За маленьким подслеповатым окошком, скупо пропускающим свет в комнату, шуршит и шуршит серый осенний дождь. Иногда он прекращает свое размеренное и однообразное шуршание, и тогда слышно, как где-то звонко цокают дождевые капли — тоже равномерно и скучно. Потом набежит следующая, разбухшая от влаги темно-грязная туча, и дождь начинает шуршать опять.
Раньше всех поднялись тетя Еня и Борис. Сонно посапывая и недовольно бормоча что-то, Борис кое-как собрался, выпил большую кружку молока и ушел в непогодь — пасти коров. Тетя Еня занялась квашней. В подошедшее ржаное тесто она наложила мелкой вареной картошки и начала месить обнаженной по локоть рукой. Потом разожгла печь и стала готовить завтрак. В комнате запахло острым дымком, лежанка стала нагреваться, и я заснул опять. Проснулся от тихой песни. Это Иван натирает варом шпагат и поет:
Шумит, бушует непогода,
Далек, далек бродяги путь,
Укрой, тайга, его, глухая,
Бродяга хочет отдохнуть.
…Там далеко за темным бором
Оставил Родину свою,
Оставил мать свою родную,
Детей, любимую жену.
У стола сидят Арик и Валька и слушают. За окном шуршит дождь. Арик грызет карандаш и смотрит задумчиво на листок бумаги, Валька, опершись на руки, раскачивается в такт песне и уставился в окошко своими непривычно застывшими на одной точке маленькими глазками. Тоже о чем-то думает Валька Шпик, но трудно разгадать о чем. В хате пахнет подрумяненной корочкой только что выпеченного хлеба, лежанка ласково прогревает мне бок, за окошком назойливо гомонит дождик, неторопливо льется несильный, немного глуховатый голос Ивана:
Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет милая моя…
Закончив песню, Иван снимает с гвоздя готовую дратву и быстро накручивает себе на ладонь, потом сворачивает восьмеркой и перевязывает. Арик склоняется над бумагой и начинает быстро писать.
— Чего пишешь, Арик? — подаю я голос. Арик вздрагивает и, прикрыв листок, хмуро смотрит на меня.
— А-а, проснулся, — говорит Иван. — Мы уже позавтракали, поднимайся.
— Письмо пишу, — отвечает Арик.
— Кому?
— Домой.
— Соскучился?
— Соскучился, — нехотя отвечает Арик и продолжает писать.
Валька Шпик поднимается со стула и, потягиваясь, говорит:
— Ну и погодка на улице, льет и льет…
Потом Иван приспосабливается на своей низенькой скамеечке, а мы устраиваемся около. Он долго рассматривает сношенный валенок матери и чуть заметно покачивает головой. Чувствуется, он примеривается к чему-то, что-то оценивает. И вот что решил. Косым сапожным ножом ловко отпарывает старую подметку, вставляет в валенок деревянную колодку, пристегивает в нескольких местах новую, простроченную мелкими стежками стельку. Движения у него неторопливые, но неуловимо быстрые, все получается хорошо, как нужно. Мне хочется тоже так уметь. Каждую осень мама носит на починку наши валенки и платит за это большие деньги. Вот научиться бы подшивать самому и не нужно было бы искать сапожника, просить его подшить. И я спрашиваю Ивана:
— Тебя кто научил подшивать?
— Отец, — коротко отвечает Иван, не поднимая головы.
— Ты научил бы нас… Делать нам все равно нечего.
Иван серьезно смотрит на меня, как бы оценивая мои возможности, и раздумчиво говорит:
— Это можно… Что ж, давайте…
И мы начинаем сучить дратву, потом вырезать, подошвы, прошивать их, Все время сыплются вопросы:
— Так, Иван?
— Хорошо будет?
— Не крупные стежки?
Иван коротко взглядывает на дело наших рук и одобрительно кивает своей белобрысой головой:
— Пойдет.
Постепенно мы начинаем усваивать, что к чему, и вопросов возникает меньше. Наконец наступает чисто деловое молчание. Арик и Валька еще сопят над стельками — дело у них подвигается почему-то медленно, а я уже забил колодку в Борькин валенок и пристегнул к нему стельку. Теперь, собственно, и начинается самое главное — подметку нужно пришить так, чтобы она носилась как можно дольше, а шов не безобразил обувки. Я нерешительно посматриваю на Ивана, который ловко прокалывает шилом незаметные дырки и провздевает в них проволочные концы дратвы: один — с одной стороны, второй. — с другой, навстречу друг другу. Шов у него получается ровный, красивый, стежки — мелкие, одинакового размера. Видя мою нерешительность, Иван подбадривает:
— Смелей! — Толстые губы его вздрагивают в улыбке.
