Я вышел на порожек и остановился. Зябко. Утренний холодок находит щелки в моей одежде и через них пробирается поближе к телу. Ежусь, зеваю, как говорят во весь рот. Еще рано. Солнце только-только расплавленным, красной меди тазом всплыло из-за подернутого пепельной дымкой горизонта и, касаясь его нижней своей кромкой, остановилось. Было такое ощущение: пройдет еще мгновение и оно, огромное, торжественное, медленно покатится по этой еле приметной черте окаёма, завертится, убыстряя бег, и произойдет нечто страшное и веселое. Такого солнца я еще ни разу не видел. Слишком уж большое оно здесь. И щедрое на свет. В городе я видел его уже поднявшимся над крышами домов, закрывавшими горизонт, а здесь оно вывалилось прямо из-под земли на моих глазах, начиненное разгорающимся жаром, большущее, доброе, близкое…
Из избы вышел Иван. Подсмотрел озабоченно вокруг и сказал:
— Дрова нужно готовить на зиму, а где готовить? — И сам себе ответил: — В лесу дорого, да и привезти не на чем… Эх!
— А у нас в городе газ, — похвастался я и тут же понял: брякнул лишнее. Иван повел в мою сторону глазом и прикрыл его бахромой белесых ресниц.
— У вас газ, а у нас… а мы фруктовый сад пилить будем.
— Сад? У вас есть сад?
— А как же? Есть. На задах. Хочешь посмотреть?
— Пойдем.
Через калиточку в плетне вышли на зады, и я увидел его, этот сад. Деревья, могучие, покрытые тучной листвой, стояли притихшие и задумчивые, словно они уже знали о решении хозяина и, покорные, ждали своей участи. У меня заныло сердце. Смотрел я, как листья яблонь, груш и вишен жадно пили утренние лучи восходящего солнца, и не мог понять, зачем, для чего нужно уничтожать такую красоту. И я сказал Ивану:
— Ты не посмеешь, Иван, губить его…
Иван усмехнулся:
— Не посмею? Еще как посмею. Подчистую спилю.
— Но зачем? Ты посмотри только, как он украшает землю! Смотри, как хорошо вокруг!
— Хорошо-то хорошо, да дороговато обходится… Ну, ладно, не поймешь ты, пошли лошадь запрягать.
Я обиделся и промолчал.
Арик и Валька уже поджидали нас, сидя на порожке. Арик по привычке накручивал чубик на палец и задумчиво смотрел перед собой. Валька щепочкой рисовал на земле неясные, замысловатые, фигуры. Увидев нас, Валька сердито спросил:
— Где были? Тетя Еня уже ушла.
— Гуляли, свежим воздухом дышали, — огрызнулся я.
Иван усмехнулся.
— Не обижай ребят, они не виноваты… Ну, что, пошли?
Колхозная конюшня находилась в конце улицы на пригорке. Около нее уже собрался народ — в основном женщины и подростки. Среди них выделялся своей военной гимнастеркой бригадир Гаврилов. Окруженный женщинами, он отдавал какие-то указания.
— Как его звать, бригадира? — спросил я у Ивана.
— Алексей Никитич.
— Почему не на фронте?
— Был, — нехотя ответил мой новый товарищ. — Вернулся контуженый… Сам узнаешь.
Я вспомнил вчерашнюю стычку с бригадиром и промолчал.
Гаврилов нас встретил подергиванием своего тощенького рыженького усика.
— Почему долго спите?
Иван опустил голову, словно в чем-то провинился, а я ответил:
— Спать хочется, вот и спим.
Кто-то из женщин тихонько хихикнул. Гаврилов медленно повернул голову. Смех оборвался. Я подумал: сейчас начнет кричать, но Гаврилов просипел сорванным голосом:
— Смешного ничего не вижу и прошу — не неврируйте меня своим дурацким смехом.
— Не невры, а нервы, — поправил я Гаврилова. И вдруг, как я и ожидал, он закричал тонко и сипло:
— Мо-олча-ать! — И без всякого перехода, на том же высоком тоне: — Маркин, иди запрягай! А я посмотрю, как этот разговорчивый молодой человек будет нынче работать на веялке, заработает ли он себе на обед!
