тем же, чуть более резким в морозном воздухе, протяжным, ржавым, пронзительным скрипом.

Был снег повсюду, снег на дорожке, снег на деревьях — мы проскальзывали под ветками, отгибали их — снег осыпался, холодил руки, тихо касался щек.

Снег, снег повсюду, на крыше дома, и на крыше веранды, чуть более низкой, и на карнизах, оконных рамах, на крыльце, на ступеньках… Макс, поднявшись по ним, перегнувшись через перила, потер стекло, заглянул… я тоже… нет, там, внутри, на веранде… где мы сидели так долго, в последний день, в августе… там ничего не было видно… край стены, косяк двери… немного солнца на дощатом полу.

— Но что же, все-таки, что же было тогда, в августе, в начале всего?..

— Был, разумеется, дождь, был, конечно, туман… и это внезапное, чудесное пробужденье… и это ощущение жизни, заблудившейся, забредшей куда-то.

— Но и что-то еще… что-то совсем иное… с тех пор, быть может, утраченное, быть может, невозвратимое.

И как будто высматривая это — что-то еще, с тех пор, быть может, утраченное, все снова и снова всматривался он туда, в пустоту и заброшенность.

— И — что же? — спросил я его.

— Ничего, — сказал он в ответ. — Край стены, косяк двери.

И мы так же долго стояли на этом крыльце, под этим навесом, как… подумал я… как я стоял здесь, когда-то, один, в тот последний, самый последний день в августе… после последнего… когда его, Макса, здесь уже не было, дверь была заперта… и я не знал, что мне делать… и дождь… я помню, я помнил… дождь, стекая с навеса, струился по желобу и с нежным хлопающим звуком падал, падал на землю… и в том месте, куда он падал, была маленькая темная ямка… там тоже был теперь снег… и внезапный ветер прошумел в вершинах деревьев… и я заглянул, еще раз, в окно… и в конце концов прошел, снова, под этими… да, яблонями, отгибая их ветви… и мелкие капли оставались, конечно, на пальцах… мокрые листья касались, разумеется, щек… и улица, заваленная сугробами… улица, когда мы выскользнули, наконец, из-под веток, показалась мне вдруг непривычно-широкой, странно-солнечной, неожиданно-ясной.

И вот теперь мы были, действительно, здесь — пускай сейчас — здесь.

— А кстати, почему ты уехал тогда… так внезапно?..

— Сам не знаю, — сказал он. — Так… какое-то, вдруг, беспокойство.

А в том доме, где сам я когда-то жил, — всегда и каждое лето, — впервые один и в последний раз в августе, — в этом доме, с его, тоже, верандой, тремя комнатами и тремя, почему-то, порогами в коридоре, соединяющими их, — с еще одной, как будто добавочной, проходной и темной комнатой в глубине, — в этом так знакомом мне доме, как никакой другой дом никогда, конечно, не будет и не может мне быть знаком, — в доме этом жили теперь — и до сих пор живут, наверное, — некие… нет, в общем, незнакомые мне, вполне чужие мне люди. И они действительно жили там, дорожки были расчищены, солнце сверкало в окнах.

И уже как будто сдвинулось что-то, заколебалось и вышло из равновесия: кажется, ели у забора, те самые, на которые я смотрел когда-то, утром и вечером — как будто впервые и в последний раз в августе — расступились и поредели немного: и даже снег, лежавший на них теперь, не в силах был соединить их в тот прежний, сплошной ряд, почти без просветов.

— Странно, странно, не правда ли?..

Мы вошли в лес; все исчезло.

Совсем узкой, едва различимой, почти нехоженой была здесь тропинка… и терялась, и вновь возникала, и пересекала, вдруг, проложенную кем-то лыжню, и совпадала с нею, и снова от нее отделялась.

И когда исчезли из виду дома, исчезли крыши, исчезли заборы, лес, обступив нас, запахнулся за нами; и вот: поляна, прогалина; вот: осины, орешник; и ветки, и веточки, обведенные, разумеется, снегом; и солнце, терявшееся в их бесконечно-сложном сплетении; пушистой, уже чуть-чуть красноватой каймою оттенявшее их рисунок; и: тот же зов, тот же оклик, тот же, конечно, призыв… несмолкающий; безмолвие; неподвижность.

И я снова думал, глядя вокруг, об ответе… о каком-то, так думал я, может быть, совсем ином, еще невозможном, единственно-возможном, думал я, возвращении… движении во времени, круженье в пространстве.

