И затем было утро; кофе; Фридрих, хотя и торопившийся, по его же собственному утвержденью, на съемки, очень долго принимал душ, брился, искал что-то в шкафу, менял рубашки, чистил ботинки, повязывал перед зеркалом шарф; в конце концов они вышли на улицу.
— Вы сейчас — куда?
— Не знаю. Домой.
— Вам разве не надо ехать… учиться?
— Надо, но я не поеду.
— А, понятно. Ну, в таком случае, — они дошли до стоянки такси, — нам, кажется, не совсем по дороге. Впрочем, если хотите.
— Не беспокойтесь. Я доеду на метро. Вообще… я очень рад, что мы снова встретились с вами.
— Я тоже. Приходите в театр… вечером.
— Сегодня?
— Можете и сегодня. Я там буду. Но главное, приходите завтра. Договорились?
— Договорились.
И очевидным образом следя за своими движениями, Фридрих, взмахнув рукою, остановил проезжавшее мимо такси, перепрыгнул через черную снежную насыпь, еще лежавшую между тротуаром и мостовой, открыл заднюю дверь, обернулся, кивнул, соскользнул на сиденье; машина отъехала; Макс остался один.
То была, как сказано, не очень далекая, но все же, конечно, окраина: грязно-белые, вполне одинаковые, пятиэтажные, по большей части, дома, — узкие, вполне одинаковые проходы между домами, — ларьки, киоски возле метро. — И тут же, возле метро, начинался (и до сих пор, наверное, начинается…) — уже вполне, в общем, пригородный, довольно большой и совершенно пустынный в то утро — то ли парк, то ли лес: почти лес, полупарк: с петлявшими, расходившимися, в тропинки и просеки превращавшимися понемногу аллеями, — скамейками, как будто осевшими вместе со снегом, — черной землею среди черных деревьев, — облаками и ветками, отражавшимися в талой воде. — Он никогда не бывал здесь; он шел, все дальше и дальше, по аллее и просеке, ни о чем не думая, быстро и весело; он вышел вдруг на поляну, где, с двух сторон, стояли, если угодно, футбольные — деревянные, грубо сколоченные — ворота; он вспомнил вдруг, внезапно и радостно, совсем другую, точно такую же, в другом лесу, но с такими же точно воротами, давным-давно забытую им поляну; вдохнул влажный воздух; улыбнулся; остановился.
— Ах, конечно, конечно… там все было так же… и такие же ворота… и такие же, с краю, скамейки. А мы и забыли о ней, об этой поляне… не зашли туда… в тот раз.
И думая, значит, о нашей (давным-давно описанной мною…) первой, робкой и предварительной поездке — попытке: вернуться, — и все вдруг вспомнив, наверное, — и прошлую зиму: дни и недели, — и осень: удивительно-ветреную, — и август: дождливый и темный, — и еще, наверное, что-то, уже совсем сказочное, до августа… футбольное поле… летний вечер, ясный и тихий… мяч, летящий в ворота… вытоптанную траву у ворот… — но вспомнив, вновь вспомнив, может быть, и вчерашний, такой близкий, еще почти осязаемый, и все-таки уже отдалившийся, тоже: в прошлое, в то же прошлое ушедший и скрывшийся день, — и как он ждал Фридриха, на бульваре, в одно мгновение, в одном мгновении увидев всю свою жизнь, помирившись с самим же собою, — и Марию Львовну, и запах ее духов, лиловый и фиолетовый, и разговор с нею, с Фридрихом, — вспомнив все это, по-прежнему улыбаясь, подошел к ближайшим воротам, дотянулся до перекладины, мокрой и скользкой:
— Нет, нет, — подумал он вдруг, — нет, нет… еще рано… еще подождем, пожалуй… с отчаянием.
