Была весна, как сказано.
— Что вы думаете делать летом? — спрашивал его Фридрих.
— Сам не знаю, а вы?
— Я тоже не знаю, посмотрим. Надо бы — поехать куда-нибудь.
И когда, в самом деле, весна превратилась в лето, и город наполнился вдруг совсем иными, летними звуками, и тень листвы легла на его тротуары, они, Макс и Фридрих, собрались, в самом деле, в дорогу, и он, Макс, впервые, следовательно — за сколько же лет? — покинул его, этот огромный, таинственный, невероятный, самый странный на свете город, — Москву, — этот город, еще и еще раз, где старое так причудливо сплетается с новым, дозволенное с запретным, еще возможное с совершенно немыслимым, — и где он, Макс, все эти годы, был как бы заперт, замкнут и заключен. В самом деле (думаю я теперь…): ведь ни того поселка, где мы встретились с ним когда-то (в августе, в начале всего…), ни вот этой, за дюной притаившейся деревушки, где я живу до сих пор, один, поворачивая обратно, — ничего этого (уже и еще…) не было в нашей жизни; был только город (огромный, невероятный, таинственный…): и блуждая по его улицам, его переулкам, шагая по его тротуарам и глядя на его мостовые, он, Макс, уже едва, уже с трудом мог представить себе, что — где-то там, за его пределами, есть какие-то деревни, поселки, — дороги, реки, мосты, — есть, может быть, еще какие-то, совсем другие, может быть, города. Ничего этого не было в нашей жизни (ни того поселка, ни этой деревни…) — но как если бы (думаю я теперь…) — как если бы в ней, в жизни, уже было, уже втайне присутствовало некое, еще не вполне, может быть, осознанное ею самой, но уже данное, уже заданное ей направление, они, Макс и Фридрих, они поехали не просто куда-то, куда-нибудь, но они, Макс и Фридрих, — они поехали, значит, сюда, к этому морю (чей шум, и грохот, и бормотание врываются — сейчас — в мою комнату…) — к этому морю, с его высокими дюнами, соснами, порывами ветра, криками чаек, плывущими вдаль облаками, — сюда, следовательно, к Балтийскому морю.
Они поехали, значит, сюда, к Балтийскому морю; — и впервые — за сколько же лет? — покинув тот город (огромный, невероятный, таинственный…), в котором, все эти годы, он был как бы заперт, замкнут и заключен, Макс, в поезде, на верхней полке, прислушиваясь, сквозь мгновенную, то надвигавшуюся, то вдруг снова отступавшую от него дремоту: к протяжным гудкам, далеким отзвукам, стуку колес, и к дребезжанью, дрожанью, колебанью чего-то — в купе, и к голосам — в коридоре, вдруг, и сам удивляясь этому чувству, почувствовал себя так — почти так, быть может, — как если бы он вдруг вырвался, убежал — и причем не только, и даже не столько, может быть, из Москвы, — но как если бы он, Макс, вдруг и совсем неожиданно, вырвался из всего того — из чего же? — из чего, как бы то ни было, он пытался, стремился и не мог — нет (думал он…), никак не мог вырваться все эти — под стук колес — сколько же, сколько же? — лет, — как если бы он убежал, наконец, от того — от чего же? — от чего, как бы то ни было, все эти, все эти годы он не мог убежать, убегая… и когда он посмотрел, перегнувшись, прижавшись к стеклу, в окно, там, за окном, — там было это огромное, забытое им — в том городе, из которого он убежал, уже невообразимое более — да, тоже, хотя и в совсем ином смысле, невероятное — со всеми его деревьями, домами, дорогами, — разъездами, станциями, — мостами и реками — таинственное, без конца расширяющееся, блаженной тревоги исполненное пространство: — и далекие, где-то, огни, и шлагбаум (будка, фары, флажок…), и какой-то, никому не ведомый полустанок, с одним-единственным, бессильно мерцающим фонарем, — все это, пролетая, теряясь, вбирало, впускало его в себя, распахивалось и тут же снова запахивалось за ним; — и он, Макс, в поезде, на верхней полке, то прижимаясь к стеклу, то вновь ложась навзничь, но по-прежнему прислушиваясь к чему-то: к далеким отзвукам, протяжным гудкам, — и уже не думая ни о каком сне, — и все-таки, под стук колес, засыпая, — и немедленно, под тот же стук, просыпаясь, — он ехал сквозь это огромное, как будто в нем самом, Максе, вновь распахнувшееся пространство, — мимо этих огней, полустанков, — и с чудесным, внезапным, его самого удивлявшим чувством освобождения — избавления, побега, свободы.