А страшно не люблю, когда на меня кричат или чем-то угрожают. Не помню такого случая, чтобы мама, а тем более отец, накричали на меня или пригрозили. Разговаривали со мной спокойно, а если же я что-нибудь не понимал, разъясняли. И вдруг совершенно незнакомый человек, мужчина, побывавший на фронте, кричит на меня на пределе голоса, грозится оставить без обеда. Меня так и затрясло всего, я даже заикаться стал. Грубо, прямо в глаза, срывающимся голосом я сказал Гаврилову:
— П-прошу не орать н-на меня… Думаешь, отрастил усишки, так и людей теперь обижать позволено?.. Эх ты, а еще фронтовик…
— Мо-олча-ать!
— Ну, поори, поори…
Обстановка накалялась. Женщины смотрели на меня; одни — с боязливым любопытством, другие — с осуждением. Не знаю, что произошло бы дальше, если бы не Арик. Он схватил меня за руку и потащил вслед за Иваном, который направлялся к конюшне.
— Ты — сумасшедший, — шипел Арик. — Он же может отколотить тебя… Он же — контуженый. Отколотит и ему ничего не будет.
— А ты что, хотел, чтобы я промолчал? — вскинулся я на Арика. — Плохо ты меня знаешь!..
Мы догнали Ивана. Не оборачиваясь, он бросил коротко и зло:
— Так ему и надо. Скотина, каких мало.
Иван вывел из конюшни стройную буланую лошадку, принес упряжь и начал запрягать. Я смотрел во все глаза на предметы упряжи и не верил, что ремни не порвутся при первом же усилии лошади, не верил, что она вообще сможет тащить такую громоздкую тележищу, да еще с каким-нибудь грузом. Но Иван расправил вожжи, ловко вспрыгнул на краешек телеги и пригласил:
— Садитесь.
С неосознанной боязнью я влез на телегу, за мной последовали Арик и Валька. Иван чмокнул губами, дернул за вожжи, и наша буланая, недовольно шевельнув черным хвостом, сдвинула телегу с места. Мы поехали. Я был удивлен и немного растерян. Нет, серьезно, я не верил, что мы поедем, а мы поехали. И уж совсем я растерялся, когда женщины и девчата с гамом и смехом облепили всю телегу.
— Пошел! — крикнула одна из них. — Давай, Ваня!
— Но! — хлопнул Иван вожжой по лоснящемуся крупу лошадки и взмахнул кнутиком. Постукивая колесами на неровностях дороги, перегруженная телега затарахтела с пригорка. Буланка бежала, помахивая хвостом и пофыркивая, словно подсмеиваясь над чем-то, а я смотрел на нее и никак не мог поверить, что телегу везет именно она. «Смотри-ка, сильная какая…»
Женщины угомонились, «утряслись», как сказал кто-то из девчат, и притихли. Тетя Еня, сидящая рядом со мной, тихонько сказала:
— Ты, Вася, не задирай Никитича… Молодой он еще, глупый, бед от него и так много, а ты еще накликать можешь…
— А что такое?
Тетя Еня уклонилась от прямого ответа.
— Поживешь — сам увидишь…
Выехали за село, и вот она — степь! Вроде ничего особенного — рыжая от выгоревших трав, холмистая равнина, — а посмотришь, и оторопь берет. Какой неимоверный, неоглядный просторище! Как много света и воздуха! Солнце уже оторвалось от горизонта и раздумывает: подниматься выше или опуститься обратно туда, откуда всплыло, а мы на маленькой буланой лошадке, запряженной в громоздкую телегу, едем, ослепленные, прямо на солнце, и, кажется, осталась еще самая малость, и мы доберемся до него, сможем посмотреть, а что там — с другой стороны? Но чем дальше мы едем, тем выше поднимается солнце, тем меньше и ярче становится оно. И вдруг — я даже вздрогнул от неожиданности — пронзительный девичий голос, отчаянный и озорной, взбросил в прозрачный звонкий воздух частушку:
Ах, товарка моя Маня,
Расскажу тебе одной:
Когда с милым расставалась,
Сердце билося волной…
— Фу ты, чтоб тебя приподняло, — проворчал кто-то, — Не доспала, что ли? Слышь, Паша, что это тебя забрало вдруг?
Паша — тонкая, скуластенькая девушка с черными дикими глазами и маленьким алым ртом — вдруг разревелась.
— Ой, мамонька моя, да что с тобой? — загалдела женщины. — Ванька, останови-ка…
Остановились, женщины сошли с телеги, окружили рыдающую Пашу.
— Хватит тебе реветь, расскажи, что случилось? — упрашивали ее, а она крутила головой, по-детски размазывая слезы тыльной стороной руки, и всхлипывала так горько, что у меня сердце сжималось от жалости.
— Да что ты на самом деле? — обняла девушку тетя Еня. — Не хочешь сказать?