И прислушиваясь к резкому крику ворон, кружившихся над черными кронами, всматриваясь в эти кроны, это кружение, темный воздух, пасмурный день, еще немного постоял, наверное, у ворот, еще немного побродил, должно быть, по парку, по аллеям и просекам, — снова вышел к метро, спустился по лестнице (окраинная тихая станция; без эскалатора…), сел в поезд. И все исчезло, конечно: и станция, и улицы, и ларьки, и киоски, и парк, и лес, и футбольное поле; ничего этого не было больше; был только поезд, вагон, темнота туннеля, шум, скрежет, ощущение скорости, движение, скольжение в пустоте. Он закрыл глаза; он вдруг словно провалился куда-то. И снова открыв их, вдруг… ах, вдруг, как будто впервые, увидел — непонятно откуда возникшие перед ним — далекие, призрачные очертания облаков, — реку, — последние льдины и первые баржи, — внезапный отблеск внезапного солнца, — и — между вдохом и выдохом — черные, крошечные, отражавшиеся в воде и склонившиеся над водою деревья… почти сквозь слезы смотрел он на все это; поезд же, вылетев из туннеля на мост, переехав его, уже не спускался больше под землю, но еще долго и очень долго ехал среди каких-то складов, строек, заборов и пустырей; пятен снега, черной земли; и сидевшая в соседнем вагоне, за двойным рядом стекол, наискось от него, Макса, — и чем-то, пожалуй, на Марию Львовну похожая девушка вдруг ему улыбнулась; и он, Макс, улыбнулся, конечно, в ответ; и вечером того же дня — или на другой день, быть может, — вновь, следовательно, оказался в театре: на маленькой площади.
Площадь не изменилась: угол одного дома, торец другого, стена, соответственно, третьего; и дома эти стояли на ней так же косо; и в окнах театра были те же, или такие же, раскрашенные объявления, афиши, и черно-белые фотографии; и те же ступеньки, и та же дверь, и тот же, перед дверью, навес (и даже снег с дождем, пролетавший и падавший в сумерках, ложившийся на мостовую, показался ему тем же самым, уже виденным — когда-то — дождем, тем же самым, уже виденным — некогда — снегом…); с тайным замиранием, ожившим влечением вошел он в фойе, в зал (все те же, черные, окна; все те же, фанерные, кресла…); обогнул сцену; прошел, как некогда, темное — и, как некогда, заваленное какими-то, неразличимыми в темноте предметами, фрагментами декораций — помещение за сценой; в коридоре на втором этаже встретил Лизу (тут же его узнавшую…); зашел вместе с нею в гримерную; встретил Марию Львовну; Фридриха; возобновил знакомство с Сергеем Сергеевичем (как выразился этот последний…); и — на другой день — посмотрел, наконец, тот самый — уже очень и очень скоро предстоит мне о нем говорить — уже много раз упомянутый мною спектакль (по уже упомянутой мною пьесе: тайный прообраз…) — тот самый спектакль, следовательно, который и видел я (я: живущий теперь здесь, поворачивая обратно…), впервые оказавшись в театре (на маленькой площади…), через… три, примерно, недели; и познакомился, наконец — после спектакля, в пятиугольной по-прежнему комнате Сергея Сергеевича — с восхитившим его своею игрою (как и меня — через три недели…) актером, игравшим — в этой пьесе — главную… да, пожалуй, главную роль.
— Очень приятно. Просто: Перов.
Макс, удивляясь, переспросил — и тут же вспомнил, наверное, свое знакомство с Фридрихом, полтора года назад.
— Перов. Просто: Перов. Так меня все называют, и вы называйте так же.
— Хорошо… попробую.
