Зимой в Хунани над голыми пространствами высохшей желтой земли свирепствуют пронизывающие, холодные ветры, поднимающие тучи тончайшей пыли, от которой слипаются глаза, а лицо становится похожим на нелепую маску. Зима считается здесь мертвым сезоном. В своих сложенных из необожженных глиняных кирпичей домах, где нет никакого отопления, в ворохах грязной, засаленной хлопчатобумажной одежды сидят похожие на гигантских черепах крестьяне и терпеливо дожидаются прихода лучших времен.
Мао появился на свет в крестьянской семье в деревеньке Шао-шань через несколько дней после зимнего солнцестояния — чуть-чуть опоздав своим рождением ознаменовать пышный праздник середины зимы, когда торжественная процессия в далеком Пекине несет паланкин с императором Гуансюем в Храм Неба — вознести благодарственную молитву за еще один счастливо прожитый страной год. По китайскому лунному календарю первый крик Мао издал в девятнадцатый день одиннадцатого месяца года Змеи, в нашем летосчислении — 26 декабря 1893 года.
В соответствии с традицией, которая при рождении сына-первенца соблюдалась неукоснительно, мальчик был искупан лишь на третий день. Затем в дом призвали гадателя-геоманта, чтобы тот составил гороскоп продолжателя рода. По-видимому, была воля небес в том, что новорожденному для полного благополучия недоставало в гороскопе элемента «вода». Исправить это упущение постарался отец, дав сыну имя Цзэдун: иероглиф «цзэ», означающий «увлажнять, мочить», в хунаньской геомантии восполняет именно этот недостаток[6]. Ритуал положил начало длившимся в течение года буддистским и даосским обрядам, на протяжении многих поколений вносившим хоть какое-то оживление и разнообразие в подчиненные строгим конфуцианским канонам будни китайского крестьянина. Через четыре недели мальчику обрили голову, оставив лишь небольшую прядь на макушке: ею человек «удерживался в жизни». С той же целью на шею ребенка вешалась красная нить с маленькой связкой медных монеток или небольшим серебряным замочком. В некоторых семьях состриженные с головы волосы смешивались с собачьей шерстью и вшивались в одежду — злые духи будут принимать появившегося на свет за животное и оставят его в покос. Другие вставляли мальчику в ухо сережку, и тогда темные силы считали ребенка девочкой, то есть существом, не заслуживавшим их внимания.
По тем временам семья Мао была зажиточной. Отец, Жэнь-шэн, в шестнадцатилетнем возрасте записался в войско императорского наместника Хунани и Хубэя и лет через пять-шесть накопил достаточно денег для покупки земли. К рождению Мао семья владела двумя с половиной акрами (около гектара) рисовых полей, что в самой плодородной и богатой рисом провинции было не так уж мало. Прижимистый, считавший каждую монетку отец позже прикупил еще земли и нанял двух работников. Каждому в день выдавалось по порции риса, а не чаще, чем раз в месяц, в знак особого расположения хозяина к рису добавляли печеные яйца. Но мясо — никогда.
Скаредность отца произвела на Мао впечатление еще в детстве. «Мне, — вспоминал он много позже, — от него не доставалось ни мяса, ни яиц». Хотя дела семьи шли неплохо, стол ее был весьма и весьма прост — если не груб. Крайне редко проявлялись у родителя и отцовские чувства, зато на фоне его душевной скупости еще глубже ощущал мальчик горячую материнскую любовь. Со временем она затмила в его глазах даже лучшие отцовские качества, которые Мао проявил впоследствии в таком избытке: целеустремленность и решительность. Уже ребенком он воспринимал свою семью расколотой на два лагеря: мать и сын на одной стороне, отец — на противоположной.
Бережливость и бесконечный монотонный труд довольно быстро превратили отца в одного из самых богатых жителей деревни, где насчитывалось около трехсот семей, причем едва ли не все они носили фамилию Мао.
В то время в Хунани крестьянина считали крепко стоящим на ногах, если он имел не менее полутора акров земли и жил в доме из грех комнат. Под посевами риса у родителей Мао было в два раза больше, к тому же они выстроили просторный, крытый серой черепицей дом — и уголки крыши у этого дома загибались кверху. За задним двором поднимались к небу сосны, а перед самим домом был выкопан пруд, в котором плавали цветки лотоса. У Мао имелась собственная спальня — неслыханная роскошь! — где позднее он зачитывался до глубокой ночи, прячась с масляной лампой под куском плотной темной ткани, чтобы отсветы вдруг не заметил отец. Получили по комнате и родившиеся позже братья. Капиталы отца составляли около двух-трех тысяч серебряных китайских долларов — «огромная сумма для крошечной деревушки», — признавал сам Мао. Теперь, вместо того чтобы расширять свои угодья, отец предпочитал скупать у селян закладные на их земли, исподволь превращаясь в настоящего помещика. Занимался он и перекупкой риса, отвозя его затем на продажу в Сянтань, уездный город в пятидесяти километрах от деревни. Несколько сотен тысяч его жителей создали себе славу самых проворных в провинции чаеторговцев, а благодаря выгодному положению на важнейшей водной артерии района — реке Сян, город стал к тому же и крупнейшим перевалочным пунктом для товаров, стекавшихся сюда из самых дальних уголков. У запряженного в повозку быка дорога из Шаошани занимала сюда два дня, носильщики с восьмидесятикилограммовой ношей на спине управлялись за день.
Как бы Мао ни сокрушался, вспоминая о скаредности отца, свою расчетливость и стремление сэкономить в мелочах он явно унаследовал от него. На протяжении всей жизни в те моменты, когда дело касалось его личных потребностей, Мао отличался редкостным нежеланием покупать новую вещь, если можно было еще подлатать и заклеить старую.
