И когда он возвратился в Москву, Макс (в этот огромный, вновь и снова, невероятный, самый странный на свете город…) — уже была, в этом городе, осень: осень, отчасти похожая, может быть, на ту, какую-то, с ее блужданиями, открытиями, бесконечно-далекую: не столь, может быть, но все же весьма, весьма ветреная.
Ветер, следовательно, ветер и снова ветер набрасывался на город (огромный, еще раз, таинственный…), и вновь гонял по улицам листья, мусор, обрывки газет, и даже самые невнимательные из горожан, самые прохожие из прохожих вновь, как некогда, застигнутые врасплох, замирали, не в силах справиться с изумлением. Но он, Макс, возвратившись в Москву, уже не бродил, как прежде, по улицам; он сошел с поезда, доехал до дому на такси — и в тот же день отправился, конечно, в театр (на маленькой площади…), где, не без некоторой, должно быть, торжественности, Сергей Сергеевич (устроитель и режиссер…) объявил ему о своем окончательном, принятом, сообщил он, после весьма продолжительных совещаний с Перовым, с Марией Львовной (и тот, и другая высказывались, в конце концов, в его пользу…), положительном — нет, правда? — да, правда — решении (все это… чистейшая авантюра, конечно… но в общем… попробуйте… вдруг что-то у вас и получится…); Перов, вечером, поздравил его; Мария Львовна, поздравив, поцеловала; Лиза, разумеется, тоже; Фридрих… Фридрих, погрозив ему пальцем, состроив гримасу зависти, ярости, ревности, в конце концов рассмеялся, хлопнул его по плечу (ладно, ладно… все в порядке, я знал, что так будет…); и через несколько дней начались, действительно, репетиции — еще не в зале, не на сцене — в пятиугольной комнате, у Сергея Сергеевича. А между тем, год (почти год…) свободы, в свое время полученный им, то есть Максом, у неописуемо-ненавистного, — закончился, пролетел, завершился; он снова должен был платить свою дань — и снова думал, конечно, о том, чтобы все, просто-напросто, бросить; он боялся, как сказано, армии (нарушим, снова, запрет…); он мог бы, конечно — нарушим еще один — попробовать освободиться и от нее, разыграв, к примеру, какое-нибудь, телесное или (что проще…) душевное заболевание: и в том, и в другом случае это потребовало бы усилий, весьма значительных, времени, которого было жаль; он решил посоветоваться с Сергеем Сергеевичем (устроителем, режиссером…).
— Сколько лет вам осталось?
— Два года.
— Ну так что ж… доучитесь. Не связывайтесь с больницами, комиссиями… всей этой мерзостью. Два года… подумаешь… что такое два года…
— Да, но… театр…
Сергей Сергеевич вдруг рассмеялся.
— Вы что, не можете прогулять свои лекции?..
И в конце концов, после некоторых колебаний последовав полученному совету, и значит вновь посещая свое, если угодно, учебное — если угодно и скажем так — заведение, и вновь, как прежде — хотя и с тайным по-прежнему, постыдным по-прежнему, но теперь уже не столь острым, может быть, страхом (не выгонят ли его, в самом деле…) прогуливая свои лекции, — понимая, что, в общем, не выгонят, — и, в общем, уже почти не замечая, стараясь не замечать их, — не придавая значения, не обращая внимания, — уже, в общем, доучиваясь, — домучиваясь: сказал он мне как-то, — и большую часть времени, проводя, конечно, в театре, — на репетициях: уже начавшихся, на занятиях, с Перовым, с Марией Львовной: продолжавшихся, конечно, по-прежнему, — он, Макс… нет, он уже не бродил в ту осень по городу: и только, может быть, изредка, не выдерживая тревоги, вновь, конечно же, его охватившей, не в силах справиться с изумленьем, волненьем, нараставшим, как будто сгущавшимся в нем, ощущением близости к чему-то решающему… вот-вот имеющему случиться, сворачивал вдруг в какой-нибудь — по дороге в театр, из театра домой — знакомый и наизусть знакомый ему переулок, и все вдруг вспомнив, между вдохом и выдохом, смотрел, как некогда и как будто впервые, на летевшие по ветру листья, обрывки газет, облаков… выходил на бульвар, останавливался.
