Все тихо вокруг; утро; утренний холод.
Я еще сам не знаю, куда я пойду; я был на море (где уже нет никаких, разумеется, льдин…); я зашел, на обратном пути, в ту (как он называл ее…) — совсем рядом с моим домом — мансарду, которую снимал здесь некогда Макс, — род надстройки над некими службами (как он называл их…): дровяной сарай, погреб — с крутой наружной лестницей и крытым, неловко повисшим над землею балкончиком перед дверью. Она пустует теперь; я попросил открыть ее для меня; там ничего не изменилось с тех пор. Там те же, обитые досками, стены; и тот же запах: хвои, смолы; и та же, под скатом крыши, кровать; и то же окно; и то же кресло возле окна.
Доступное; позднее.
— Я поворачиваю обратно, — сказал Макс; и на другое утро объяснившись со мною, возвратившись домой, заснув и снова проснувшись, и преодолев, вслед за тем, шесть — нет, пять — очень долгих, как, наверное, казалось ему, из пробуждений и засыпаний, подъемов и спадов, надежд и отчаяния сотканных месяцев, вдруг, переставив флажки на карте, оказался, к своему собственному удивлению, — здесь: и плотная череда дней сделалась вдруг — прозрачной.
Он приехал в начале июня; сошел с автобуса на обозначенной лишь столбиком и скамейкой остановке у въезда в деревню, и проводив его до поворота глазами, остался — один, в мгновенной, после шума, движенья, мельканья со всех сторон обступившей его тишине. Было раннее, еще совсем раннее утро. Пахло морем, песком, пространством. Он сел на скамейку и закурил; спешить ему было некуда. Он вытянул ноги; он посмотрел на небо: по небу, уже освещенные солнцем (встававшим у него за спиною…) бежали легкие, белые, быстрые — лишь очень и очень редко, раз или два в году, в какой-нибудь, скажем, весенний, холодный и ветреный день, бывают такие там, в том городе, из которого он уехал — морские, быстрые, легкие, снизу, встававшим солнцем освещенные облака.
Спешить ему было некуда. Он сидел на скамейке, курил, смотрел на небо, на белый песок у обочин, и думал, как это часто бывает после бессонной — почти бессонной — под стук колес — ночи, ни о чем в отдельности, обо всем, значит, одновременно. Вот, думал он, может быть, вот, поезд, бессонная ночь, и какие-то станции, какие-то полустанки, и электричка, и шоссе, и автобус, и море, мелькнувшее между сосен. А ведь оно где-то здесь, совсем рядом, за дюной: сколько лет я не видел его?.. И надо сейчас идти, и искать, и спросить у кого-нибудь дорогу. У меня записан адрес… да, вот он: название дома. И как мы шли, молча, проваливаясь в снег, в темноте… и уже полгода: полгода назад. И что же… нет… все равно.
Промчалась, обдав его ветром, машина; исчезла: за поворотом; и он вдруг очнулся, встал, и посмотрел еще раз вокруг — и снова сел на скамейку. Уходить ему не хотелось; ему хотелось сидеть и сидеть так, смотреть, обо всем — или уже ни о чем, быть может, не думая, на белый, уже отсвечивавший на солнце песок у обочин, на небо, с легкими, быстрыми, летевшими прочь облаками…
— Жизнь, подумал он вдруг (с той внезапностью, которая бывает свойственна нашим самым удачным мыслям…) — жизнь находит, но жизнь и теряет вдруг свою — тему. Она становится жизнью — о чем-то, и потом опять превращается в жизнь — просто так, ни о чем.
— Просто так, ни о чем.
И на сей раз в другую сторону промчалась машина, обдав его ветром; и покинув, наконец, эту обозначенную лишь столбиком и скамейкой остановку у въезда в деревню (мы очень часто сидели здесь, позже, по вечерам…) — Макс, после недолгих поисков, нашел и, договорившись с хозяйкой, снял — сначала на месяц, а затем и на все лето — свою, с тех пор ничуть не изменившуюся мансарду, с ее крутой наружной лестницей, запахом хвои — и широким, почти во всю стену, выходившим в поле окном, — в котором, осматриваясь, тут же и разумеется, увидел он — уже по дороге замеченное им, быть может, — или, может быть, как раз не замеченное им по дороге и тем более поразившее его своим внезапным появленьем в окне — в солнечной тающей дымке — на краю поля — дерево: с огромной, круглой, как будто парящей — в дымке, в воздухе — кроной и странно зыбкими, размытыми очертаниями ствола.
Это дерево (собственно: липа…) — вот оно; его видно и с дороги; почти всякий раз, проходя мимо, останавливаюсь я перед ним; иду дальше; вновь оборачиваюсь.
Конечно, теперь, без листьев, оно выглядит совсем по-другому; зато теперь, и только теперь, я вижу, как разбегаются в разные стороны и в то же время переплетаются, образуя единое целое, его черные, тогда, в начале июня, невидимые за листьями ветви; ствол его тоже виден теперь; увитый плющом, тогда, он казался простым началом кроны, не столько поддерживавшим, сколько соединявшим ее: с землею, травою.