— Мы будем путешествовать, — сказал ему Фридрих.
— Отлично.
И решившись, действительно — путешествовать, они, Макс и Фридрих, за какие-нибудь две-три недели объехали несколько, совсем разных, ему, Максу, отчасти уже знакомых, отчасти же нет, с пленительной быстротою, почти сливаясь друг с другом, промелькнувших перед ним городов: из Риги поехали в Таллинн, из Таллинна в Тарту, из Тарту (есть, в самом деле, что-то пленительное в этих мелькающих, летящих названиях; им вряд ли суждено повториться; но я все-таки отмечаю их на карте, теперь…) — из Тарту, на попутных машинах и каким-то, как показалось Максу, очень сложным, окольным, по утверждению Фридриха как раз прямым путем, в Вильнюс, из Вильнюса в Клайпеду, из Клайпеды, наконец, опять, на автобусе, в Ригу; и почти в каждом городе у Фридриха были знакомые (знакомые знакомых…), пускавшие их ночевать; и все, вообще, получалось; поезда шли, автобусы ехали; в Тарту остановились они в гостинице; в Клайпеде сняли комнату; все было, в общем, удачно, удачно и весело… и в этом мелькании городов, вокзалов, вагонов, — улиц и площадей, — в этой смене впечатлений, пейзажей, — во всем этом (думаю я — или так думал, может быть, Макс, выходя из очередного автобуса…) — во всем этом как будто совпадало, сходилось их всегдашнее стремление: куда-то, к чему-то… — стремление, в котором они, Макс и Фридрих, по-прежнему, но с невиданным прежде размахом, разлетом, перелетали и перескакивали через все то, с чем он, Макс, да, по-прежнему боялся столкнуться, — и (с другой стороны…) уже почти не покидавшее его, Макса, ощущение побега, свободы: и как если бы (так думал он, может быть…) — как если бы, убежав, ускользнув, не в силах остановиться и по-прежнему удивляясь, — как если бы он испытывал, проверял — примерял к себе — эту вдруг открывшуюся ему, Максу, свободу движений, податливость мира… и были, значит, какие-то, булыжником мощенные улицы, черепичные крыши, старые башни; была некая девушка в Таллинне, с которой, оставив Фридриха у его, Фридриховых, знакомых, он бродил целый вечер по городу — и потом очень долго прощался на неожиданно налетевшем ветру; было холодное, раннее, с синевато-дымчатой поволокою утро, когда они приехали в Тарту, и внезапное, веселое чувство потерянности в незнакомом, ни Максу, ни Фридриху, городе, и долгие переговоры в гостинице, и солнце, встающее над холмами; и по пути в Вильнюс — разные, сменявшие друг друга машины, дороги, бегущие вдаль… и то ощущение жизни (а значит, и радости…), которое, с появлением в ней Фридриха, давала ему, как сказано, его, случайная, по-прежнему, жизнь, здесь — в этом промельке городов, городков, — полей, пейзажей и перелесков, — достигало вдруг какой-то пронзительной, почти болезненной остроты: убегая, он словно ловил ее, догонял ее — жизнь — как машину на каком-нибудь пустынном шоссе: — и уже пролетев, она сбавляла ход, тормозила, — и они бежали к ней по обочине, — и совершенно ясно — вот, вот — на бегу, видел он и белый песок, и мелкие камни, и неподвижные сосны, и Фридриха, бегущего рядом с ним, и далекие, совсем далекие облака… и Фридрих, улыбаясь, вращая руками, договаривался обычно с водителем; и в Вильнюсе, до которого они добрались, наконец, была особенно бурная ночь: у Фридриховых, снова, знакомых; и еще одна, столь же бурная; и в Клайпеде — порт, и гавань, и корабли; и