Тот рассмеялся; Макс тоже. — Побывал он, наконец, и на занятиях — в так называемой студии: один раз в большой пустой комнате на втором этаже (с зеркалами и железным, блестящим поручнем, тянувшимся вдоль стен, вдоль зеркал…), где Мария Львовна (она, как выяснилось, тоже вела их: как и — просто — Перов, как и — время от времени — Фридрих…) с оттенком мягкого превосходства в жестах и в голосе заставляла несколько — Максу, по большей части, совсем незнакомых и совсем молодых, по большей части, людей (он узнал, впрочем, Юлю, уже упомянутую мною однажды…) — держась (или не держась…) за поручень — нагибаться, выгибаться, сгибаться в разные стороны, приседать, подпрыгивать, вытягивать ноги, кружиться на месте; — в другой раз в соседней, поменьше, но тоже почти пустой комнате, куда — совсем неожиданно — Сергей Сергеевич, устроитель и режиссер, предложил ему, т. е. Максу, войти так, как если бы там никого не было, кроме… ну, вот хотя бы (сложив руки на груди, пошевелив пальцами…) Юли (уже упомянутой…) — как если бы он пришел к ней в гости, к примеру, — и сидя вместе с нею за (воображаемым…) столом на (отнюдь не воображаемых…) стульях — как бы выпить из как бы чашек как бы чай — или кофе: как вам будет угодно — разговаривая: о чем угодно, опять-таки: о погоде… если угодно: — что Макс и сделал, под — не очень доброжелательными, как ему показалось, взглядами всех остальных, мучительно ощущая собственную неловкость, преодолевая ее, не в силах преодолеть ее до конца. Побывал он и — как некогда — на репетиции: вновь, как некогда, почувствовав тревожную прелесть этого повторения: одних и тех же слов, жестов, сгущение времени; вновь, может быть, представляя себе — себя, выходящим на сцену из-за кулис. Вновь, короче, как некогда, если не каждый, то почти каждый день, бывал он в театре; оттуда — или, в другие дни, встречаясь с ним у него — или где-нибудь в городе — в конце бульвара, к примеру, — ехал, вместе с Фридрихом, куда-нибудь в гости, к их общим, все тем же — или к совсем новым, быть может, вместе с Фридрихом возникшим в его, то есть Максовой, жизни знакомым; по-прежнему, следовательно, если не каждый, то почти каждый день, возвращался он в эту случайную, беззаботно-рассеянную, беспорядочно-беспечную жизнь, странно, с появленьем в ней Фридриха, изменившуюся.
И когда они, Макс и Фридрих (через две, допустим, недели…), вновь оказались совсем неподалеку от неких, так скажем, бледно-зеленой краской выкрашенных домов — а значит, и еще от некоего дома: за ними — и он, Макс, помедлив, предложил вдруг Фридриху зайти — как он, наверное, выразился — к одному его, Максову, очень и очень давнему — так выразился он, должно быть, — приятелю, я, совсем их не ждавший или, вернее, ждавший совсем не их… — и вот так (думаю я теперь, здесь, со своей стороны…) — вот так пути повествования (если это повествование…) снова — и снова сводят нас вместе… в том городе, на этих страницах.
Я совсем не ждал их в тот день; Вера должна была прийти ко мне. И когда, услышав звонок, я спросил — кто там? — и Максов голос ответил — я, — там, в обманчивой темноте подъезда, — там стоял Макс, и за ним, на лестнице — Вера: она стояла чуть-чуть склонившись, локоть положив на перила, едва различимая в гулком, обманчивом сумраке; и как бывает в таких случаях, я тотчас же, и совершенно ясно, представил себе, как они столкнулись друг с другом в парадной, как шли друг за другом по лестнице и как, уже перед дверью, удивляясь, друг на друга смотрели; и сам я смотрел в растерянности на Макса, на Веру… — но тут образ ее вдруг начал двоиться, и она, Вера, как будто выступив из собственных своих очертаний, оказалась кем-то совсем иным, совсем незнакомым, — и призрак ее исчез безвозвратно.
— Если мы не вовремя… — начал Макс.
— Нет, нет, напротив.