И мы шли все дальше, все дальше; и вот: еще поляна, другая прогалина; и через поляну, вдали: дерево, дуб, с раздвоенным внизу стволом; совсем черный на белом снегу; совсем черный в прозрачной синеве неба; и просека, и снова тропинка; и еловый лес, и сосновый; и все это, все это… а все это тоже было, конечно, вот сейчас, само по себе… все это, с того августа не виденное ни разу… все это уводило, конечно, куда-то еще дальше, к каким-то, уже совсем сказочным, призрачным, невообразимым более зимам, в их середину, их средоточие.

Зима, думал я, оступаясь, проваливаясь, глядя вокруг, зима — это самое глубокое время года; все прочие времена поверхностны рядом с ней.

Все прочие времена поверхностны, но зима уводит куда-то, приближает к чему-то, запутывает следы, сбивает с дороги, возвращает к невозвратимому… и мы шли уже совсем тихо, молча, никого ни о чем не спрашивая, ни себя самих, ни друг друга, — и словно вдруг примиренные с чем-то, с самими собою, — отдаваясь и радуясь: круженью в пространстве, движенью во времени.

И замечательно (думаю я теперь…) — в высшей степени и во всех отношениях замечательно, разумеется, что, углубляясь, петляя, не спрашивая никого ни о чем, мы прошли — то самое место, — то место, с которого я начал и до которого мне еще нужно добраться, — ту самую первую точку на карте, легкий изгиб тропинки, где много позже, впоследствии, Макс, остановившись, закурил сигарету, и помолчав, помедлив, сказал вдруг, что, во всяком случае, он, Макс — поворачивает обратно, — что мы прошли его, не остановившись и даже не закурив, — и что, значит, лишь я один, отсюда, издалека, вижу этот маленький, едва различимый (легкий изгиб тропинки…) направленный в будущее (возвращающий в прошлое…) важнейший для меня указатель.

А мы шли все дальше, все дальше, петляя и углубляясь — и зашли, наконец, так далеко, что вдруг, в мгновенном просвете, увидели, за отпрянувшими соснами: поле — и сделав еще несколько шагов, — за полем, в мгновенном просвете: дома — и тут, разумеется, все углубления кончились.

Вот так, думаю я теперь, вот так, поворачивая обратно, движемся мы — нет, непонятно в какую сторону.

И вот, значит, эти дома, это поле, эта, так думаю я теперь и так думал я, может быть, стоя, рядом с Максом, на краю леса, в снегу, эта, тоже — граница, — граница, отделявшая, некогда, тот замкнутый в себе мир (лес, поселок и станция…), который мы обошли теперь: почти целиком, прошли теперь: до конца, — от всего остального, прочего, уже безразличного… — простая граница, сама по себе уже не имевшая, для нас обоих, тогда, когда-то, никакого, почти никакого значения.

Ну что же, теперь она получила его, и теперь мы идем через поле, по совсем узкой, опять-таки, обледеневшей, то и дело заметаемой снегом тропинке, и после углубленной неподвижности леса здесь, на ветру, и пусто, и холодно, и ветер, ветер, вокруг нас, пробегая по полю, подбрасывает, закручивает мгновенные всполохи снега.

И уже отделяются друг от друга дома, как будто расходятся в разные стороны, уже видны окна, крыши, заборы, уже совершенно ясно, во всяком случае, виден самый крайний из этих домов, двухэтажный, за высокими соснами.

— Мне кажется, я вообще здесь никогда не бывал.

— Я тоже. Никогда, никогда.

И я уже видел ее, ту, прекраснейшую из сосен, с ее нежным красноватым стволом и веткой, тянущейся к самому дому… и потом мы завернули за угол, пошли вдоль забора, прошли ворота… незапертые, и обогнув дом, услышали, а затем и увидели, в просвете между двумя другими домами — в просвете, вернее, между двумя, отделявшими их друг от друга заборами — за еще одним, поменьше, полем — шоссе, и обошли их все, эти пять, шесть, может быть, я не помню, домов, двухэтажных, почти одинаковых, и возвратились к воротам, и у ворот, конечно, остановились.

Они не были заперты; одна створка отставала, чуть-чуть, от другой; дом же, глубоко в саду, за высокими соснами, казался заброшенным, почерневшим от времени, дождя и снега, огромным, необитаемым.