Зато я сам, я очень хорошо это помню, — я: живущий теперь здесь, поворачивая обратно, — а я тоже, конечно, платил свою дань: ненавистно-неописуемому, и тоже (всего лишь год оставалось мне — доучиться…) посещал свое, тоже, учебное — тоже и так сказать — заведение, — и весьма много времени проводил, конечно, в театре (на маленькой площади…) — я очень часто и очень подолгу, вышагивая волнение, нараставшее и сгущавшееся во мне, бродил в ту осень по улицам (переулкам, бульварам…); в иные дни, возвращаясь, например, из театра и уже почти дойдя до дому, шел, не в силах остановиться, не сворачивая в проход, по улице, дальше — мимо красной, кирпичной стены — мимо арки и башенки, — и выходил, к примеру, на тот, так скажем, третий (откуда, сверху, в какой-нибудь ясный, солнечный — выцветший на ветру, вместе с листьями, облаками летевший куда-то — день, виден был — нет, конечно, не весь — почти весь, может быть, город: крыши и купола…) — выходил и на какой-нибудь четвертый, пятый, если угодно, еще ни разу, кажется, не упомянутый мною бульвар, — на какой-нибудь, обнесенный забором пустырь, — и в каком-нибудь дворе, наконец, присев на скамейку, все снова и снова думал о случившемся с нами, застигнутый — случившимся с нами, имеющим случиться с нами — врасплох, не в силах справиться с изумлением.
В самом деле: что это было? Время течет медленно (так писал я когда-то: в начале…). Но (так думаю я теперь…) — но бывают — что же? мгновения? — нет, конечно, отрезки, периоды времени: недели и месяцы — когда оно (время…) вдруг так странно ускоряет свой ход, и с такой решительностью устремляется вдруг к чему-то: еще неведомому, но уже втайне — и даже явно: почти осязаемо, обозримо — откровенно присутствующему, что мы (думаю я…), уже едва поспевая за ним, бежим за ним следом, куда-то, к чему-то, почти не оглядываясь — не успевая, может быть, оглянуться…
А между тем (думаю я…) — и даже ускорив, пугающе-странно, свой ход — оно (время…) — или, что то же, жизнь — остается по-прежнему — или, если угодно, по-прежнему сводится — или, что опять-таки то же, включает в себя по-прежнему — простое чередование: дней и ночей, засыпаний и пробуждений… и я вспоминаю теперь, как, уже вечером, после репетиций, блужданий по городу, я, все-таки и в конце концов, возвращался домой, входил в подъезд, поднимался по лестнице, и там, дома: там были, конечно же — нет, отнюдь не случайные персонажи моей тогдашней (в известном смысле и теперешней…) жизни — звавшие меня ужинать, — и, поужинав, читал я, может быть, что-то, никак не связанное ни с театром, ни, вообще, с моей, уже как бы на грани осуществления стоявшей историей (если это история…) — гасил свет, засыпал, — утром, проснувшись, подходил к окну, отдергивал шторы, — и видел, в окне, тот же двор, ту же арку, — и выходил, одевшись, выпив кофе, на ту же самую улицу… и в общем жил, значит, той же, той же самой, разумеется, жизнью. А между тем (еще и еще раз…) я (и чем дальше, чем быстрее шло время, тем острей, тем отчетливей…) — я чувствовал себя вовлеченным во что-то: в некое, если угодно, устремлявшееся и приближавшее меня к чему-то движение: движение, однако, которое, само по себе, и было, и не было — вновь скажем — жизнью, но посреди привычного окружения, простого чередования (или, если угодно, вопреки: окружению, чередованью…), перерастая его, сходилось и совпадало с чем-то совсем иным (обыкновенно отрицающим — жизнь…) и словно заворачивало за некий край, — некий угол, — некий выступ, если угодно… Так, блуждая по городу (огромному, невероятному…), вдруг и всякий раз неожиданно оказываемся мы в каком-нибудь, не только не похожем на все остальное, на ту улицу, например, по которой мы только что шли, на тот бульвар, с которого мы только что, к примеру, свернули, но как бы не выводимом из всего остального, как бы отменяющем все прочее месте: в каком-нибудь дворике, с круглым, посредине, фонтаном; под каким-нибудь мостом, среди досок и труб; на каком-нибудь (так думал я, например…) пустыре, поросшем травою, с протоптанной — кем-то — тропинкой и, в дальнем углу, одиноким, из ржавой жести, со следами ночного дождя гаражом, где нет, и не может быть, никакой, конечно, машины и где хранится, значит, что-то неведомое или, может быть, ничего уже не хранится… или — и так далее (думал я…) — и так далее, и так далее… я уже сам не понимал, может быть, где я, собственно, нахожусь; я был все еще в жизни — я вдруг оказался в моей, в жизни и наяву разыгрывавшейся истории, внутри ее, вот на этих — в ту пору еще не существовавших, конечно, страницах. И я лишь спрашивал себя, удивляясь, когда же, когда же все это началось (летом? весною?..); и я сам не знал, конечно, когда. Совсем незаметно началось оно, это движение; вдруг оказались мы — в нем. И как будто набирая скорость, набирая, скажем так, крутизну, все быстрей и быстрее, еще раз, подводило оно нас, меня, Макса, к решающему… чему же?