Никакого сходства между Верой и Фридрихом не было; похожими (думаю я теперь…) — похожими были только глаза (глаза, которых там, в обманчивом сумраке, я видеть, конечно, не мог…): — и еще не совсем справившись с удивлением, или, вернее: еще даже не успев удивиться тому, что он, Макс, так давно не заходивший ко мне, вдруг, и так неожиданно, зашел ко мне — и не один, без звонка (вот, познакомьтесь: говорил он, представляя нас друг другу…) — я, уже в прихожей, еще в растерянности, смотрел, я помню, на Фридриха, — и он, Фридрих, очень долго разматывая свой шарф, осматриваясь, смотрел на меня — серыми, Вериными глазами. И в глазах его — в странном противоречии со всем его обликом, с легкостью, ловкостью его движений, с той небрежной тщательностью, которая чувствовалась в одежде его (на нем был клетчатый, если я правильно помню, пиджак, шерстяная рубашка под пиджаком, простая, белая под шерстяною; пиджак он, войдя в комнату, снял…) — в глазах его, как и у Веры, виделось (или, может быть, видится мне теперь…) — что-то очень и очень печальное, но вместе с тем, как и у Веры, что-то скрывающее, прикрывающее эту печаль, не пускающее ее наружу, непроницаемое… глаза его, одним словом, глаза — и еще: движения рук его меня поразили. Что-то от серого ветра, серых туч, серой воды в реке виделось (или видится…) мне в этих глазах; руки же двигались непрерывно, и как только он начинал говорить, как будто кружили, кружились вокруг его слов, то падая вниз вместе с фразой, то взлетая вверх вместе с голосом: я, в ту первую встречу, следил за ними не отрываясь, не в силах от них оторваться — и как если бы (думаю я теперь…) — как если бы в этих плавных, круглых, то очень быстрых, то вдруг чудесно замедленных, завораживающих и нескончаемых движениях рук было больше смысла или был какой-то иной смысл, чем в том, что он говорил, — или так, может быть, как если бы истинный смысл его слов и речей выражался не столько в самих словах, сколько в этих движениях, кружениях, уже не сопровождавших, следовательно, но как будто вбиравших в себя, преображавших собою: слова и фразы, взгляд и улыбку. И даже когда он молчал, руки его не исчезали, как обычно бывает — куда-то (уже невидимые, уже ненужные…) — но оставаясь по-прежнему тем центром, той точкой, в которую стягивалось, к которой стремилось все прочее и все остальное (все взгляды, все вещи, само безмолвие в комнате…), ложились, к примеру, на стол: и лежали на нем неподвижно, с отчетливо проступавшими вдруг запястьями, костяшками пальцев, странно-тихие — незабываемые.
Макс же, я помню, с каким-то, опять-таки, непривычным для меня выражением удовольствия от, в свою очередь, совершаемых им движений, сел, по своему обыкновению, на диван, в глубине комнаты, ногу закинул за ногу, закурил сигарету, потом спросил меня, не сварю ли я кофе, потом встал, подошел к окну — ты позволишь? — пожалуйста — распахнул его, высунулся наружу (влажный ветер, уже весенний, ворвался на мгновение в комнату; звук шагов: под аркой и во дворе; женский голос, быстрый и звонкий, окликавший кого-то по имени…) — снова закрыл его, и не отходя от окна, вдруг, я помню, заметив ее, извлек из-под других книг, лежавших возле окна на столе, ту, уже много раз упомянутую, так и не названную, — ту самую пьесу, в которой я видел, и вижу, как сказано, тайный, при всех несходствах, прообраз: моих собственных, еще и еще раз, теперь, здесь, все ближе и ближе подступающих к осуществлению помыслов, планов, надежд.
— Смотрите, Фридрих, — сказал он.
— Это одна из моих самых любимых пьес, — сказал я. — Может быть, самая любимая.
— Моя тоже, — сказал Макс. — Последние две недели.
И посмотрев на Фридриха, рассмеялся; Фридрих улыбнулся в ответ.