Примитивный быт, окружавший Мао с детства, накладывал отпечаток на его привычки в целом. Представление о гигиене было у сельских жителей самым примитивным, водные процедуры практиковались, пожалуй, реже, чем в средневековой Европе. «Все общество пронизывало полнейшее равнодушие к тому, какое впечатление производил человек внешне, — писал один из современников Мао. — Роскошные шелка скрывали под собой немытую кожу, из-под соболиных обшлагов одежд мандаринов можно было видеть траурные, сантиметровой длины ногти, незнакомые с ножницами». До конца своих дней Мао предпочитал мокрое горячее полотенце обыкновенной воде и мылу, навсегда отказавшись от зубной щетки и просто ополаскивая рот чаем.
Постельные клопы, вши и чесотка были постоянными спутниками крестьянской жизни. Но особых хлопот они, казалось, Мао не доставляли: в 1930 году в Баоани он, по глубоко укоренившейся деревенской привычке, без всякого стеснения спускал в присутствии иностранных визитеров штаны до колен, чтобы отыскать в нижнем белье незваного гостя. Весьма показательно в этом плане и его отношение к работе своих внутренних органов. Китайцы как нация в целом в вопросах естественных отправлений организма никогда не отличались привередливостью. Детишки с давних времен едва ли не повсеместно разгуливают в штанишках с простым разрезом в промежности: садись, где хочешь, и делай свои дела — большие или маленькие. Взрослые для этих целей пользуются общественными уборными, где освобождение желудка является не столько физиологическим актом, сколько элементом социального общения. Мао долго не мог привыкнуть к удобствам на западный манер — к стульчаку и звуку устремившейся вниз воды. В начале 50-х, когда он уже стал главой государства, в прогулках по обширному саду Чжуннаньхая его всегда сопровождал телохранитель с лопатой — чтобы по первому знаку Председателя вырыть в земле ямку. Этот обряд был отменен лишь после того, как Чжоу Эньлай распорядился по соседству со спальней Мао оборудовать такую туалетную комнату, которая полностью отвечала бы предъявленным лидером нации требованиям. В мягких европейских кроватях Мао мучила бессонница, и лучше всего он спал на жестких деревянных досках.
В шестилетием возрасте мальчик начал помогать родителям, выполняя, как и все китайские дети, работу, что обычно оставляли старым и малым: ходить за стадом, пасти уток. Двумя годами позже отец отдал его в деревенскую школу, что было решением весьма мужественным: оно обходилось родительскому кошельку по 400 или 500 серебряных долларов в год, составляя шестимесячную зарплату сельского труженика.
В прошлом веке мечтой каждой китайской семьи, за исключением, наверное, самых знатных и богатых, было родить такого сына, чья сметливость в чтении и толковании классических конфуцианских текстов принесла бы ему победу на государственных экзаменах. Это открывало дорогу к карьере, престижу, к достатку. Заслуживает интереса вывод европейского наблюдателя, человека, судя по всему, с душой относившегося ко всему виденному:
«Образование представляет собой единственную дорогу к почестям, наградам и другим милостям, которыми государство осыпает удачливого счастливчика, и лишь эти блага в состоянии усмирить неистовые амбиции, бушующие в душе юноши. На Западе существует немало способов, с помощью которых человек может пробиться наверх и стать, к примеру, членом парламента или министром правительства, словом, заметной общественной фигурой. В Китае же все они сведены к единственному — начинающемуся у порога школы… Здесь абсолютно правомерно утверждать, что в ранце каждого школьника лежит маршальский жезл… и если повезет извлечь его оттуда, то никакой парламент не помешает человеку вершить судьбы десятков миллионов людей».
Но далеко не для всех в Китае мечта оборачивалась явью. Большая часть населения была слишком бедна для того, чтобы сделать хотя бы первый шаг: научиться чтению и письму.
Мать Мао, Вэнь Цимэй (буквально — «Седьмая Сестра» — в крестьянских семьях девочкам редко давали имена, просто нумеруя их в порядке появления на свет), тоже, наверное, мечтала о счастливой карьере для сына. Будучи тремя годами старше мужа, она считала себя убежденной буддисткой и посвящала сына в таинства древнего деревенского храма, где воздух пропитался тяжелыми ароматами курильниц, а лики архатов и бодисатв потемнели от времени и дыма благовоний. Но сын взрослел, вера его становилась все слабее, и мать тихо грустила…
В отличие от матери отец Мао не предавался мечтам. Его устремления, типичные для помещика средней руки, были куда приземленное. Два года начальной школы едва позволили Мао Жэньшэню овладеть азами грамоты. Конечно, он хотел дать сыну образование, но исключительно для практических нужд: учености должно быть столько, чтобы вести счета своего хозяйства, наследовать семейный бизнес в торговле рисом — после того, как поднатаскастся у знакомого торговца в Сянтани.
В лучшую жизнь и в самом деле вела одна-единственная дорога. Деревенская школа в императорском Китае конца прошлого века представляла собой место настолько мрачное, что царившая там атмосфера была способна укротить любого непоседу. Шаошаньская школа размещалась в комнате с голыми глиняными стенами; зимой от них веяло могильным холодом, летом они не защищали от испепеляющего зноя. В центре одной из стен — дверь с крошечными оконцами по обеим сторонам, пропускавшими в помещение немного света и свежего воздуха. Учебный год начинался в феврале, в 17-й день первой луны, то есть через два дня после Праздника фонарей, последнего в череде празднеств по случаю китайского Нового года. Школьники стоят у двери, ожидая прихода учителя, у каждого в руках принесенные из дома небольшой столик и стул. Их около двадцати, возраст — от семи-восьми до семнадцати. Одеты в одинаковые просторные холщовые куртки, перехваченные поясом, и такие же мешковатые штаны. Но вот приходит наставник. Он усаживается за стол, аккуратно расставляет баночку с тушью, маленький стаканчик с водой для промывания кисти, глиняный чайник с чашкой, стопку бамбуковых табличек, в которых отмечается присутствие учеников, по правую руку значительно кладет прочный бамбуковый шест. Педагогическая традиция запрещала ему проявлять какие бы то ни было чувства и эмоции в отношении своих учеников — если только в их поведении не усматривалось попытки подорвать его абсолютный авторитет.