— И почему же я думал… неважно… неважно.
— Жизнь находит, но жизнь и теряет вдруг свою тему.
И наверное, никого, ни одного человека в то утро не было на море; солнце, мерцающей полосою, бежало к берегу по воде.
Время течет медленно; один день похож на другой — и он их тоже, наверное, не считал. Он бродил по дюнам, по берегу, слушал шум волн, шум ветра, хруст песка под ногами; он сходил в дальний лес (за шоссе…); он побывал в соседней деревушке (километрах в пяти от нашей; там была — и есть — почта; он позвонил мне…); и каждый вечер, и каждое утро, проснувшись или перед тем, как заснуть, смотрел, должно быть, в окно — возле которого, впервые приехав к нему сюда (через месяц, в начале июля…) — и еще сам не зная, конечно, не подозревая и не догадываясь, чем станет для меня эта маленькая, за дюной притаившаяся деревушка, — возле которого я и обнаружил его, я помню: в кресле, с брошенной на пол книгой.
Дождь, начавшийся еще там, в Москве, и сопровождавший меня всю дорогу, здесь сменился, на мгновенье, туманом; в окне, в тумане было видно лишь это огромное — вот оно: еще и еще раз — в тумане, на сей раз, как будто уплывшее дерево; почти минуту молчали мы, может быть; и когда он повернулся ко мне, наконец, лицо его — в сером, темном, дрожащем и тающем свете — вновь показалось мне изменившимся, — знакомым, — неузнаваемым; и обернувшись, он посмотрел на меня: почти так же, быть может, как он смотрел, только что, на это дерево, окутанное туманом: внимательно, отрешенно… и вдруг улыбнулся; и спросил меня, как я доехал; и сказав мне, я помню, что-то насчет плохой погоды, серых туч, нависших над морем, отвел меня в этот (деревянный, хотя и с кирпичным фундаментом, и с очень острой, высокой, взлетающей в небо крышею…) — в этот дом, следовательно, где я и живу теперь: снова, по-прежнему; и было, я помню, еще несколько, почти таких же, дождливых, пасмурных дней; и теперь уже вдвоем мы бродили вдоль моря, по дюнам; и по самой кромке воды доходили, всякий раз, до разрушенного, давным-давно разрушенного, должно быть, причала (почерневшие, покрытые водорослями, из простых бревен, опоры — каждая со своим отражением — вот и все, что осталось теперь от него…); и поднимались в дюны, где уже цвел — лиловым, фиолетовым — вереск; и снова спускались к воде; садились, если не было дождя, на песок; о чем-нибудь иногда говорили.
— Подумай, — сказал он мне как-то, — вот мы сидим здесь, на берегу моря, на краю мира.
И — что же?
Нет, ничего.
У этой мысли не было — и нет — продолжения; а между тем, я прекрасно понял — еще лучше я понимаю ее теперь; и мне так же странно думать теперь — на берегу моря — о мире, оставшемся где-то там, в отдалении, никакими, например, километрами, конечно же — не измеримом.
А здесь, теперь, на море — здесь уже не только нет — льдин: уже последние пятна снега, еще совсем недавно, вчера или позавчера, лежавшие в тех тенистых местах, где пляж переходит в дюну, растаяли, исчезли, забылись; уже почти по-летнему, согреваясь на солнце, пахнут сосны смолою. И чему-то я учусь у них — терпенью, молчанью — у этих сосен, теперь — у этих волн, набегающих на песок, — у этой чайки, с протяжным криком улетающей вдаль.
И потом, я помню, все, в одну ночь, изменилось; дождь кончился; небо взлетело вверх; и в том особенном, одновременно прозрачном и пронзительном свете, какой бывает, наверное, только здесь, у этого моря, расступились и как будто раздвинулись сосны; расступились, в деревне, дома (изгороди, сараи, колодцы…); и он, Макс, в ближайшем к нам — в тридцати километрах отсюда — курортном, так скажем, поселке, купил — я же, на чердаке моего дома, обнаружил другой, очень старый, но еще вполне пригодный к употреблению велосипед; и каждый, почти каждый день ездили мы куда-нибудь — в ту сторону, например, где скрылся сначала один, привезший его, Макса, затем другой, опять-таки, меня самого привезший в эту деревню автобус (и, значит, как говорил Макс, дальше, вдоль моря…) — по ровному, понемногу, впрочем, отходившему от линии берега, с белым песком вдоль обочин, шоссе; доезжали до перекрестка, — сворачивали направо: к морю, — и тут же опять налево, — или ехали прямо, удаляясь от линии берега, все дальше и дальше, все быстрее и быстрее; Макс, крутя педали, пригнувшись к рулю, то и дело поднимал голову, смотрел вокруг, вдаль; я сам, выпрямляясь в седле, смотрел на Макса, на мелькавшие мимо деревья, поляны, облака над темными соснами; одним махом, все быстрей и быстрее, проезжали мы пять, десять, пятнадцать, иногда, километров; и вдруг останавливались; и он, Макс, с перекинутой через раму велосипеда ногою, — и я сам, переводя дух, замерев, — и мы оба, прислушиваясь, подолгу стояли так, в мгновенной, все той же, после ветра, шума, движенья, возбужденья, стука и скрипа, — со всех сторон обступавшей нас тишине.