Все быстрей, все быстрее… и очень быстро, я помню, репетиции (разъясненья и разговоры…) в пятиугольной комнате, у Сергея Сергеевича (в самом деле, говорил мне этот последний, если что-то кому-то и надо было бы — объяснять, то прежде всего, разумеется, Максу: Макс же как раз ни в каких объяснениях не нуждался…) сменились репетициями на сцене; и я очень хорошо помню тот день — тот вечер — спектакля не было — когда мы остались в зале втроем, и Сергей Сергеевич впервые предложил Максу — еще не играя — выйти из-за кулис, пройти по сцене, встать перед залом.
— Посмотрим, — сказал он, — как это будет выглядеть.
Еще не было, я помню, ни столика, ни, соответственно, лампы; мы сидели, кажется, в десятом — в девятом, быть может, — ряду.
— Так, — говорил Сергей Сергеевич, — вы появляетесь из глубины сцены, из-за третьей кулисы, слева… нет — справа?
— Справа, — сказал я. — От нас с вами — справа.
— Да, разумеется. Вы идете (к Максу…) так… наискось… да, вот так… хорошо.
Макс остановился на авансцене, в самом центре ее.
— Здесь? — спросил он.
— Нет, отойдите немного в сторону… вправо… или, может быть, влево?
— По-моему, вправо, — сказал я. — От нас с вами — вправо.
— Пожалуй. Вот здесь… вот здесь вы стоите… нет?
Макс, я помню, покрутил головой, повел плечами, приподнялся на носках, опустился.
— Может быть, — сказал он, — чуть ближе к центру… на один шаг… да, вот здесь, например…
— Хорошо, здесь. Заметьте себе эту точку… положите здесь что-нибудь… не надо?.. ну, как хотите… Теперь давайте, еще раз… проведите линию от того места, где вы выходите, до этой точки… пройдите по ней… нет, нет, не выходите на середину… тогда вам придется поворачивать… а вы идите все время прямо… вернее наискось… но по прямой линии… да, вот так… еще раз, давайте…
И он, Макс, все снова и снова, выходил из-за третьей — правой — кулисы, останавливался — чуть справа — на авансцене; для него, Макса, думаю я теперь, все это было, разумеется, слева.
Он начал понемногу — играть.
— Вот, — сказал он, я помню, — вот я стою здесь, стою перед вами…
Я подумал вдруг, что и здесь, что и в этом, если угодно, случае, сцена, оставаясь собою, должна — все-таки — превратиться во что-то иное — в себя саму, но все-таки превратиться: преобразиться: так я подумал.
— Я смотрю в зал… я говорю…
Сергей Сергеевич не прерывал его; он начал, уже играя, ходить — сначала медленно, потом все быстрее; он прочитал свой первый монолог до конца.
— Я хочу выйти отсюда… выйти отсюда…
Все сбывалось, все было правильно; и сидя рядом с Сергеем Сергеевичем, в пустом и темном зале, в девятом (десятом…) ряду, я вновь, конечно же, испытывал это чувство тревожной, к чему-то, близости, волшебного приближенья… и вдруг терял его, это чувство; и пытался вызвать его в себе; и не мог; и потом уже чувствовал только неловкость; и смотрел на Сергея Сергеевича; и снова на сцену; и опять на Сергея Сергеевича. Это был он — да: он, Макс — на сцене; все сбывалось, все было правильно; и вместе с тем, все было как-то — не так; и мне казалось, он не так ходит, не так говорит, то слишком тихо, то слишком громко, не с той интонацией, не с тем выражением лица; и сцена, я помню, не превращалась — в себя саму, не преображалась, не оживала.
— Ну хорошо, — сказал Сергей Сергеевич, — теперь давайте разберем все в подробностях. Вы появляетесь… вы идете… медленно… шаг за шагом… останавливаетесь… Что вы делаете с руками?.. убираете за спину?.. да, уберите их за спину… Теперь пауза… держите ее как можно дольше… сколько сможете… Так, теперь говорите…
— Вот я стою здесь, стою перед вами… Я стою здесь, один… Я смотрю в зал, я говорю…
Он очень волновался: я это видел; он пытался вложить — снова вложить — в эту первую фразу — и первую паузу — все то, что в них было заложено; у меня на глазах теряли они свой смысл.
— Ладно… еще раз. Нет… не так быстро… да, руки за спину… теперь пауза… теперь говорите…
— Вот я стою здесь, стою перед вами…
— Нет. Нет. Это должно быть сказано иначе… решительнее.
— Решительнее?
— Конечно. Ведь вы же — решились. Вы начали говорить — наконец. Вы еще сами не знаете, что вы скажете, но вы… да… решились. Или? (в мою сторону…).