Учитель Мао был сторонником самых суровых методов воспитания. Школьники очень быстро научились опасаться бамбуковой палки, которую педагог не колеблясь пускал в ход, и его ребристой дощечки с отверстиями, куда вставлялись благовонные свечи. Провинившийся опускался на эту дощечку коленями и стоял до тех пор, пока свеча не выгорала.
Но куда больше, чем обстановка, подавлял сам процесс обучения. Никаких книжек с картинками, никаких захватывающих детское воображение историй — одна умоисступляющая зубрежка. Эта система почти без всяких изменений просуществовала две тысячи лет, исправно служа одной цели: превратив учебу едва ли не в пытку, навсегда оставить знания привилегией элиты.
Первым учебником, с которым знакомились сверстники Мао, был «Саньцзыцзин» — «Классика в трех иероглифах», обязанный своим названием тому, что каждая из 365 его строк состояла всего из трех знаков. Написанный в XI веке, он представлял собой сборник конфуцианских наставлений для молодежи. Начинался «Саньцзыцзин» так: «Люди приходят в мир по натуре своей добрыми, в этом они все одинаковы, отличия появляются тогда, когда каждый начинает заниматься своим делом». В XV веке комментатор добавляет: «Это изречение начинает курс наук и объясняет его важнейшие принципы… То, что создано Небом, называется «человек», то, что является его сущностью, называется «натурой», наличие правильных моральных устоев называется «добром»… Таков человек при рождении. Умные и простаки, прямые и изворотливые — все по природе своей сходятся в одном, и отличий между ними нет. Но с приобретением знаний характер и склонности меняются… что приводит к извращению моральных устоев добродетельной изначально натуры… Только благородный муж обладает способностью поддерживать высокую нравственность. Он сохраняет чистые юношеские идеалы своей натуры и не дает им превратиться в низменные».
Не слишком ли тяжеловесные рассуждения предлагаются вниманию восьмилетнего мальчика? Однако постижение этой метафизики усложняется еще одним препятствием.
Учебники печатались на тонкой рисовой бумаге крупными иероглифами, по пять строк на странице. Учитель начинал с того, что, подозвав к себе ученика, требовал от него повторять за собой нараспев строки до тех пор, пока они намертво не откладывались у того в памяти. Затем к столу подходил следующий, и так весь класс. Вернувшись на место, ученик пальцем водил по чертам иероглифов, вновь и вновь воспроизводя только что вызубренное — и даже не шепотом:
«Узнав, как читается тот или иной иероглиф, каждый громким до предела голосом — чтобы учитель видел его усердие и мог оценить правильность произношения — раз за разом повторял всю фразу. Урок считался «выученным», когда ученик абсолютно точно копировал манеру чтения учителя. Спрошенный, он поднимался, поворачивался спиной к книге и фактически выпевал отрывок — целиком или ту его часть, которую запомнил. В последнем случае голос внезапно смолкал, как смолкает жужжание жука, врезавшегося в стену».
В классе стояла какофония такая, что ученик не слышал самого себя. А поскольку значение большинства китайских иероглифов не является очевидным из их начертания, учитель требовал от учеников лишь правильной последовательности их написания в знаке и его безошибочного чтения.
Таким образом наизусть заучивались шесть книг. За «Сань-цзыцзином» следовала «Байцзясин» — «100 китайских фамилий», где в строгом, единожды и навсегда установленном порядке перечислялись 454 иероглифа, дозволенных к употреблению в качестве фамильных знаков. Потом наступал черед «Цянь-цзывэнь», или «Трактата из тысячи слов», написанного в VI веке и действительно состоявшего из одной тысячи ни разу не повторяющихся знаков. В «Цзыфу» — «Одах для детей» — говорилось о важности наук и литературы; приписываемый самому Конфуцию «Сяоцзин» — «Кодекс сыновней почтительности» — детально разъяснял обязанности каждого члена семьи и подданных императора.
По окончании такой школы многие часто не умели читать либо знали не более сотни иероглифов.
На протяжении двух лет маленький Мао каждый день с утра до вечера сидел над непонятными текстами, переписывая и бубня под нос афоризмы типа «Прилежание — основа достоинства, забава прибытка не приносит». Единственную передышку давали отмечавшиеся примерно раз в месяц праздники, самым большим из которых был китайский Новый год — каникулы длились целых три недели.
На третий год учитель начал, наконец, растолковывать скрытый доселе в текстах смысл.
Нельзя недооценивать значимость, которую представляли для Мао, как и для всех китайцев его поколения, эти древние памятники литературы, их комментарии и непременное «Четырехкнижие», куда входили «Беседы и рассуждения» Конфуция, «Великое учение», «Учение о золотой середине» и философские притчи Мэнцзы. Заключавшиеся в них идеи и концепции до конца дней определяли взгляды Мао и его ценности так же, как иудо-христианское учение формировало направление развития общественной мысли в странах Запада.