И бывали, я помню, дни очень сильного ветра, когда все билось: в испуге, трепетало: в тревоге, и все листья всех кустов, всех деревьев поворачивались своей обычно невидимой, светлой, другой стороною, и на море, вечером, мокрый, то и дело заливаемый водою песок — из узкой кромки превратившись в широкую, далеко-далеко уходящую полосу — отсвечивал, почти яростно, розовым, красным, — и вдруг: сизым, серым, зеленым, — и вдруг опять: красным, — ярко-красным, — затихающе-розовым. И бывали, напротив, совсем жаркие, почти душные дни, когда море лежало неподвижно, безмолвно, и совершенно отчетливо, вплоть до отдельных завитков, сгущений и прорезей, отражалось в нем неподвижное, с дымчатым краем, бессильно, безмолвно повисшее облако, и только вдруг, непонятно откуда, приходила, накатывалась и с глухим звуком, как будто полым внутри — как если бы она и эхо свое приносила с собою — ударялась о берег одна-единственная, мелкая, неуверенная волна; и дни такого тумана, что, выйдя на море, не видели мы ни моря, ни сосен, ни друг друга, вообще ничего; и потом опять ясные, жаркие; прохладные, ясные дни; и мы вновь отправлялись, на велосипедах, куда-нибудь; и если не ехали дальше, вдоль моря, пересекали шоссе — и значит, ехали от моря, вглубь: туда, где прибрежная низменность сменяется холмами, полями и перелесками, и уже нет поселков, нет деревень, и только одинокие хутора возникают вдруг за деревьями.
— Был, значит, некий август, начало всего.
— И была, значит, некая осень, — он улыбнулся, — начало — чего-то.
— Сколько же времени прошло между ними? Год или два года, быть может?
— Два года, — сказал он. — Но сколько бы времени ни прошло между ними, это уже не имеет значения: и как если бы, — так или примерно так он сказал, — они, тот август, та осень, лежали в каких-то, друг с другом почти не связанных временах, в каких-то, почти не соотнесенных друг с другом пространствах.
— В самом деле, — сказал я, — есть ведь разные, совсем разные времена. Они не просто переходят друг в друга, вообще, может быть, не переходят друг в друга, — но разделенные самой своей природой — окраской, звучаньем — существуют как бы сами по себе, несравнимые с предыдущим, несопоставимые, — сказал я, — с последующим. Собрать их, расставить по местам: вот задача, может быть, невыполнимая.
Он опять улыбнулся: — и сидя где-нибудь, на склоне холма, у обочины, глядя вдаль, вниз, — в долину, с одиноким, окруженным деревьями хутором, — полем, уже начавшим желтеть, — аистом, блуждающим по полю, — далекой цепью поросших лесом холмов, — мы говорили, уже отстраненно, об этих разных, самой природой своей, своей окраской, звучаньем, значеньем и смыслом отделенных друг от друга, — несравнимых и несопоставимых друг с другом, — уже отмеченных или еще не отмеченных мною на карте, — уже введенных или еще не введенных в историю временах; и вечером, в сумерках возвратившись в деревню, вновь говорили о них — в его, Максовой, повисшей над землею мансарде (дерево, дерево за окном…) — или, скажем, на остановке (столбик, скамейка…) — или вновь, допустим, у моря, еще озаренного последними, закатными, быстрыми, по облакам, по воде пробегавшими отблесками, — или уже, допустим, погасшего, но еще долго, еще бесконечно долго, тихим, затаенным и призрачным, как будто внутрь повернутым светом светившегося в темноте. И говоря со мною о разных, совсем разных временах и событиях — как будто (или так мне казалось…) отдавая их: в мое распоряжение, в мое, если угодно, ведение — с рук на руки (или так мне казалось…) передавая мне свою, нашу жизнь, — он вдруг умолкал, смотрел на воду, пересыпал руками песок; шум волн окутывал нас на мгновение… и на другой день вновь ехали мы куда-нибудь, дальше, вглубь, все равно.
Там есть один холм — там, в глубине — один-единственный холм, с которого, в ясные дни, видна бывает, вдруг, тоненькая, за всеми прочими холмами, полями, чуть более светлая, чем лес, синеющий на горизонте, чуть более темная, чем небо, синеющее над лесом, тоненькая, совсем тоненькая, темно-синяя полоска — чего же? Это море, удивительным образом, море, бесконечно далеко отступившее, внезапно, безмолвно и призрачно возникающее за всеми полями, холмами, между лесом и небом, сливаясь с ними, отделяясь от них.
Как август, — сказал мне Макс. — Как август, как август.