— Конечно. Конечно.
— Вот я стою здесь, стою перед вами…
— Ну хотя бы так… пускай так.
— Я стою здесь — один. Я смотрю в зал, я говорю. Я еще сам не знаю, что я скажу…
— А вот теперь нужна, наоборот… нерешительность. Давайте, еще раз…
Еще раза два или три, оставаясь вдвоем, отрабатывали они эту первую сцену, первый выход — на сцену; и возвращаясь домой, оставаясь один, он, Макс (он сам, впоследствии, рассказывал мне об этом…), продолжал, конечно же, ее репетировать (в прихожей и перед зеркалом: если все уже спали; в своей, просто-напросто, плывущей над городом комнате…); и засыпая, повторял про себя: вот я стою здесь… и просыпаясь, повторял — то же самое… и когда я снова увидел его на сцене (недели, кажется, через две…), это было, я помню, совсем непохоже на то, что я видел: две недели назад.
Он вышел на сцену — и тут же остановился; он сделал один шаг — поднял голову, посмотрел на Сергея Сергеевича; сделал другой, сделал третий… и эти три, или четыре шага, допустим, не только, я помню, не сливались друг с другом, и не превращались, вообще говоря — в шаги, в выход, в проход, но каждый из них был словно отделен от всех прочих некоей — да — но не сыгранной им — его собственной, Максовой, нерешительностью: и как если бы он, Макс, на сцене, уже сам не знал, и не мог знать, последует ли за этим — третьим шагом, к примеру, еще один — скажем, четвертый, или уже ничего, вообще ничего не последует… и точно так же, когда он начал, наконец, говорить, все, что он говорил, не превращалось, собственно, в речь, в монолог, но распадалось и вновь распадалось на отдельные фразы, фрагменты, почти не связанные друг с другом; и после каждой фразы он смотрел на Сергея Сергеевича; и Сергей Сергеевич говорил ему: да, так; или просто кивал головою; и на меня, я помню, он, Макс, вообще не смотрел.
— Вот я стою здесь (пауза…), стою перед вами. Я стою здесь один (пауза…), я смотрю в зал (пауза…), я говорю…
И это было, я помню, чуть-чуть смешно, очень странно, совсем неожиданно.
— Так и должно быть, — сказал мне Сергей Сергеевич. — Это пройдет… со временем. Или не пройдет… (вдруг рассмеявшись…).
— Но тогда — что же?
— Тогда — я не знаю. Тогда, наверное — Фридрих…
Ну нет (подумал я…) вот это меня совсем, совсем не устраивает…
— Вас это не устраивает? Что ж, надейтесь на лучшее…
И затем уже начались настоящие, скажем так, репетиции, с лампой и столиком (подобием столика: простой доской, по-прежнему, положенной на спинки передних кресел…), с участием всех остальных, Лизы: вполне весело, я помню, объявлявшей, что сейчас ее выход, Марии Львовны: последней выходившей на сцену, Юли, Ани и Димы: вновь назовем их, Перова: просто Перова.
И после тех сборов, приготовлений, той легкой путаницы, которая всегда предшествует репетиции, началу ее, все исчезало, конечно — там, за черными окнами — и маленькая площадь, к примеру, и окрестные, например, переулки… ничего этого не было больше; был только зал, еще и еще раз, только сцена, не очень ярко, но все-таки освещенная, с двумя стульями в глубине; и повторение, конечно же, одних и тех же слов, реплик (мною, мною написанных…); возвращение, сгущение времени.
Многое и очень многое не нравилось мне поначалу: и прежде всего, разумеется, Ане, Юле и Диме свойственная, в первую очередь — и совершенно несносная (как выражался Сергей Сергеевич…) склонность к — сомнительной клоунаде, с которой ему, Сергею Сергеевичу, довольно долго пришлось, я помню, бороться.
— А она ведь здесь как бы… напрашивается.
— Увы, — отвечал я.
— Вот именно. И потому оставьте все это… (подходя к сцене…) все это… комедиантство. Если оно и может быть здесь, то конечно, лишь на самом, и самом заднем плане, — так говорил он.
— А на переднем? — говорила Юля (смеясь…).
— А на переднем все должно быть, разумеется, просто, сдержанно, без кривлянья, без крика. Только тогда это будет… еще рано смеяться… смешно; в самом деле смешно. Все сначала, еще раз.
И — еще и еще раз — заставлял их повторять одни и те же реплики, фразы (мною написанные…), жесты (им для них или ими самими придуманные…) — добиваясь и в конце концов добившись, в общем, от них, от Юли, Ани и Димы, той — отстраненной замедленности, без которой (говорил он мне: я мог бы сказать ему то же самое…) нам и здесь, конечно, не обойтись.