Изучение классики представляло собой невыносимую скуку, однако Мао довольно быстро осознал его пользу. Идеи конфуцианства в то время пронизывали всю духовную жизнь китайского общества, без ссылок на слова Учителя не обходилось ни одно публичное выступление. Мао на собственном опыте понял, насколько грозное оружие может оказаться у него в руках, когда отец проиграл судебный иск лишь из-за того, что его оппонент к месту употребил цитату из Конфуция.
Более того, некоторые выражения приятно волновали душу даже двенадцатилетнего мальчика, будили в ней первые мысли о безграничной мощи человеческой воли: «Благородный муж полагается только на собственные силы… Во всей Поднебесной не найдется вещи, которую нельзя было бы достичь — главное в том, чтобы душа человека исполнилась намерением».
В учебниках немало говорилось и о важности изучения прошлого. Пронесенная через всю жизнь любовь к истории зародилась в Мао, когда он начал читать китайские классические романы «Троецарствие» и «Путешествие на Запад». Главный герой последнего, царь обезьян Сунь У кун, восхищал своими приключениями многие поколения китайцев, и все же Мао зачитывался романом не из-за них. Воображение мальчика навсегда осталось под впечатлением строк, по которым он водил пальцем в «Сань-цзыцзине»: «Здесь собраны правдивые записи об истинном и порочном правлении, о взлетах и падениях династий. Пусть тот, кто изучает историю, вдумывается в события древности до тех пор, пока они не предстанут перед его глазами как нынешние».
В конфуцианстве Мао находил три основные идеи, ставшие краеугольными камнями его жизненной позиции. Первая: любой человек, любая общность людей должны иметь четкий нравственный ориентир. Вторая: в жизни превыше всего стоит правильность мышления, то, что Конфуций называл «добродетелью»: поступки человека будут правильными тогда, когда мысли его не только формально верны, но и соответствуют принципам морали. Третья: стремление к самосовершенствованию.
Позже Мао всегда давал понять, что не является приверженцем культурного наследия прошлого, однако его любовь к цитатам из классики свидетельствует об обратном. В своих речах он куда чаще ссылался на Конфуция, Чжуанцзы[7] или Моцзы[8], чем на Маркса или Ленина. И неудивительно, ведь именно на их идеях он воспитывался и рос. Конфуцианство в сознании Мао играло не менее важную роль, чем марксизм, а в последние годы его жизни оно явно доминировало.
После занятий Мао выкраивал время для помощи родителям в поле. По настоянию отца он овладел искусством счета и, приходя по вечерам домой, подводил итоги работы хозяйства за день.
Семья росла. Когда Мао было два с половиной года, родился брат — Цзэминь. Четверо детей, два мальчика и две девочки, умерли при рождении. Вскоре после появления в 1903 году на свет третьего брата, Цзэтаня, родители удочерили маленькую племянницу, Цзэцзянь. К 1906 году в семье насчитывалось уже шесть едоков, не считая наемной силы, и к тринадцатому дню рождения Мао его отец решил, что сыну пора включаться в работу по-настоящему.
Отношения с отцом у Мао всегда были непростыми — хотя и вряд ли более напряженными, чем у большинства подростков в Китае того времени. Сказывались пришедшие из глубины веков принципы конфуцианской сыновней почтительности, игравшие столь серьезную роль в воспитании мальчика. Мифы, которыми он зачитывался, повествуют о Дун Юне, продавшем во времена династии Хань себя в рабство, чтобы собрать денег на достойные похороны отца, о Юй Цяньлу, поедавшем экскременты больного родителя в надежде продлить этим его жизнь. Были и другие, еще более невероятные истории. Теоретически за непочтительное отношение к себе отец имел право обречь сына на смерть.
«Термин «сыновняя» не совсем точен, — писал в конце XIX века американский миссионер. — Из всех людей, что нам приходилось встречать в Китае, наибольшим непослушанием, упрямством и отсутствием должного уважения к родителям отличались именно сыновья — как только они начинали отдавать себе отчет в своих устремлениях и нуждах».
Так же обстояло дело и с Мао. Он обвинял отца в дурном характере, излишней строгости, жестокости — братьям довольно часто приходилось терпеть побои, — забывая, о чем говорил в собственных строках:
«Как-то раз отец пригласил в дом кучу гостей, и в их присутствии между мною и им вспыхнула ссора. Обозвав ни на что не способным лежебокой, он опозорил меня перед всеми. Я пришел в ярость, бросил ему в лицо какое-то проклятие и выбежал из дома. Мать поспешила следом, умоляя не уходить. За ней несся отец, осыпая меня ругательствами и приказывая вернуться. Остановившись на берегу пруда, я пригрозил, что прыгну в воду, если только он приблизится… Отец требовал, чтобы я на коленях просил у него прощения. Я согласился лишь на поклон — при условии, что он не будет меня бить…»
Здесь Мао ни словом не упомянул о том, насколько грубо он, тринадцатилетний мальчик, нарушил священные правила приличия, вступив при гостях в спор с отцом и уронив тем самым честь семьи.
Годы спустя он будет вспоминать подобные эпизоды как уроки, показавшие ему значимость умения человека пойти против любого авторитета: «Мне стало ясно, что открытое неповиновение заставило отца отступить, в то время как моя покорность и слабость провоцировали его на еще большие оскорбления».
А ведь ситуация была самой заурядной: нежная и ласковая мать, пытавшаяся восстановить мир, отец, рассерженный и обиженный, тем не менее тоже желавший найти приемлемое решение, и непокорный сын, который выполнил в конце концов волю старших. Вряд ли подобные отношения между родителями и сыном-подростком можно назвать нетипичными.