Театр, как сказано, некий театр уже втайне присутствовал в моих, еще бесконечно далеких от осуществления планах, надеждах и помыслах. Я еще сам не знал, может быть, что мне с ним делать; я понимал лишь, что обойтись мне без него не удастся. Я искал соответствий, указаний, намеков; я не находил их. И я вспоминаю теперь волнение, меня охватившее, когда, сообщив мне, что Фридрих (смотревший на меня — серыми, Вериными глазами…) играет в том самом театре (на маленькой площади…), о котором, если я помню, он, Макс, рассказывал мне когда-то (я помнил: конечно…) — Макс, стоя по-прежнему у окна и как бы между прочим, объясняя свой смех и Фридрихову улыбку, добавил, что — не далее, как две недели назад — он смотрел там (на маленькой площади…) спектакль — по вот этой (он положил ее снова на стол…) — вот по этой, действительно, пьесе.
— Неужели она идет там? И — как же? — и — расскажите мне об этом спектакле.
— Самое лучшее просто-напросто посмотреть его, — сказал Фридрих.
— В таком случае, расскажите мне немного… о репетициях, например… как они проходят, когда начинаются.
— Зачем вам все это? — спросил Фридрих. — Просто так?.. или.?
Я признался ему в своем собственном (столь похожем — думаю я теперь — и столь, в общем, непохожем на Максово…) влечении к театру, в своих тайных поисках неких соответствий — с чем же? — вот именно — с каким-то, совсем иным, быть может, театром (так или примерно так я сказал…) — театром, которого, наверное, нет, и не может, наверное, быть, но который все же видится мне иногда… Макс, я помню, посмотрел на меня с изумлением.
— Я не знал за тобой ничего подобного, — сказал он.
— О да, конечно. И я очень много ходил в театр последнее время; всю эту зиму. Я не нашел, увы, почти никаких соответствий. Бывает лучше, бывает хуже; чаще хуже, чем лучше. Но хочется, в самом деле, чего-то совсем иного… какого-то — совсем иного театра.
— Какого же? — спросил Фридрих (взмахнув рукою, посмотрев на меня…).
То была, как сказано, лишь некая мысль: мысль, подобно облаку или, скажем, туману сгущавшаяся во мне самом. Мне видится (сказал я…) что-то простое и строгое, отрешенно-чистое, почти абстрактное, может быть. В конце концов (так или примерно так я сказал…) — в конце концов, я хотел бы, наверное, чтобы все оставалось самим собою, сцена сценой, актеры актерами. Я понимаю, что это немыслимо, что сцена всегда что-то изображает, актеры играют кого-то. Но все это, с известной точки зрения, случайно.
— Мне кажется, я понимаю вас, — сказал Фридрих. — Вы хотите, значит, театра вполне театрального — (и на каждом из этих двух а — театр-а-льного, значит, те-а-тра — руки его взлетали, голос же падал так низко, что казалось, ему и вовсе не выбраться никогда на поверхность…). — Сергей Сергеевич… это наш режиссер.
— Я знаю.
— Да? Откуда?
Я кивнул в Максову сторону; Макс улыбнулся.
— Ага, понятно.
И тут опять, я помню, раздался звонок; пришла Вера; и когда я открыл ей дверь и возвратился вместе с ней в комнату, все, разумеется, изменилось, взгляды легли иначе, тени легли по-иному.
Уже смеркалось, я помню, за окнами; Макс, отойдя, наконец, от окна, снова сел на диван — как и Вера — и время от времени посматривая на ее четкий профиль, обращенный к нему, черные волосы, вдруг, и с каким-то, казалось мне, вопросительным выражением глаз смотрел на меня — я сидел, как и Фридрих, за круглым, посередине комнаты стоявшим столом — и потом вдруг словно указывал мне глазами на Фридриха, с каким-то, по-прежнему, вопросительным выражением в них, как будто спрашивая меня, что я думаю о новом его приятеле… я же, поражаясь его сходству, переводил взгляд с серых, Вериных — на Фридриховы, тоже: серые, тоже: Верины — так я думал — глаза; Вера, в свою очередь завороженная — я это видел — движениями, кружениями его рук, смотрела, почти не отрываясь, на Фридриха — и только время от времени поворачивалась, в свою очередь, к Максу, сидевшему рядом с ней; Макс молчал; Вера тоже.