затем — ночная, опять-таки — упоительно-утомительная: как выразился Фридрих — поездка: из Клайпеды в Ригу; гроза, когда они садились в автобус; и сразу же — солнце, вечернее; и разрывы вдруг вспыхнувших облаков; и розовые, и сизые отсветы на мокром асфальте… и автобус шел как-то странно, по почти проселочным, временами, дорогам, кружась и петляя, и останавливаясь в каких-то, совсем маленьких, наверное, городках и поселках; и медленно, медленно проплывал за окнами вечер, закат, то вдруг подергиваясь грозою, дождем, то опять разгораясь; и в полях была уже ночь; и деревья стояли уже притихшие, замершие; и так близко подступило вдруг это огромное, невероятное, затаившееся, ночное пространство; и в каком-то очередном поселке или, может быть, городе, где, минут на десять, остановился автобус, Макс, не выдержав, вышел на улицу, закурил сигарету; и вот (думал он…) — вот: какая-то станция, какой-то город, названия которого я не знаю, никогда не узнаю; и последние, и самые последние отсветы — уже непонятно чего, уже исчезающие; и отблески, уже, фонарей; и мелкие лужи; и поезд, проехавший где-то рядом; и небо, небо, еще прозрачное; и вот я стою здесь, один; и так пахнет дождем, так травою; и это все тот же, все тот же, вот, я снова слышу его, призыв.
И после всех переездов, вокзалов, поездов и автобусов, они, Макс и Фридрих, поселились, наконец, почти здесь, совсем близко отсюда (но он, Макс, еще не знал, разумеется, ни этого почти, ни этого здесь, ни этого близко…): в одном из тех, когда-то, втайне, уже упомянутых мною поселков, до которых (учитывая неизбежные ожидания…) я доезжаю теперь — часа, скажем, за два. В самом деле, автобус до ближайшей железнодорожной станции идет минут сорок пять, пятьдесят, иногда час — и дальше, на так называемой электричке, всего за тридцать, предположим, минут, можно доехать до той самой станции, на которой (приехав — с другой стороны, и двигаясь, значит — в мою сторону…) они, Макс и Фридрих, и сошли, должно быть, когда-то.
Все в целом являет собою ряд переходящих друг в друга поселков, как будто зажатых между морем и железной дорогой (между морем и, за железной дорогой, рекою…): не город, но все же и не деревня. Сейчас здесь пусто, тихо (начало весны, сходит снег…) — и эта станция (с ее перроном, скамейками и навесом…), и эти (двухэтажные, по большей части…) дома, и эти кафе на центральной улице (по большей части пустующие…), и эти киоски, ларьки (почти сплошь заколоченные…) — все это выглядит, разумеется, совсем иначе, чем выглядело тогда, тем далеким, почти жарким, когда они приехали, летом. Тогда здесь был курорт.
Они поселились на самой шумной, центральной, самой — курортной улице, в небольшом, двухэтажном, с совсем крошечной башенкой над вторым этажом и застекленной верандой (в которой они и жили…) зеленой краской выкрашенном доме, впрочем, отделенном от нее, т. е. улицы, маленьким садиком всего из пяти — или, если считать еще и вон то, чуть-чуть поодаль, — всего из шести деревьев; Макс, просыпаясь, слышал, за окном, за деревьями, далекие голоса, чей-то смех, крик, стук каблуков по каменным плитам улицы, — и когда Фридрих, отдернув шторы, распахивал настежь окно, все это, смех, стук, крик, врывалось, вместе с солнечным светом, в комнату, — и дальше, целыми днями, было солнце, жара, — песок, пляж, — яркий свет, резкие тени.