С течением времени атмосфера в семье продолжала накаляться. Отец постоянно брюзжал, выговаривая сыну за очередной проступок, в ответ тот становился все отчужденнее. Последней каплей стала неудачная женитьба. В четырнадцатилетием возрасте, в соответствии с традицией, родители обручили Мао, причем невеста — тоже из крестьянской семьи — на шесть лет старше жениха. В хозяйстве дополнительная пара рук никогда не лишняя, к тому же и род кто-то должен продолжать. Состоялся обмен подарками, родителям невесты вручили выкуп. В те дни он был немалым, составляя примерно годовой доход всей семьи. Наконец девушка, ее звали Ло, перебралась в дом мужа. Однако Мао счел условия сделки для себя неприемлемыми. Он не только никогда не делил с ней ложа, он, по собственному признанию, почти не вспоминал о супруге и вообще не считал ее своей женой. Вскоре после свадьбы Мао отомстил за нанесенную обиду и, оставив отчий дом, ушел жить к другу — безработному студенту, изучавшему право.
Он вспоминал об этом случае до крайности неохотно. Отец, по всей видимости, пришел в бешенство, и не только из-за выброшенных на ветер денег: непростительное презрение сына к принятым на себя обязательствам обесчестило всю семью. Но Мао ни словом не упоминал о взаимных упреках и ссорах, неизбежно последовавших за таким его шагом. Ничего не известно и о дальнейшей судьбе Ло. Некоторые полагают, что девушка осталась в новой семье в качестве наложницы отца Мао. Это, вполне вероятно, послужило причиной отъезда из Шаошани матери, перебравшейся к родственникам в родную деревню Сянсян.
Она умерла от продолжительной болезни десять лет спустя. Стоя у ее могилы, Мао в прощальном слове дал выход накопившейся в нем горечи. Об отце была произнесена единственная фраза, короткая и загадочная: «Отвращение матери к отсутствию нравственности не переходило границ трех обязательств». Под «тремя обязательствами» в Китае понимались супружеские узы. То, что фраза прозвучала во время погребальной церемонии, в присутствии многочисленных родственников, лишь доказывало всю глубину неприязни Мао к отцу и его полное неумение прощать. Когда в 1930 году в Баоани американский журналист Эдгар Сноу брал у Мао интервью, тот сказал об отце так: «Я научился ненавидеть его». Слова эти звучали столь чудовищно, что из китайского издания книги Сноу редакция их вычеркнула.
Чувство протеста, которое вызвал в Мао устроенный родителями брак, основывалось, видимо, на том, что отец вознамерился окончательно привязать его к земле, к угнетающе тяжелой жизни крестьянина, а уж ее-то сын успел возненавидеть. Уйдя из дому, он твердо решил строить свою жизнь сам. Первым шагом в этой жизни стало продолжение обучения, на этот раз в частной деревенской школе, под руководством учителя — земляка преклонных лет. Как только мальчику исполнилось пятнадцать, он категорично заявил отцу, что не испытывает ни малейшего желания отправляться на выучку к торговцу в Сяптань и собирается записаться в среднюю школу.
И в этом Мао, хотя и не сразу, удалось добиться своего. Похоже, здесь взяли верх те отцовские качества, воздать должное которым он смог только много лет спустя.
Жэньшэн и в самом деле недооценивал силу характера и упрямство своего сына, однако Мао, в свою очередь, за суровым его лицом тоже не сумел рассмотреть законную отцовскую гордость. Конфуцианство как мировоззрение пронизано понятием непрерывной связи поколений. Мужчина может считать, что жизнь удалась, если дети превзошли его самого; их успех прославляет не только отца, но и деда, прадеда… Будучи человеком необразованным, Мао Жэньшэн тем не менее прилюдно называл сына «домашним ученым», признавая, что в семье лишь он один имеет шанс вырваться из ограниченного мирка родной деревни.
На протяжении десяти последующих лет отец, представавший в воспоминаниях Мао скрягой и ослепленным предрассудками своего класса тираном, оплачивал учебу и бытовые расходы сына. Он продолжал делать это даже после того, как стало совершенно очевидно, что в деревню тот уже никогда не вернется, а потраченные деньги не принесут и грошовой прибыли.
Предыдущее поколение и представить себе не могло, чтобы подобные вызовы родительскому авторитету оставались без последствий для дерзнувшего их бросить. Но в Китае уже шли перемены. Даже в далекой Шаошани рушились неприступные когда-то твердыни.
Эти перемены были вызваны медленным разложением старых устоев общества, усиливавшимся давлением извне. Полтора столетия спустя после того, как император Цяньлун высокомерно и снисходительно — «Китай… не нуждается в товарах варварских стран» — отклонил предложение короля Великобритании Георга III о начале торговли, соотношение сил в мире значительно изменилось. Китай остановился в своем развитии, богатство и мощь по капле вытекали из раздираемой кровавыми мятежами страны. Европа же, пройдя через промышленную революцию, вышла из нее окрепшей и полной амбициозных планов расширения сферы своих интересов. Конфликт между двумя полюсами становился неизбежным. В 1840 году вспыхнула первая «опиумная» война, в результате которой Британия прибавила к своей короне Гонконг. Иностранцы получили разрешение селиться в Шанхае и четырех других портах. По окончании второй «опиумной» войны с маршем прошедшие в 1860 году по Пекину британские и французские войска дотла сожгли императорский Летний дворец. Добытые с оружием в руках привилегии позволяли теперь иноземцам проживать и в столице.