Он же, Сергей Сергеевич, раздваиваясь (как он сам говорил мне, опять-таки…) между своей ролью в пьесе и этой же ролью в жизни, то выходил на сцену, и репетировал вместе с Максом (Лизой, Перовым…), то оставался в зале, и тогда просил кого-нибудь — Володю, допустим — занять его место (тот, в таких случаях, просто читал его роль по тексту…) — и сидя где-нибудь — иногда совсем близко к сцене (в третьем ряду…), иногда совсем далеко (в глубине зала, один…) — чаще за столиком (подобием столика…), рядом со мною — чуть-чуть сощурив глаза, смотрел, молча, на сцену: и лишь когда некий отрывок сыгран бывал целиком, просил начать все сначала (и закуривал, например, сигарету…) — и тогда уже поправлял Макса, Лизу, просил Перова встать там, Диму здесь, и менял, я помню, все время менял их взаимное расположение: мизансцену, если угодно.
— Нет, нет, еще ближе… вот так… А вы (Макс, в это время, сидел, допустим, на стуле…) — а вы закиньте ногу за ногу и обхватите ее руками… или нет? нет… опустите левую руку… да, вот так, хорошо…
И стряхнув пепел, всматривался в эти вдруг неподвижные фигуры на сцене; все замирало; само время, сгущаясь, почти останавливалось; и вдруг опять — опять приходило в движение.
— Продолжим? Продолжим.
И — сиденье кресла с глухим стуком ударялось о спинку — вновь поднимался на сцену.
И всякий раз, когда я видел его на сцене, я удивлялся, я помню, почти так же, быть может, как удивляемся мы чему-то, что до сих пор казалось нам невозможным, и вдруг — вот оно перед нами…
В самом деле (думаю я теперь…) он, Сергей Сергеевич, выходя на сцену, играл там, на сцене, не какого-то режиссера вообще — или, скажем, некоего режиссера в некоей пьесе (мною написанной…) — и не просто, с другой стороны, оставался на сцене собою (собою, в известном смысле, оставалась на сцене и Лиза, и Мария Львовна, и — тем более — Макс…) — но решившись (как он сам сказал мне когда-то…) идти до конца (раз уж начали…) — он, Сергей Сергеевич, играл, но именно играл там, на сцене, себя самого: Сергея, значит, Сергеевича.
Он складывал руки на груди; он шевелил пальцами; он смотрел, к примеру, на Макса, как будто желая проверить, на месте ли этот последний… он как будто подчеркивал там, на сцене, свои, уже привычные мне движения (и не потому ли, думаю я теперь, я так хорошо их запомнил и так ясно их вижу теперь, что он, Сергей Сергеевич, так хорошо и так ясно, с такой отчетливой определенностью показал их мне, оттуда, со сцены?..).
— Мы приносим свои извинения, — говорил он: тем же голосом и с той же, почти с тою же интонацией, с какой, только что: продолжим? продолжим…
— Все это, для нас самих, полнейшая, полнейшая неожиданность…
И это был он, там, на сцене… еще более он, чем он сам… уже не он?.. он.
— Вы хотите выйти отсюда? — он указывал рукою на дверь, в глубине зала. — Так выходите…
И как будто чуть-чуть удлиняясь, вытягиваясь, рука его, с вытянутым, чуть согнутым указательным пальцем, падала, падала, падала в зал.
— Но подумайте, что вас ждет там, за этой дверью…
— Там, за этой дверью?..
— Пустые улицы, и темные переулки, и снег, и ветер, и ночь…
— Какой, кстати, снег? Еще нет, кстати, снега…
Лиза? Да, это Лиза сказала однажды.
— Какой снег, в самом деле?..
— Снег скоро выпадет, — сказал (просто…) Перов.
Уже был, в самом деле, там, за дверью, октябрь, ноябрь (быстро, очень быстро шло время…).
— А если не выпадет? — сказала Лиза (продлевая, очевидным образом, паузу, улыбаясь, потягиваясь, приподнимаясь на носках, опускаясь…). — И потом?.. летом?.. весною?..
Макс, я помню, присел на край сцены, закурил сигарету.
— Можно заменить снег дождем, — сказал (кажется…) Дима, посмотрев на меня. — Пустые улицы, и темные переулки, и дождь, и ветер, и ночь…
— Нет, — я подошел к сцене, я помню. — И дождь, и ветер, и ночь? Нет, невозможно.
— А что? — сказал — Фридрих? — Фридрих (получивший, в конце концов, роль — второго актера…). — А что, какая разница?