Просыпались они довольно поздно; проснувшись, шли к морю, и прежде чем выйти на берег, пили кофе в каком-нибудь кафе на их, центральной, или, скажем, на отходящей от нее и к морю ведущей улице: — и обыкновенно (думаю я…) — обыкновенно в том самом кафе, в том круглом, дощатом павильоне над берегом (сейчас, весною, конечно же, запертом…), где он, Макс, впоследствии, много позже, должен был встретиться и действительно встретился — с Алексеем Ивановичем: — он, Макс, еще ничего не знал, разумеется, об этой, еще не состоявшейся, еще не описанной, но уже, следовательно, вот сейчас и только что упомянутой, занесенной на карту встрече, — и сидя, вместе с Фридрихом, в этом круглом кафе, и глядя, к примеру, в окно, на уже охваченную, переполненную солнцем улицу, не только не думал — об Алексее Ивановиче, но как будто вообще ни о чем не думал. И было, странным образом, — было что-то очень приятное в этой бездумности (втайне задумчивой…) — и Фридрих, сидя напротив, брал чашку, и поворачивался на стуле, и клал руку на столик так медленно, с такой замедленной тщательностью и нескрываемым удовольствием проделывая все эти простые движения, и рука его, наискось перерезанная тенью оконной рамы, лежала так неподвижно, и ее собственная тень так резко обозначалась на белой, блестящей от солнца поверхности столика, — и так медленно проплывали за окнами охваченные, обведенные солнцем тени прохожих, — и шум прибоя, плеск волн, далекие голоса так тихо вплывали в раскрытую дверь, — и не выдерживая этого блеска, сиянья, мерцанья так медленно закрывались глаза, что он, Макс, и в самом деле закрыв их, откидывался, ни о чем не думая, на спинку стула, — и просто сидел так, на стуле, в кафе, чувствуя, может быть, как в нем самом затихает и замедляется что-то, тянется, тянется, медлит, почти останавливается, — он и сам не знал, может быть, что это было, — и вновь открывая глаза, видел, напротив, Фридриха (уже встающего…), видел чашку (с остатками кофе…), и блеск солнца на белой поверхности столика, и пятна солнца на дощатом полу, — и так же медленно проплывали за окнами тени прохожих, и так же тихо вплывали в раскрытую дверь: шум прибоя, плеск волн, далекие голоса.
Он сам не знал, может быть, что это было, но и на море было то же; и то, как медленно, скинув сандалии, опускался Фридрих на уже теплый, уже прогретый солнцем песок, — и он сам, Макс, с той же медлительностью, с той же замедленностью ложился с ним рядом, — и прикосновение песка к подошвам, к ладоням, — и запах зажженной Фридрихом сигареты, — и скинутая рубашка, — и жар солнца, пробегавший по спине, по плечам, — и шум прибоя, плеск волн, — и тихие, по спине, по плечам пробегавшие дуновения ветра, — и даже шум, голоса, крики, по-прежнему, если уткнуться лицом в песок, казавшиеся бесконечно далекими: — все это доставляло ему, Максу, какое-то, для него самого неожиданное, до сих пор почти неведомое ему, томительное и тягучее наслаждение; и если (так думаю я теперь, выходя, в свою очередь на море…) — если все это было лишь тем же самым, теперь, с появлением в ней Фридриха, уже не покидавшим его, Макса, ощущением жизни (а так оно и было, думаю я…) — то само это ощущение, само это чувство, исподволь и почти незаметно, приобретало, быть может, какой-то, до сих пор почти неведомый Максу оттенок: и как если бы, после всех блужданий, метаний, тоски и спешки, случайных встреч, — и после всех переездов, вокзалов, поездов и автобусов, — жизнь, после всех блужданий и всех переездов оказавшись вдруг здесь, у этого моря, — как если бы она (жизнь…) вдруг чудесно замедлила, почти до полной остановки, свой ход (еще недавно столь поспешный и столь беспорядочный…) — и уже ни к чему не стремясь, ничего не желая, вытянулась, под ярким солнцем, на жарком песке, с тягучим и томительным наслаждением ощущая себя саму.