Но только не в Хунани. Из всех подданных императора ху-паньцы слыли наиболее консервативной и враждебно настроенной к чужакам частью населения. «Они являются типичнейшими представителями китайской нации и, похоже, нисколько не доверяют выходцам из других провинций, — вспоминал путешественник из Европы. — Причем, судя по тому, что мне довелось видеть и слышать, остальные жители страны платят им взаимностью». Наследник императора прозвал хунаньцев людьми «беспокойными и драчливыми». Население провинции горделиво хвасталось, что «на их землю не ступала нога ни одного маньчжура». Для иностранцев въезд на территорию Хунани был закрыт. Когда в 1891 году у стен главного города провинции Чанша появился английский миссионер Джон Гриффит, толпа встретила его камнями. Впоследствии он писал: «Подобно Запретному городу в Пекине или Тибету, это одно из немногих мест во веем мире, вход куда иностранцу категорически запрещен. Видимо, Чанша является в Китае самым непримиримо настроенным к чужестранцам городом. Вражду здесь исповедуют даже люди образованные, а чиновники лишь укрепляют их в ней». Однако наряду с этим отдельные смельчаки, умудрявшиеся пробраться в Хунань, поражались «проницательности и упрямству местных жителей», так отличавших их от полнейшего равнодушия населения в других районах страны.
Первые иезуиты, попавшие в Китай в XVIII веке, считали Хунань наиболее недоступной частью империи, где гонений на миссионеров следовало опасаться более чем где бы то ни было. Уже ближе к современности, при жизни деда Мао, Хунань оказала резкий отпор участникам Тайпинского восстания, опустошившего 8 провинций и унесшего 20 миллионов человеческих жизней. Чанша выстояла восьмидесятидневную осаду, что позже дало ей право называть себя «Городом железных ворот». Столь жесткое сопротивление объяснялось вовсе не преданностью местной элиты трону, а, скорее, ее неприятием христианской, по сути своей, идеологии тайпинов — еретической по канонам конфуцианства. Хунаньский наместник Цзэн Гофан, ставший для маленького Мао героем, разбил войско мятежников, которым командовал другой хунансц, Хун Тачуань.
«Для населения провинции всегда были типичны независимость и обостренное чувство собственного достоинства, — писал в начале нашего века наблюдатель. — Особый склад ума местных жителей позволял им считать себя людьми, отмеченными Небом». Уроженцами Хунани были весьма многие высшие императорские чиновники и вряд ли меньшее количество реформаторов и революционеров.
Первоначально огромная империя никак не реагировала на появившихся у ее ворот иностранцев. Однако в 70-х годах XIX века в стране зародилось так называемое движение самоусиления. Под лозунгом «Европейским формам — китайское наполнение» реформаторы пытались убедить общество в том, что, обладая западным оружием, оно будет в состоянии изгнать нежелательных пришельцев и сохранить привычный конфуцианский уклад жизни. Их идеи потерпели крах после того, как в 1895 году Китай вновь потерпел унизительное военное поражение. Самое обидное заключалось в том, что нанесли его не европейцы, а азиаты, соседи-японцы, на которых жители континента презрительно смотрели как на карликов. Предпринятая через три года молодым императором Гуансюем попытка обновить систему управления страной закончилась провалом из-за саботажа консерваторов, действия которых направляла вдовствующая императрица Цы Си. Крупнейшие европейские державы решили договориться о разделе Китая. После обсуждения вопроса лондонской палатой общин в 1898 году было объявлено, что Хунань вместе со всей долиной реки Янцзы переходит в сферу интересов Британии. За этим решением последовало «Боксерское восстание»[9] — медленно умиравший режим уже агонизировал. Передовые умы Китая не хуже иностранцев понимали: старые порядки безвозвратно рушатся. Дело за последним толчком.
Но жители Шаошани знали обо всем этом крайне мало. В чайных домиках велись бытовые разговоры; те, кто умел читать, собирались у стоящих под навесами досок, где местные чиновники вывешивали обращения к народу. Через порт, расположенный в соседнем уезде Сянтань, проезжали торговцы из Кантона[10], Чунцина и Ухани, делясь, как в средневековой Европе, последними слухами. Но эти доходившие до крестьян слухи о восстании ихэтуаней были слишком неопределенными, а о нависшей над Китаем угрозе простой народ и не подозревал. Даже о последовавшей в 1908 году смерти императора в деревнях узнали лишь два года спустя.
Первое представление о серьезности стоящих перед страной проблем Мао получил, прочитав взятую у родственника книгу «Предупреждение старцу», написанную незадолго до японо-китайской войны шанхайским компрадором Чжэн Гуаньином. Автор настоятельно рекомендовал Китаю как можно быстрее вводить у себя последние технические достижения Запада. Телефон, пароход, железная дорога были выше понимания обычного деревенского жителя, не знакомого с электричеством и знавшего лишь силу собственных рук и тяглового скота. Описание заморских чудес разожгло воображение Мао, занятого в то время тяжким крестьянским трудом. Позже он согласится, что именно эта книга заставила его принять твердое решение продолжить свое обучение.
Чжэн Гуаньин резко осуждал отношение европейцев к китайцам в портовых городах. Он пламенно призывал к парламентской демократии, конституционной монархии, внедрению западных методов обучения, к реформам в области экономики.
И все же его идеи произвели на Мао куда меньшее впечатление, нежели попавшая в руки несколькими месяцами позже брошюра, где описывался процесс расчленения Китая европейскими странами. И через тридцать лет его память все еще хранила первую фразу: «Увы нам! Китай порабощен!» Брошюра рассказывала о японской оккупации Кореи и острова Тайвань, об утере империей своего влияния в Индокитае и Бирме. Читая, Мао испытывал те же чувства, что и миллионы молодых китайцев: «Будущее родины меня ужаснуло, я начал понимать, что помочь ей подняться на ноги — долг каждого».
Другим действенным для Мао фактором была набиравшая силу волна бандитизма и общественных беспорядков.