Зимою, думаю я теперь, зимою сумерки подступают издалека и наступают внезапно; самый воздух делается понемногу прозрачнее, тоньше — и утончаясь, редея, вдруг, в какое-то, всегда краткое, неуловимое, всякий раз неожиданное мгновение, оборачивается уже давным-давно таившейся за ним темнотою.

— Подойдем поближе, — сказал Макс.

И я опять видел ее, прекраснейшую из сосен, у самого дома, чуть поодаль от всех остальных… но мы еще долго шли к ней, к ней и к дому, по нерасчищенной, но отчетливо проступавшей под снегом, асфальтовой, твердой дорожке, с птичьими, и только с птичьими, я помню, следами. И были, я помню, сосновые иглы, мелкие веточки на снегу; и дом, сосна перед домом то исчезали, то вновь появлялись за другими, соответственно, соснами; и очертания веток, стволов, как бывает в сумерках, то вдруг расплывались, то вдруг странную, тревожную четкость обретали в сгущавшейся синеве.

— И мы никогда не поймем, разумеется, чего же они хотят от нас… с их стволами, с их ветками.

Там никого не было в доме, ни Сергея Сергеевича, вообще никого.

Была большая, открытая, летняя, заметенная снегом терраса; был круглый стол на террасе; снег лежал на нем толстым, плотным, тяжелым, с одного края почерневшим, я помню, слоем; были птичьи следы повсюду, на столе, на перилах; была дверь и окно возле двери с запертыми изнутри ставнями; ничего, никого больше не было… Макс, взойдя по ступенькам, обернулся, посмотрел на меня; я же, отступив, я помню, на пару шагов назад, смотрел, в свою очередь, на — сосну, прекраснейшую из сосен, теперь уже совсем, совсем близкую.

Она стояла сама по себе, отделенная от всех остальных, прямо перед выходившими в поле окнами, высокая, с нежным красноватым стволом и одной, очень длинной, выбивающейся из общей игры ветвей и уже совсем синим снегом обведенною, укрытою веткою… веткою, которая шла поначалу чуть вверх, потом, вдруг, загибалась и как будто пытаясь дотянуться до чего-то, прикоснуться к чему-то, долго, бесконечно долго тянулась к дому, к окну, так, впрочем, и не дотягиваясь до них. И чем дольше я смотрел на нее, тем сильнее делалась, во мне самом, меня самого чуть-чуть удивлявшая, пожалуй, решимость… ответить, и я смотрел на нее почти так же… почти так же, быть может, как я смотрел, в августе, на те, к примеру, какие-то, с тех пор так безнадежно поредевшие ели перед тем, каким-то, окном… на дорогу, черневшую когда-то за ними… с тем же самым, отстраненным, радостным, вновь, следовательно, возвратившимся ко мне изумлением… и как если бы я не только не видел ни разу этой сосны… я же и не видел ее никогда… но вообще никогда, ничего… впервые, как будто впервые.

— Да, конечно, выйти на сцену, — сказал Макс… непонятно к кому обращаясь. — В самом деле и наяву… выйти на сцену, встать перед залом… какая возможность.

И мы еще долго стояли так, в сумерках, на террасе и возле террасы… ведь больше идти было некуда… поездка, в общем, закончилась.

Но была еще и обратная, конечно, дорога; и я вспоминаю теперь, как, в последний раз оглянувшись, пошли мы, снова, к воротам; и снова открыли и снова закрыли их за собою; и тут же, снова, остановились: там, за полем, пройденный нами лес — лес, через который нам вновь предстояло идти — лежал уже черной, четкой, далекой, исчезающей, сплошною чертою, и тоненькая, красноватая полоска заката, замедлившая над ним, казалась уже совсем холодной, почти ледяной на уже позеленевшем, померкшем, замирающем небе.

И казалось почти невозможным снова войти туда, в темноту, неподвижность.

— Пойдем к шоссе, поймаем машину.

Мы не пошли к шоссе, мы пошли, все-таки, через поле, через лес… не узнавая его, натыкаясь на внезапные ветки, оступаясь… все быстрей и быстрее.

И вот опять, уже совсем смутные, очертанья домов, крыш… и я еще видел, с трудом, но все-таки видел… мы не свернули на нее… ту тропинку, по которой шел я когда-то один, по которой шли мы, впоследствии, к станции… и вот опять… замедляя шаги… мой дом, Максов дом, наша улица.