— Странно, странно все это, — думал он, пересыпая руками песок; и подняв голову, повернувшись, видел смутные, зыбкие, у самой воды, солнечной дымкой обведенные тени, — видел Фридриха, идущего к морю, входящего в воду, — видел чайку, летящую против ветра, — и протяжный, долгий взмах ее крыльев, — и за всем этим, — и как бы над всем этим: мерцающее, огромное, прозрачно-синее, призрачно-голубое, с белыми гребнями волн и далекой, у самого горизонта, белой, дымчатой волной облаков, — переполняющее, в ни с чем не соизмеримую даль уводящее взгляд пространство; и глаза его закрывались, и он лежал так, в солнечной тихой дремоте, ни о чем не думая, на жарком песке, — и шум прибоя, плеск волн, далекие голоса, наплывая: откуда-то, уносили его: куда-то, — и что-то, вместе с волнами, в нем самом, опускалось, поднималось, опускалось опять, — и медлило, и тянулось, и почти, и почти останавливалось.
И когда Фридрих снова ложился с ним рядом, и говорил ему — по звуку голоса улыбаясь — что, во всяком случае, он, Фридрих, целый день здесь лежать не намерен, и что если (они перешли, наконец, на ты…) — если ты хочешь купаться: купайся, — Макс, скинув дремоту, но все с той же замедленностью и все с тем же ощущением: солнца, жизни, жары, отзывавшемся в каждом его движении, шел, действительно, к морю, — и медленно, медленно входил, все глубже и глубже, во все более и более холодную воду, — и вдруг отталкивался ногами, выбрасывал руки, — и был пронзительный холод, веселая дрожь, — и сильными, резкими взмахами, согреваясь, плыл он: все дальше и дальше, заплывал за буйки, — согревшись, поворачивал к берегу, — совсем далекими, маленькими казались ему отсюда скамейки, кабинки, люди на берегу, сосны над берегом, — почти не двигаясь приближался он к ним, — вода держала, прибой нес его, — солнце, мгновенными бликами, пробегало вдруг по воде, — блаженная легкость была в нем.
И он искал, конечно, по-прежнему, и находил, конечно, по-прежнему, ту единственную и неподвижную точку, с которой, только с которой, он мог увидеть, и видел, и море, и облака, и свои же, показывая их кому-то, движения; впервые и как будто впервые открывал он их — произвольность, их совершенную независимость от его, Максова, на них обращенного взгляда.
Сами собою получались они у него, срывались и падали… откуда-то… с той неподвижной точки, быть может, с которой он на них смотрел.
— Сами собою… сами собою.
И уходя вместе с Фридрихом с пляжа, поднимаясь по лестнице, и — все с той же медлительностью, все с той же замедленностью — перекидывая через плечо еще влажное, еще пахнущее водой полотенце, он вдруг останавливался, конечно, и обернувшись, видел вновь пляж, внизу, кабинки, тени их на песке, и. Фридрих звал его… улицу, кафе и клумбы… как будто впервые… и уже на улице, бросив их на теплый асфальт, надевал, конечно, сандалии, и вновь, и вновь перекидывал через плечо полотенце. И что-то, значит, сошлось, наконец: так думаю я теперь; что-то, значит, совпало, сошлось: совсем, совсем неожиданно.
Что-то, значит, совпало, сошлось… и хотя их — случайная жизнь продолжалась, конечно, по-прежнему, и Фридриховы, к примеру, знакомые, у которых они ночевали в Риге, три недели назад (Хельга и Ингмар; назовем их так; имена их нужны мне…) — Фридриховы, значит, знакомые (Хельга и Ингмар…) навещали их здесь, и все вместе, уже под вечер, отправлялись они в какой-нибудь — говоря языком этой жизни — бар, и в баре, после двух-трех коктейлей, под шум голосов и ту особого рода музыку, которая играет обычно в барах, кафе — с ее очень простым, но может быть именно потому чудесно усиливающим ощущение жизни ритмом — он вступал в беседу с какой-нибудь — как выражался Фридрих — прелестной и юной особой; и влекущая близость ее, и запах ее духов, и этот простой ритм, которому они отдавались вдвоем, и какие-то, сами собою находившиеся слова, простые и легкие, и простое, легкое, быстрое, но словно изнутри освещенное, изнутри увиденное движение, которым он