Предания «Речных заводей» о героических мятежниках Ляншаньбо, рассказы о тайных обществах, каравших зло и защищавших простой люд, привлекали Мао уже тогда, когда он еще только овладевал грамотой. Ими же зачитывались и шаошаньские одноклассники, пряча тоненькие книжечки под увесистыми томами классики в те моменты, когда рядом проходил учитель. Похождения любимых героев обсуждались со взрослыми, излюбленные страницы затирались до дыр, наизусть выучивались целые абзацы. Эти повествования оставили в душе Мао глубочайший след, и привязанность к ним он пронес через всю жизнь.
И все же куда более значимыми для формирования его взглядов были голодные бунты, начавшиеся в Чанша весной 1910 года. Годом раньше Янцзы дважды выходила из берегов, затопляя огромные площади рисовых полей в Хунани и Хубэе, причем последнее наводнение оказалось настолько внезапным, что «люди вынуждены были спасать свои жизни, не успев прихватить из дома даже одежду». Британский консул в Чанша, ссылаясь на подписанный обеими сторонами договор, опротестовал принятое губернатором провинции решение о сокращении вывоза риса в другие районы страны. К протесту присоединились многие местные помещики, видевшие в подступавшем голоде источник баснословных прибылей, — в начале апреля цена на рис повысилась в три раза. С мест губернатору слали сообщения, в которых говорилось о том, что «население вынуждено продавать детей и есть кору деревьев; обочины дорог завалены трупами, отмечаются случаи людоедства».
11 апреля покончили с собой жившие у Южных ворот города разносчик воды и его жена. Современник писал:
«С утра до вечера муж разносил по городу воду, жена и дети попрошайничали, и все же еды не хватало — слишком уж вздорожал рис. Однажды вечером бедная женщина обнаружила, что накормить детей в доме нечем. Тогда, сделав лепешки из глины, она со словами «Вот ваш ужин, испеките сами» протянула их малышам, после чего покончила с собой. Пришедший домой муж увидел, как дети пытаются поджарить в очаге потерявшие всякую форму комки. Лежавшая в углу жена оказалась мертвой. Мужу не оставалось ничего иного, как последовать за ней».
Распространившаяся по городу весть о самоубийстве подняла жителей на бунт. По воспоминаниям тогдашнего японского консула, он ничем не отличался от настоящей войны. Толпа у Южных ворот захватила начальника городской полиции и, возглавляемая несколькими помещиками-ксенофобами, начала громить принадлежавшую иностранцам собственность: вывозившую из города рис пароходную компанию, здания таможни, религиозные миссии, рассадники иноземной заразы — школы. К утру бунтовщики, число которых уже достигало 30 тысяч, вспомнив об обидчиках-соотечественниках, ринулись к дворцу губернатора, подожгли его и разрушили до основания. 17 зданий, имевших хотя бы какое-то отношение к заморским гостям, были снесены, а еще больше домов оказались серьезно изуродованными.
Реакция Европы не заставила себя ждать. Несмотря на то что ни один иностранец в беспорядках не пострадал, Британия сочла необходимым послать за своими подданными канонерки, а Соединенные Штаты объявили тревогу базировавшемуся в Амос Азиатскому флоту. За причиненный ущерб Китаю позже пришлось выплатить огромную компенсацию.
Однако наиболее впечатляюще действовали китайские власти. Правительство сняло губернатора провинции и убрало с постов нескольких его чиновников. Отдельных представителей местной знати, в их числе и двух литераторов, отмеченных за свои заслуги высокими званиями академиков, обвинили в подстрекательстве к беспорядкам и приговорили к «исключительно суровому наказанию», на деле означавшему нечто вроде снижения в ранге. Двоих же городских бедняков — парикмахера и лодочника — причислили к главарям бунтовщиков, выставили в плетеных из бамбука клетках для всеобщего обозрения на городской стене, а затем публично обезглавили. Головы их еще долго торчали на верхушках фонарных столбов.
Несколько дней Мао и его приятели не находили другой темы для разговоров:
«Происходившее произвело на меня глубокое впечатление. Товарищи по учебе симпатизировали «мятежникам», но лишь с позиций сторонних наблюдателей. Они не понимали, что стали очевидцами событий, непосредственно затрагивавших их собственные жизни. Все представлялось им интересным зрелищем, не более. Никогда этого не забуду. Было ощущение, что в толпе шли самые простые люди, мои родственники. Меня бесила несправедливость властей».
Через пару недель в небольшом городке Хуаши, что километрах в тридцати от Сянтани, произошел новый инцидент. Вспыхнула тяжба между местным влиятельным землевладельцем и членами общества «Гэлаохуэй» («Общество старших братьев»)[11] — тайной организации, имевшей отделения по всей Хунани и в соседних провинциях. За разрешением спора помещик обратился в суд и, будучи, по словам Мао, человеком состоятельным и со связями, просто купил благополучный исход дела. Но вместо того чтобы подчиниться решению суда, члены братства скрылись в горах Люшань, где превратили свой лагерь в настоящий бастион.
На головах «старших братьев» были желтые повязки, у каждого имелся треугольный желтый флаг. Провинциальные власти направили против них отряд, который взял казавшийся неприступным оплот и захватил трех человек, включая вожака, известного среди жителей как Мельник Пан. Под пыткой все трос признали, что прошли подготовку по методам и под магическими заклинаниями ихэтуаней — это должно было сделать их неуязвимыми для врага. Пана казнили — палач отрубил ему голову. В глазах учащейся молодежи, как напишет Мао, «он остался героем, потому что делу «братьев» сочувствовал каждый».