И Паша сказала:
— Чернобровкины извещение получили… Виктора… Виктора… больше нет…
— Батюшки, когда же это?
— А я вечор видела Аннушку, мать Вити, она ничего не сказала…
— Эх, горюшко-горе…
А я сидел, перед глазами у меня стоял деревянный мост через Кинель, небольшая толпа народу около него, распластанная женщина с влажными косами, рассыпанными по земле, ее острый подбородок, неестественно задранный вверх, и звучал страстный, наполненный огромным чувством тоски и ненависти голос старушки матери: «Будь проклят ты на веки вечные!..»
Кто-то из женщин, горько охнув, спросил:
— Почему дома не осталась? Разве же так возможно?
Ей ответили:
— А кто он ей — Виктор? Муж, брат, отец? Думали пожениться, да знать не судьба…
— И ведь забрали-то недавно… Что делается, что делается!..
Вновь уселись на телегу. Паша очутилась рядом со мной. Я посмотрел на нее. Веки глаз у нее припухли и покраснели, ресницы слиплись в острые стрелочки, а черные дикие глаза поблескивали влажно и почему-то виновато. И неожиданно для самого себя я взял в свою руку ее маленькую жесткую ладонь и пожал ее. Паша удивленно посмотрела на меня, потом глаза ее прояснились, маленький рот чуть-чуть раздвинулся в улыбке, и на щеках появились две наивные ямочки. Осторожно она освободила свою ладошку из моей и что-то шепнула. Из-за стука колес я не разобрал, что она сказала, но почему-то у меня стало немножко светлей на душе, хотя сердце ныло, ныло… И было столько новых и неведомых мне ранее мыслей! Там, в моем родном маленьком городе, все впечатления жизни ограничивались только чертой города, людьми города, которых я хорошо знал и к которым в основном относились мать, дядя Вася Постников, Киселиха, мои друзья: Валька Шпик и Арик Рысс. Все они жили тревогами военного времени — о своих близких и родных, затерявшихся на далеких и страшных дорогах войны. Этими тревогами жил и я. И невдомек мне было, что за чертой города есть небольшая деревушка Таловка, а в ней живет черноглазая девушка Паша, у которой жених ушел на фронт и который никогда уже больше не вернется к ней. Здесь, в степи, сидя на тряской неудобной телеге, поглядывая на профиль, на слипшиеся от слез стрелки ресниц девушки, я вдруг отчетливо понял, ощутил всю огромность и безмерность беды народной. И опять, и опять отчетливо звучал у меня в ушах грозный и страстный голос матери-старушки: «Будь проклят, Гитлер! Будь ты проклят на веки вечные!..»
На полевом стане нас встретил сторож — старинный-престаринный дедок с редкой щетинистой бороденкой и густыми клочковатыми бровями над озорниковатыми маленькими глазками — бойкими и такими искристыми, что, казалось, будто они постоянно меняют цвет. На дедке был большой бараний малахай, заплатанный шубнячок, а на полусогнутых логах — большие подшитые валенки. Из-за плеча у деда виднелся ствол берданки, наверно, такой же старой, как и он сам.
— Привет, дедушка Егор! Здравствуйте! — шумно приветствовали женщины сторожа. — Все нормально у тебя здесь, никто не потревожил?
Дед Егор на своих полусогнутых нетвердых ногах подошел к телеге и ответил:
— Здравствуйте вам… А? Да нет, ничего, спокойно было, едри твою корень… А как жа? У меня завсегда спокой будет…
— А не спал?
— А? Куда те спать… Всю ноченьку караулил. Нешто не понимаю?
— Ой, врешь, дедушка, ой, спал, поди-ка!
— Ну, во, едри твою корень, так и знал… А что, бабоньки, новостев никаких нет?
— И-и, дедушка, какие нонче новости… У Чернобровкиных Виктора убили, похоронку получили.
— А? Это у каких же Чернобровкиных — у Анны аль, можа, у Марьи?
— У Анны…
Дед Егор заморгал своими бойкими глазками, подумал.
— Ага, помню… Такой чернявенький, как галчонок?
— Он, дедушка…
— А?.. Эх!..
Дед потоптался на месте, растерянно и как-то жалобно поглядывая на лица обступивших его женщин, и вдруг, махнув своей сухой рукой, зашаркал к дощатой будочке, установленной на деревянные катки. У будки повернулся к нам и, поднеся ладонь к заросшему бородой и усами рту, крикнул тоненьким и дребезжащим голоском:
— Давайте начинайте, едри вашу корень! Хлеб быстрей убрать надо, дожди скоро пойдут!..