— Так вот, Сергей Сергеевич, наш режиссер, тоже любит поговорить о чем-то подобном. Театр — говорил он недавно — вчера, кажется — на репетиции — всякий театр — и в частности, значит, наш: на маленькой площади — сам стремится к этой чистоте, простоте, к этому — так, кажется, он говорил — раскрытию своей сущности и обнаженью своей природы.
— Он говорил так?
— Да, так говорил он.
— А что вы сами об этом думаете?
— Ничего, — сказал Фридрих — вдруг засмеявшись. — Я, сказать по правде, ничего об этом не думаю.
Но я все-таки еще попытался что-то — выспросить у Фридриха: о спектаклях и репетициях, о том, как они проходят, когда начинаются, о распределении ролей, об отношениях, скажем, между актерами, между актерами и режиссером, к примеру… обо всей этой, следовательно (так думаю я теперь…) — мне, в ту пору, еще совершенно неведомой и уже ничего, или почти ничего общего, разумеется, не имевшей с моими абстрактными виденьями жизни, которой и был, конечно, театр — пускай отчасти — для Фридриха, не только для Фридриха, которую и мне (думал я…) тоже следовало, хотя бы отчасти, узнать… как ни жаль мне было абстрактных моих видений; Фридрих, пообещавший мне, между прочим, созвониться со мною перед ближайшим спектаклем по — здесь не названной — он назвал ее, разумеется — пьесе (тайный прообраз…), — отвечал мне, я помню, вполне охотно, подробно, чуть-чуть забавляясь, может быть, моим любопытством, делая вид, может быть, что забавляется им.
— Кто это? — спросила Вера, когда мы остались вдвоем.
— Фридриха, — сказал я, — я вижу впервые.
— А. Макса?
— Макс, — сказал я, — это… долгая история.
И лишь совсем поздно вечером, или, вернее: ночью, когда где-то, за окнами, уже редела и таяла мгла, и, пробиваясь сквозь узкую прорезь штор, уже скользили по комнате первые серые полосы, отблески и мерцанья, — и предрассветные, резкие крики птиц уже врывались в смятенье и нежность кончавшейся ночи, — я, с откровенностью, для меня самого неожиданной, и с волшебным, пьянящим, тревожным и радостным чувством преодоления последних, до сих пор, до этого утра еще лежавших между нами границ, и с тайным, конечно же, сознанием того, что я делаю что-то недолжное, что-то запретное, но уже не в силах остановиться и останавливаться не желая, — я стал вдруг рассказывать Вере эту историю, бесконечно-долгую, бесконечно долго (или так мне казалось…); и рассказывая ей о том августе, когда мы впервые, как будто впервые встретились с Максом, и о том, как мы шли с ним навстречу друг другу (странно медленно, с каждым шагом все ближе…) — и втайне, с каким-то щемящим весельем вплетая в этот рассказ свои, еще приблизительные, но уже готовые, уже найденные мною формулы, определенья, эпитеты, — вместе с тем, и без всяких усилий, находил для всего этого еще какие-то, совсем иные, прекраснейшие (или так мне казалось…) слова и сравнения: тут же, впрочем, от меня ускользавшие; и все это, весь этот август, окутанный: падением капель, очарованный: дрожанием листьев, затерявшийся: в дожде и тумане, — и тот костер, который мы жгли с ним в лесу, — и последняя ночь, и забор, и мокрые доски, — все это, однажды бывшее, незабываемое, исподволь, постепенно превращалось в моем пересказе во что-то, еще только имеющее быть, из некоей данности — в некое, еще невыполнимое, конечно, задание: — я, следовательно (и с тайным, конечно же, сознанием того, что я делаю что-то недолжное, что-то запретное, но уже не в силах и не желая останавливаться, — и