Но в то время взгляды Мао оставались все еще весьма нечеткими. Буквально на следующий год разразился новый голод — теперь уже нехватка риса ощущалась и в Шаошани. Отец Мао продолжал скупать зерно для перепродажи в городе, ухудшая тем самым ситуацию в родной деревне. Однажды разъяренные односельчане разграбили готовую к отправке партию. Отец пришел в бешенство, однако сын не принял его сторону, считая тем не менее, что «методы земляков тоже были ошибочными».
Решение о продолжении обучения, к чему так не лежала душа отца, начало наконец воплощаться в жизнь. Средняя школа находилась в соседнем уезде Сянсян, где проживали родственники матери. Созданное несколькими годами раньше заведение считалось передовым: в нем применялись заимствованные у Европы методы обучения. Принятие их на вооружение было со стороны цинского двора вынужденной уступкой обществу после восстания ихэтуаней. Открывшийся за пределами деревни мир поразил Мао:
«Никогда еще мне не приходилось видеть столько молодых людей в одном месте. Большинство были детьми помещиков, в хорошей и дорогой одежде. Я в своем единственном более или менее приличном облачении — брюках и куртке — рядом с ними выглядел чуть ли не нищим. Немного найдется крестьян, кому по карману было бы послать сына в такую школу. Преподаватели — в мантиях, и только «заморские дьяволы» — иностранцы — в настоящих костюмах».
Дуншаньская средняя школа высшей ступени, как официально она называлась, когда-то в прошлом была академией литературы. Ее окружала высокая каменная стена с толстыми, покрытыми черным лаком воротами, в которые упирался белокаменный с балюстрадой мост, переброшенный через полный воды ров. Неподалеку на склоне холма стояла семиярусная пагода.
Пять месяцев обучения, проживания, питания и пользования библиотекой обходились Мао в 1400 медных монет (около одного серебряного доллара). Пребывание в такой школе считалось явной привилегией: обучение подобного уровня было тогда доступно едва ли одному ребенку из двух сотен. Долговязому и не блещущему хорошими манерами юноше из Шаошани, бывшему к тому же куда старше своих одноклассников, в чуждой ему атмосфере на первых порах приходилось весьма нелегко. Даже выговором Мао отличался от товарищей по учебе. «Большинство детей состоятельных родителей сторонились меня, потому что обычно я ходил на занятия в потрепанных штанах и такой же старой куртке, — вспоминал Мао. — Не по нраву однокашникам пришлось и то, что родом я был не из Сянсяна — я был чужаком… Душа ныла от тоски».
Мао потребовалась вся закаленная в столкновениях с отцом выдержка, чтобы пересилить окружавшую его враждебность, причем временами своим высокомерием и заносчивостью, упрямой убежденностью в собственной правоте он сам отталкивал от себя товарищей. Но и у него с течением времени появились друзья: Сяо Сань — молодой человек, ставший впоследствии известным писателем, публиковавшим свои произведения под именем Эми Сяо, и двоюродный брат, дальний родственник по линии матери, поступивший в школу годом раньше.
Проблемы в общении не помешали Мао прилежно заниматься. Учителя его любили. Довольно скоро они поняли, что этот нескладный парень отдает предпочтение наукам гуманитарным, к примеру, истории. Мао прочитал все, что мог достать, о двух великих династиях — Цинь и Хань, переживших свой расцвет в период зарождения христианства. Он научился писать классические по форме эссе и не только почувствовал, но и пронес через всю жизнь вкус к поэзии. Спустя четверть века Мао все еще помнил слова так любимой учителем музыки японской песни, посвященной победе в русско-японской войне:
Ликуют и поют гимн птахи
Весенней зелени в полях,
Гранат цветущий пламенем объят,
У ивы листья как из изумрудов.
Чем не картина?
В глазах молодежи, реформаторов и интеллектуалов, видевших спасение родины в восприятии опыта соседней страны, распахнувшей свои ворота иностранным идеям после реставрации Мэйдзи[12], Япония была примером. Поражение Китая в японо-китайской войне 1894–1895 годов продемонстрировало слабость империи, а десятью годами позже победа Японии над Россией доказала, что Азия ничуть не уступает Европе. Для Китая эта победа имела особое значение — ведь теперь Маньчжурия оказалась во власти японцев. Самым же весомым для поколения Мао был тот факт, что желтая раса в состоянии одерживать верх над белой.
«В то время, — говорил позже Мао, — я явственно осознавал и чувствовал красоту Японии, а в песне о военной победе над Россией слышал ее гордость и мощь».
С начала 90-х годов XIX века влекомые тягой к образованию на западный лад в Японию устремились многие тысячи молодых китайцев. Наиболее авторитетными из них были Кан Ювэй и Лян Цичао, ставшие позже архитекторами неудавшихся реформ императора Гуансюя и отправленные после их провала в ссылку. Главной заслугой Кан Ювэя можно считать попытку обновления конфуцианства — вместо набившего оскомину бесконечного оглядывания назад, в давно минувший «золотой век» развития китайского общества. Родившийся в Хунани Лян Цичао во главу угла ставил заимствованный у Дарвина тезис «Выживает сильнейший». Он убеждал китайское общество в том, что оно может стоять на равных рядом с другими странами только при условии коренной модернизации всей жизни.
Для китайской молодежи оба были идолами. От двоюродного брата Мао получил две книги, где обосновывалась необходимость реформ. Одна из них принадлежала перу Лян Цичао. «Я перечитывал их до тех пор, пока не выучил наизусть обе, — писал Мао впоследствии. — Кан Ювэй и Лян Цичао были моими богами».
Будучи уже семнадцатилетним юношей, Мао по-прежнему считал себя сторонником имперской системы правления: «Император и его чиновники казались мне самыми честными, мудрыми и порядочными людьми. Им не хватало лишь одного — реформ Кан Ювэя».
Но близились перемены.