— Огромная, — сказал я, — огромная разница. Во-первых, дождь созвучен ночи. И дождь, и ночь… нет. И потом, — сказал я, — и снег, и ветер, и ночь: это сразу создает некое ощущение, и некий образ… снег ведь не обязательно падает, он может и просто лежать… на крышах, на тротуарах… И вот мы видим эти темные улицы, и переулки: в снегу, и ночь, и ветер… А сказать: дождь, значит ничего не сказать. Ну дождь; подумаешь…
Макс засмеялся; Сергей Сергеевич тоже.
— Все это… пустые разговоры, — сказал он, — уловки и хитрости… (к Лизе, не только к Лизе…) давно нам знакомые. К премьере снег выпадет, а там будет видно.
— А когда, кстати, будет — премьера?
Макс? Нет, это я спросил у Сергея Сергеевича; зато он, Макс, чуть вздрогнув, с таким, я помню, настороженным, насторожившимся выражением лица, глаз, ждал ответа, что, показалось мне на мгновенье, все вокруг, на мгновенье, затихло.
— Хорошо бы до Нового года, — ответил Сергей Сергеевич. — В декабре… в конце декабря. Раньше мы не успеем. А теперь давайте, соберитесь, нам надо еще сегодня…
В других же случаях я соглашался, я помню, на предлагаемые мне изменения; Лиза, опять-таки, попросила меня однажды чуть-чуть переделать две реплики, которые, как она утверждала, не выговаривались у нее; Мария Львовна попросила меня о том же; Перов, вполне неожиданно, предложил мне добавить несколько фраз в том месте, где он, Перов, то есть — автор, выходит на сцену.
— Я уже здесь, я все слышал.
— И как вы уже догадались… (Сергей Сергеевич: к залу: где никого не было, кроме меня…) мы с самого начала играли здесь…
— Разумеется…
— Вот эту, вот эту пьесу…
— Конечно…
— Странную и в высшей степени странную пьесу…
— Не спорю…
— Да, странная, в самом деле, и в высшей степени странная пьеса… (Юля — Диме, чуть поодаль от всех остальных…).
— Интересно, чем она кончится…
— Ничем, может быть?..
— По всей вероятности…
Я же, подумав, решил, в свою очередь, что… да, какое-то… я до сих пор не могу объяснить его… но все же было, в самом деле, какое-то, до сих пор необъяснимое, сходство между Перовым и — Алексеем Ивановичем (с которым виделся я по-прежнему…). Нет, нет, у него не было ни этих, удивленно-спокойных, отсылавших к чему-то глаз, ни этой внезапной, намекавшей на что-то улыбки… у него был… да, у него был, пожалуй, вид человека, только что вошедшего с улицы — в какую-нибудь (так думал я, в свою очередь: так думаю я теперь…) комнату, где все остальные уже провели, предположим, несколько, очень, очень долгих часов… весь вид и облик его отсылал к чему-то иному, к чему-то — снаружи.
(Он входил в комнату: в пятиугольную, скажем, комнату Сергея Сергеевича; он был еще как будто охвачен, окутан: шумом улицы, ветром, бликами солнца; он осматривался, как будто еще не совсем понимая, что с ним и куда он попал; вдруг, заметив его, быстрым, плавным, широким, здесь, в комнате, почти невозможным, но словно перенесенным сюда снаружи движением подвигал к себе, допустим, какой-нибудь, поодаль стоявший стул…)
А ведь он, Перов, — в известном смысле: лишь он один — играл в моей пьесе — некую роль. Но, с другой стороны: какую же? Мою, мою роль играл он на сцене; и всякий раз, когда я видел его, чудесно, я помню, усиливалось во мне это, уже почти не покидавшее меня, чувство близости, приближенья… к решающему; и как если бы я вдруг оказывался лицом к лицу с тем таинственным, что, собственно, и происходило со мною (на свой лад, соответственно, с Максом…).
И он играл ее так, эту роль, как он и должен был играть ее, разумеется, — ни на чем не настаивая, но вместе с тем, каким-то оттенком интонации, едва уловимым, показывая, подчеркивая свое — с самого начала задуманное мною — отличие: от всех прочих актеров… они же, поскольку Сергей Сергеевич добивался от них искомой отстраненности, искомой замедленности, от репетиции к репетиции все более очевидным образом двигались так, как будто он: он ими двигал… и хотя все это, в свое время так меня восхитившее, свелось теперь, разумеется, лишь к некоей — манере игры, на что-то иное, на что-то снаружи, намекал по-прежнему его облик, ни к какой манере никакой игры не сводимое.
Да, все это, все это было — вполне восхитительно; и только Макс, Макс по-прежнему…
А между тем, он репетировал постоянно: я это видел (и он сам, впоследствии, рассказывал мне об этом…).