Женщины как по команде посмотрели на небо, но на нем кучились только небольшие свалянные в клубки белые облака и вовсю плавились легкое сентябрьское солнце.
— Придумывает дед, — неуверенно предположила одна из женщин, щурясь и чего-то выискивая глазами в беспредельной выси неба.
— Не скажи, подружка, — возразила ей тетя Еня. — Дед Егор за две недели вперед погоду может предсказать.
Ко мне подошла черноглазая Паша и спросила:
— Впервые, в колхозе-то?
— Впервые.
— Ну, пойдем на ток, будем вместе работать.
Ток — это большая утрамбованная площадка, на которую ссыпают зерно. Здесь его, оказывается, «подрабатывают» — очищают от примесей, насыпают в мешки и перевозят в колхозные амбары. Так мне объяснила Паша, легкой, немного подпрыгивающей походкой направляясь к конусообразным кучам зерна. Подошла к одной из них, тянущейся на много метров, остановилась и повела на меня лукаво блеснувшим черным глазом.
— Знаешь, что это такое?
Я не знал и поэтому неуверенно ответил:
— Хлеб.
Паша улыбнулась.
— А какой?
— Не знаю, — честно признался я.
— Во-от, — укоризненно протянула Паша и незлобиво добавила: — Все вы такие, городские. Знаете хлеб только тот, что на столе лежит… Пшеница это, самая лучшая мука из нее… А вот это рожь, это — ячмень, видишь?
— Вижу.
— Вот и запоминай, чем отличаются.
Я зачерпнул из вороха горсть пшеницы, поднес близко к глазам и начал рассматривать зерна. Своей формой они напоминали французские булочки. Я даже подумал, не нарочно ли пекари делают эти булочки в форме пшеничного зерна?
Зерна были тяжелые и тускло поблескивали, словно отлитые из красного золота. И в то же время они были не красные, а какие-то красновато-смуглые, будто прихваченные солнечным загаром, будто впитали в себя зоревой луч на летнем рассвете, окрасились в его цвет. Зачем-то я понюхал зерна и неожиданно для себя уловил пряный запах горькой степи, распростершейся вокруг на многие километры и залитой лучами сентябрьского нежаркого солнца. Я посмотрел на Пашу, наблюдавшую за мной, и таинственно сообщил ей:
— Пахнет…
— Пахнет? Чем? — удивилась она.
— Полынком… Летним дождиком… Росой… Солнышком…
— Правда? — И Паша тоже зачерпнула горсть зерна в свою маленькую продолговатую ладошку. Осторожно поднесла зерно к пряменькому точеному носику, понюхала. И вдруг засмеялась приглушенным, спрятанным в груди колокольчиком:
— И правда, пахнет солнышком… И полынью… И дождиком…
Мы и не заметили, как подошел дед Егор. Наверно, он давно наблюдал и слушал, о чем мы говорили. На последние слова Паши он сказал:
— А ты, дочка, язычком, язычком попробуй, каков он, хлебец-то… А?
Паша покосилась на деда своими дегтярными диковатыми глазами, высунула остренький кончик розового язычка, и к нему приклеилось несколько зернышек. Почмокала губами.
— О!
— Что? А?
— Горько.
Дед Егор мазнул большим пальцем правой руки по усам и довольно произнес:
— Вот то-то и оно, что горько… По́том своим поливаем его, потому и горько, едри твою корень… А? Убирать, говорю, хлеб быстрей отсюда надо, дождик пойдет — все спортит, а наш обормот, прости господи, нервенный этот, только и знай, что горло дерет: «Не твово ума дело, сам знаю!» Тьфу, едри твою!.. Сам, сам, а сам саменок еще… Мне указует, а я, почитай, сызмальства землепашеством занимаюсь… Посчитай-ка, дочка, это сколь годов? А?
— Много, дедушка.
И опять дед произнес, видимо, довольный ответом Паши:
— То-то и оно, что много… — И зашаркал своими большими валенками между ворохами зерна.
Паша посмотрела ему вслед, покачала головой, как и у других женщин, повязанной белой свежей косынкой, и, обернувшись ко мне, сказала:
— Хороший он, дедушка… Ну, что, начнем?
— А что мы будем делать?
— У-у, работы много!.. Слышал, что сказал дед Егор? Убирать все это нужно отсюда.
Я испугался:
— Вот это все за один день?
И опять в груди у Паши зазвенел колокольчик смеха.
— Да нет же! Тут и за месяц управиться бы, но убирать-то нужно!..