подносил спичку к ее, своей сигарете, и такое же легкое, быстрое, внезапным трепетом отзывавшееся в нем, на мгновение, когда, закуривая, она брала его руку в свои… все это… да, все это продолжалось, конечно, по-прежнему; но как только они выходили из бара — шли, допустим, на станцию: провожать Фридриховых знакомых (Хельгу и Ингмара…) — все это (думаю я…) тут же и вновь совпадало — с чем-то совсем иным (обыкновенно отрицающим — жизнь…); и само это ощущение — жизни, еще раз, меняя свою окраску, оттенок, тут же и вновь оборачивалось какими-то, совсем иными, почти забытыми чувствами, мыслями; и была уже ночь; светила луна; смутные тени возникали среди деревьев; отчетливо, гулко звучали — по каменным плитам улицы — далекие, близкие, его собственные — среди прочих — шаги; и отставая от всех, от Фридриха, от Ингмара и от Хельги, он смотрел им вслед почти так же, наверное, как смотрел бы им вслед вон тот, вон на той скамейке сидящий молодой человек — и как если бы он сам, Макс, уходил вместе с ними все дальше… от себя самого, почти теряясь, почти исчезая… и все это было так странно; так таинственно, призрачно блестели под фонарем, шелестели под ветром листья какой-нибудь липы; ветви вяза скрывали на мгновенье луну; и в такие минуты все опять казалось возможным; и он вновь чувствовал в себе какую-то, почти забытую им готовность — к каким-то: безоглядным решениям. И в другие дни, вечера они не шли ни в бар, ни, допустим, в кино — вновь выходили на море, шли вдоль моря (уже вечернего, гаснущего…) — и причем обыкновенно в мою сторону, все дальше и дальше (но он, Макс, глядя вдаль и шагая вдоль моря, еще не знал, конечно же, не знал и не мог знать, что — вон там, за тем, дальним мысом, до которого они, Макс и Фридрих, ни разу, конечно, не доходили, есть еще одна бухта, и в глубине ее, почти посредине между вот этим, далеким, дальним, но все-таки видимым и еще одним, уже невидимым, неведомым ему, Максу, мысом — некая, очень маленькая, за дюной притаившаяся деревушка, та самая, куда он приехал впоследствии, много позже, в начале июня, — куда и я, теперь, могу, наконец, возвратиться…) — шли, следовательно, все дальше и дальше (в мою сторону, к дальнему мысу…); и где-то рядом с мысом, огромный шар солнца, медленно-медленно падая за воду, в воду, еще отбрасывал — в полнеба, в полморя — протяжные, долгие, по облакам, по воде бежавшие отблески, — и в конце концов расплывался, закатывался, превращаясь, в итоге, в красную, розовую, сужавшуюся, бледневшую, но еще долго, еще бесконечно долго медлившую над морем, над мысом полоску — заката; и чем дальше они шли, тем пустыннее делался пляж: то ли потому, что все уходили с него понемногу, то ли потому, что они сами, Фридрих и Макс, уходили все дальше и дальше от людных мест, курортных поселков; и в конце концов только редкие, совсем смутные тени, выплывая из сумерек, расплывались во мраке; и вдруг обернувшись, остановившись, видели они, снова, луну, уже встающую над морем, в другой части неба; и тихий свет ее, бежавший к ним по воде; и садились, наконец, на песок; и под шум волн, приходивших из темноты, мерцавших, падавших, вновь отступавших, с безмолвным блеском в серых глазах, с внезапной печалью, проступавшей в них, в них и в голосе, но чуть-чуть, по-прежнему, посмеиваясь над словами, смеясь над собою:
— Да… что же? — говорил, может быть, Фридрих. — Чего мы хотим, к чему мы стремимся?.. Сидеть вот так, на песке… да?.. вот так и сидеть.
Да, вот так и сидеть. И чего же я, в самом деле, хотел, к чему я стремился?.. Ничего больше нет, думал Макс, вот это море, вот эта луна.
И поднимая голову, вновь и вновь видел он это море, эту луну, успокаиваясь… и как будто уже навсегда успокаиваясь, все забывая… Фридрих же, опять и вслух рассмеявшись, вдруг клал руку ему на плечо; опираясь, вставал; шел к воде; внезапным трепетом, в свою очередь, отзывалось в нем это краткое, легкое, быстрое, раза два или три повторившееся, может быть, прикосновенье.