Он репетировал постоянно: и в театре, и дома, и по дороге из театра домой, и по дороге из дома в театр; вся жизнь его (говорил он впоследствии…) свелась или почти свелась, может быть, к повторению неких фраз, неких жестов; он был занят всем этим так, как, может быть, еще никогда ничем занят не был.
И (так думаю я теперь…) по отдельности жесты его были точны, интонации, в общем, правильны; но то ли потому, что они по-прежнему лишены были — почти всякой связи (а в ней-то, думал я, в ней-то вся и суть…) — то ли, может быть, потому, что он слишком долго отрабатывал их, и один, и с Сергеем Сергеевичем, они, я помню, казались мне как бы сделанными; в них не было, поначалу, той легкости, к которой он, конечно же, и стремился, но которая (говорил он мне…) дается нам, конечно же, только сама собою, всякий раз неожиданно.
Сергей же Сергеевич говорил ему так:
— Мне совершенно все равно, — говорил ему этот последний, — находите ли вы здесь какие-то соответствия… чему бы то ни было… и вкладываете ли вы во все это какие-то… ваши собственные, скажем, чувства… ваши личные, скажем, эмоции… Все это, поверьте, уже не имеет ровным счетом никакого значения. Вот вам пьеса, вот ваша роль… и вы, — говорил он в другой раз, — и вы должны играть ее точно так же, как играли бы любую другую… любую другую. Вы должны отойти от нее… иначе у вас ничего не получится.
И что-то вдруг получалось у него, разумеется; и стоя, например, перед зеркалом, ночью, в десятый, в двадцатый, в тридцатый раз, может быть, повторяя какой-нибудь жест, взмах руки, по-прежнему, но всякий раз неожиданно, находил он в себе ту единственную, ту неподвижную точку, с которой, и уже сам собою, срывался, падал — во вдруг образовавшуюся в нем пустоту — этот жест, заученный им наизусть, взмах руки, затверженный до отвращения… он же, Макс, смотрел на него откуда-то, издалека, почти, конечно, отсутствуя, почти исчезая.
Одно такое мгновенье, паденье я очень хорошо помню, на сцене.
— Вы хотите выйти отсюда? — говорил ему Сергей Сергеевич. — Так выходите… Но подумайте, что вас ждет там, за этой дверью…
— Там, за этой дверью? — переспросил он.
— Там, за этой дверью. Пустые улицы, и темные переулки, и снег, и ветер, и ночь… И вы будете идти там, один, и никому не будет до вас никакого дела… Вы это знаете?
— Да, — сказал он. — Я это знаю.
И, я помню, лицо его вдруг изменилось: я видел это: совершенно отчетливо: лицо его, думаю я теперь, вдруг словно собралось и совпало: с чем-то: с самим же собою; взгляд же, наоборот, отдалился; и лишь когда он сказал это, рука его, согнутая до сих пор в локте (с сжатыми, почти сжатыми в кулак пальцами…), распрямилась, упала, повисла; пальцы разжались; и, я помню, тот кусок сцены, на который он как будто указывал рукою, теперь, как будто вдруг затрепетал, на мгновение.
— Да, — сказал он. — Да, это я знаю…
Да, говорил он впоследствии, это случалось всякий раз неожиданно, само собою, в чарующем промежутке; и он всякий раз успокаивался, пускай на мгновение; и чем дальше шло время, тем — чаще это случалось.
Но всякий, или почти всякий раз, когда он пытался воспроизвести, к примеру, какой-нибудь, только что, минуту назад, удавшийся ему жест, или вновь произнести, например, какую-нибудь, только что и минуту назад вполне удачно произнесенную фразу, ни эта фраза, ни этот жест уже не удавались, не давались ему; и как будто сам срываясь — откуда-то, вновь и вновь падал он, конечно, куда-то, в свою, если угодно, жизнь, сведенную, почти сведенную, еще и еще раз, к непрерывному, или почти непрерывному повторению одних и тех же, не удающихся, фраз, не дающихся жестов.
Он уже ни о чем не мог думать, почти ни о чем; он лишь повторял и повторял про себя, обращаясь к кому-то: вот, вот я стою здесь, стою перед вами… не в силах остановиться.
А ведь он, Макс (так думаю я теперь, в свою очередь…) — он, Макс, охваченный всем этим, ни о чем не думая и по-прежнему, да, в известном смысле, по-прежнему: убегая — вновь, как некогда и с другой стороны, шел он на обострение, на столкновение: со всем тем, от чего он, да, по-прежнему убегал, с самим же собою.
Это кажется невозможным, но именно так это было.
И — входя в театр, выходя из театра — вспоминал он ту весну, разумеется, полтора года назад, то лето, у этого моря, когда сама жизнь его, случайная его жизнь, совпала, ненадолго, с обыкновенно ее отрицающим… вновь забывал о них.