с пьянящим, тревожным и радостным чувством преодоления последних, еще лежавших между нами границ…) — я, значит, рассказывал ей, Вере, о моих, самых тайных и самых робких, еще бесконечно далеких от осуществления планах, надеждах и помыслах: и причем рассказывал о них так, как я еще никогда, никому, и даже Алексею Ивановичу, о них не рассказывал: с откровенностью (неожиданной для меня самого…), бесконечно долго (или так мне казалось…). И тот город, в котором все мы жили тогда (и Макс, и я сам, и она, Вера, сжимавшая мою руку и закрыв глаза, слушавшая…) — этот огромный, таинственный, невероятный, самый странный на свете город, где старое так причудливо сплетается с новым, дозволенное с запретным, еще возможное с совершенно немыслимым, — и та, если угодно, жизнь (к которой все мы были причастны: и Макс, и я, и она, Вера — сжимавшая мою руку…) — эта жизнь, полупризрачная, втайне и даже откровенно сомнительная, неописуемая: все это (говорил я Вере…) — все это тоже будет в моей истории, — все это тоже будет в ней как-то (но я еще сам не знал, конечно же, как…) учтено и даже — отчасти — описано; и даже (думаю я теперь…) — и даже некий театр, вообще и какой-то, уже был в ту далекую ночь упомянут. И эта (говорил я…) история: она будет двигаться медленно, медленно, долго — так же медленно, как, знаешь, падает лист с дерева в безветренный день, — кружится, кружится: так медленно, как будто ему вообще не долететь никогда до земли… — но она будет все-таки двигаться: кружась, возвращаясь, поворачивая обратно — двигаясь дальше; — и в ней, говорил я, — в ней будут, наверное, еще какие-то, еще неведомые мне персонажи, но тайный стержень ее пройдет, наверное, где-то посредине: между Максом и мною. То были старые мысли, много раз передуманные, много раз перепробованные — как будто впервые приходили они ко мне в ту далекую ночь: откуда-то: из предрассветной тишины за окном (вместе с криками птиц…), из безмолвия в комнате… и поражая меня своей новизной, неожиданностью, неизбежностью, странно сплетались, загадочно смешивались с влечением — к ней, Вере; — и непроглядная темень ее волос, совсем рядом со мною, и плечо, утратившее в этом сером утреннем свете свою (пленявшую меня…) смуглоту, и что-то округлое, мягкое, вдруг появившееся в ее, обычно столь четком и даже резком профиле: все это, восхищая, волнуя, как будто входило, как будто вплывало в мою, только что и впервые рассказанную ей историю: уже неотделимое, может быть, от ее, истории, издалека нараставшего ритма, дальнего замысла; — и я никогда не забуду того чувства, которое я испытал, когда она, Вера, до сих пор лишь сжимавшая мою руку, вдруг снова прижалась ко мне: — и я чувствовал себя так, как будто я держу в руках и сжимаю в объятиях что-то, до сих пор от меня ускользавшее, что-то, до сих пор мне не дававшееся: саму мою историю, может быть (еще бесконечно далекую от осуществленья…).
После чего, странным образом, мы с Верой стали как бы отдаляться друг от друга, и хотя еще некоторое время встречались по-прежнему, и даже довольно часто, ничего похожего на блаженную близость этой ночи уже не было между нами; и в конце концов, почти незаметно, не оставив во мне ни печали, ни сожаления, ни горечи, она, Вера, как будто выпала, выскользнула из моей жизни: и чтобы только теперь (здесь, поворачивая обратно…) снова ко мне возвратиться, и причем возвратиться ко мне вместе со всей (тогда не испытанной…) печалью, и горечью, и сожалением.