Зима, как сказано, — это самое глубокое время года; все прочие времена поверхностны рядом с ней.

Все прочие времена поверхностны, но зима уводит куда-то, приближает к чему-то… и вновь оказавшись на этой улице, так знакомой, неузнаваемой, я снова вспомнил, конечно, и вновь вспоминал, разумеется, те, какие-то, невообразимо-далекие, вполне сказочные, субботние, воскресные дни… и как странно, совсем по-другому, выглядела, всякий раз, эта улица… как совсем странно, совсем и совсем по-другому, выглядела она поздно вечером, когда я выходил, ненадолго, из дому, вместе с кем-нибудь, обычно, из взрослых… Макс, шагавший рядом со мною, думал, казалось мне, о чем-то своем, мне неведомом… как странно и удивительно было смотреть на все это, эти дома, эти крыши, ночные, зимние, безмолвные, затаившиеся.

Уже было совсем темно; уже горели редкие, тусклые фонари; желтоватый отсвет их лежал на снегу; тени домов, очертанья деревьев, притянутые, на мгновение, светом, тут же вновь отступали, терялись; улица, проваливаясь в темноту, заканчивалась где-то рядом, в двух шагах, за углом; сугробы казались огромными… и все это, подступая вплотную, обхватывая, почти обнимая, как будто заворачивало, укрывало, укутывало — его, меня, нас — в какое-то, сотканное, казалось, из мороза и мрака, из снега и света, из скрипа шагов на снегу и быстрых снежных касаний, — огромное, неожиданно-теплое, удивительно-мягкое, первыми звездами, думал я, как будто расшитое покрывало. Уже было совсем темно; горели, чуть-чуть подрагивая, редкие, тусклые фонари; лаяла, вдалеке, собака; умолкала; вновь принималась лаять… и уже не было, уже не могло быть выхода из всего этого, из снега и света, из мороза и мрака… и эти улицы, заканчиваясь за углом, не вели уже никуда… и эти деревья уже не были больше деревьями, но призрачно разрастаясь, превращались, где-то там, в вышине, в снежный мрак, безмерную ночь… и Макс, шагавший рядом со мною, уже не был более Максом, но был лишь смутной тенью, скрипом шагов на снегу… и я отставал от него, и смотрел ему вслед, и терял его, на мгновенье, из виду, и оставался совсем один, в темноте, в тишине, укутанный, укрытый и спрятанный… и ближайшая звезда была ближе ближайшего дерева… и уже не могло быть, не было выхода… и эти улицы не вели уже никуда… и эти объятия были тугими, мягкими одновременно… и это покрывало огромным, теплым, темным и снежным… и кроме него, и за ним, в целом мире, в целом свете, вообще ничего уже не было.

Станция; поезд.

И думая, разумеется, каждый о своем, одновременно о разном, мы всю дорогу молчали, и в окне была, разумеется, ночь, призраки наших лиц, далекие огни, внезапные станции.

И лишь возвратившись в город, простившись с Максом — он же, Макс, прощаясь со мною, посмотрел на меня почти так же, с тем же самым, напряженным, тревожным, возбужденно-пристальным выражением глаз, с каким он смотрел на меня, на том же или, может быть, на соседнем перроне, в начале нашей поездки — она закончилась, следовательно, тем же, с чего началась — и так же крепко, и так же быстро выпустив ее, пожал мою руку, и таким же быстрым, решительным, почти деловитым голосом сказав мне: вот и все, до свиданья… исчез (его, Максово, совершенно неописуемое жилище находилось — заметим в скобках — и до сих пор, надо думать, находится — всего в каких-нибудь пятнадцати минутах ходьбы от вокзала; мне же еще надо было ехать на метро, затем на трамвае…): — лишь возвратившись в город, простившись с Максом, еще раз, добравшись до дому и входя в подъезд, обернувшись, я вдруг снова почувствовал быстрое, влажное (из каких-то щелей, каких-то трещин…) — влажное, сумрачное дуновенье весны; и затем уже чувствовал его постоянно, с каждым днем все отчетливее; и через несколько дней от зимы и мороза, от сиянья и снега, силы и крепости не осталось уже и следа; и город, улицы, тротуары и мостовые, облака и деревья, дворы и крыши, карнизы и окна, — все это вдруг растеклось, расплылось, — все это, подгоняемое влажным, весенним, порывами налетающим ветром, — все это поплыло вдруг куда-то, само, конечно же, не зная куда.

Загрузка...