Вновь, короче, как некогда, шел он на столкновенье, на обостренье; все быстрей и быстрее, в свою очередь и со своей стороны, завернув за угол, приближался он: к чему-то решающему.
И потому беспокойство его нарастало; тревога усиливалась; возбуждение, в иные минуты, делалось уже — едва выносимым.
Я видел это беспокойство — на сцене; оно-то, может быть, и не давало ему играть.
И только изредка, еще и еще раз, поначалу совсем редко, быть может, но, чем дальше шло время, чем ближе подступало решающее и чем сильнее делалось его беспокойство, тем чаще, удивительным образом, поднимался он над ним, над собою; успокаивался: на сцене; исчезал: в пустоте… И чем дальше шло время, чем ближе подступало решающее, тем — решительнее, тем дальше отступал он от своей роли; забывал… нет, ни на минуту не забывал о них, разумеется… и все-таки забывал, уже забыл как будто: обо всех соответствиях; и как если бы (говорил он впоследствии…) — как если бы он, Макс, жил сразу в двух каких-то, друг с другом почти не связанных, вообще не связанных измерениях; и в одном из них шел, в самом деле, на обостренье, на столкновенье, и волновался, и репетировал; в другом же…
Как бы то ни было, репетиции продолжались и даже, в общем, заканчивались. Уже спектакль был сыгран однажды весь; уже были первые пробы света (и я очень хорошо помню, теперь, как все изменилось, когда я впервые, из темного зала, увидел — сверху, двумя лучами — освещенную сцену: они скрещивались, эти лучи, они двигались — вместе с Максом…). Грим? — Его почти не было: так (говорил мне Сергей Сергеевич…), некоторое усиление черт… Костюмы? — Костюмы оставались, в общем, теми же, что и на репетициях: Сергей Сергеевич, по своему обыкновению, в пиджаке, Перов, против своего обыкновения, тоже, Макс просто в рубашке, может быть, в свитере: вы же сами хотели, чтобы — все совпало со всем… Музыка? — Ни о какой музыке я, сочиняя пьесу, не думал. А между тем (Сергей, еще раз, Сергеевич…) какая-то музыка нам бы не помешала, в некоторых местах; я сказал бы даже, что нам не обойтись без нее… И перебрав несколько, совсем, я помню, далеких друг от друга возможностей, Сергей Сергеевич, что очень меня обрадовало, остановился, в конце концов, на — мир названий разбился — весьма и весьма любимой мной музыке, написанной в свое время — мир имен, мир дат тоже — для некоего — ограничимся намеком — балета; совсем тихо должна была звучать эта музыка, в некоторых, немногих, местах, на заднем плане и как бы по ту сторону совершавшегося на сцене… Что еще? Декорации? — Никаких декораций; серый холст в глубине; два стула: вот эти…
И уже была, в общем, зима — там, за черными окнами — уже давным-давно опали, разумеется, листья, уже выпал, и вновь выпал снег, и растаял, и снова растаял, — и на улицах, в городе было, я помню, то ощущение пустоты и простора, какое бывает в конце осени, в начале зимы, когда ничего еще нет, уже нет, ни снега, ни листьев, и только редкие, случайные, большие снежинки одиноко кружатся в воздухе, лишь усиливая, как ни странно, это ощущение обнаженности, простора и пустоты…
И все-таки (думаю я теперь: отрываясь от писания, глядя в окно…) — и все-таки, все-таки: чего же мы, все-таки, ждали?
Время течет медленно, время ускоряет свой ход… нет, нет, не в том было дело. Но это чувство близости к чему-то решающему… я так ясно помню его… к чему же? к чему же?..
И мы несколько раз говорили друг другу, я помню, и Макс мне, и я Максу, и в театре, и как-то, я помню, на улице… несколько раз говорили мы, как будто убеждая друг друга, друг другу, что это будет только спектакль, просто спектакль… ничего больше.
Но ждали мы чего-то совсем иного, конечно.
Чего же? чего же?
Он шел, как сказано, на обострение, на столкновение; моя история свершалась у меня на глазах; через три, через две недели, на сцене и наяву, предстояло ему разыграть то, что разыгрывалось само по себе; овладеть своей жизнью.
И казалось — и мне, и тем более ему, Максу, казалось — как ни убеждали мы себя и друг друга в обратном, — что после спектакля… если он состоится, если он, Макс, с ним справится… все, все будет как-то — иначе… и сам спектакль, я очень хорошо это помню, казался и упорно казался нам, в двухнедельной, в десятидневной перспективе, границей, отделявшей некое — уже почти, почти прошлое, от некоего — еще будущего, иного.
Речь и шла, следовательно, о будущем, об ином, совсем ином будущем… оно же, думал и убеждал себя Макс, оно же никогда, разумеется, не наступит.