Острым изогнутым шилом я прокалываю первую дырку и хочу продеть в нее конец тонкой проволоки, но… проволока гнется и не идет. Я растерянно смотрю на Ивана и говорю:
— Не лезет…
Арик и Валька смеются, а я, вдруг вспотев, чувствую, как лицо у меня начинает наливаться горячим, будто я совершил что-то постыдное.
— Попробуй шилом еще раз проколоть, — советует Иван.
Ну и помучился я с этим Борькиным валенком! Когда закончил подшивку, я был до того изломан, будто целый день работал вилами на комбайне, спина у меня болела и была мокрой от пота, руки болели тоже. А на шов, который я положил на валенок, не хотелось и смотреть: он вилял из стороны в сторону, и стежки его были, как говорят, разнокалиберными, один — длиннее, другой — короче. И все-таки в душе я был горд собой: пусть плохо, но подшил валенок!
Иван осмотрел его, покачал головой и снисходительно сказал:
— Ничего, пойдет…
А я, краснея и боясь, что он откажет, попросил:
— А второй можно?
— Валяй!..
С другим валенком я справился уверенней и быстрей. Валька Шпик даже языком поцокал:
— Ты смотри-ка, а ничего получилось… — И добавил, хлопнув меня по плечу: — Быть тебе сапожником, Вася!
— А ты кем будешь, тоже сапожником? — ехидненько спросил Арик.
— Таким же, как ты, — не растерялся Валька.
Мы рассмеялись. Дело у них явно не клеилось, и, прошив кое-как свои стельки, они уже не просили Ивана дать валенки для подшивки, смотрели, как работаем мы.
Пришла тетя Еня. Сняла с себя гремящий, как жесть, напитавшийся дождем брезентовый плащ, повесила его у печи сохнуть. Сказала, не глядя на нас:
— Сергей Петрович помер…
Мы сразу притихли. Иван осторожно положил валенок на пол, всем телом повернулся к матери.
— Когда?
— Недавно… Как был без памяти, так и помер. — Тетя Еня уголком косынки вытерла набежавшие на глаза слезы, вздохнула. — Какой мужик-то был — золото, на все руки мастер… Тебя просили гроб сделать…
Иван поднялся, нахмурил белесые брови, тихо ответил:
— Сделаю… Мерки принесла?
— Возьми в плаще…
Я сидел пришибленный известием. Всего несколько дней поработал я рядом с Сергеем Петровичем, да почти и не видел его — он все время находился в кабине трактора, — а чувство было такое, будто потерял самого дорогого мне человека. Малоразговорчивый, высокий, худой, с воспаленными от постоянной бессонницы и, боли, таящейся в его измученном теле, глазами, он внушал окружающим его людям уважение, а у меня вызывал восхищение. Сашка Козлов, то и дело швыркая носом, как-то рассказал мне:
— Ему говорят: ложись в постель, лечись, а он только рукой махнул. Какой, отвечает, ложись… А кто хлеб убирать будет?.. Понял? А это ж факт: всех трактористов в армию забрали и косить некому… Так и сидит на тракторе, понял?.. А какие боли он переносит — у-у! — аж смотреть на него страшно… Понял? — У Сашки вверх задрались выгоревшие бровки, а мутно-зеленые, словно в них тоже попала пыль, глаза сделались большими. — Схватится за живот и катается по земле, зубами скрипит… Весь мокрый сделается от пота…
Помнится мне разговор и Сергея Петровича с председателем, его последние, такие простые и такие страшные слова: «Видно, хана мне…» Помнится его перекошенное гримасой лицо, когда растерявшаяся Любаша зачем-то дула ему в лицо, все спрашивала: «Сережа, милый, что с тобой?..»
И вот нет больше Сергея Петровича Коршунова, который так рвался на фронт и который до последнего своего часа не выпускал рычага трактора из рук.
— Василий, — окликнул меня Иван. — Пойдем — поможешь…
Мы вышли в сени, по лесенке поднялись на чердак. Я спросил:
— А зачем на чердак?
— Инструмент возьмем.
На чердаке стояли ящики. Чего в них только не было! Различные рубанки, фуганки, сверла, стамески, топоры, пилы, масса других инструментов.
— Откуда у вас их столько? — спросил я удивленно.
— Это отцовский инструмент. Он умел все делать…
— Все? — не поверил я.
— Все, — коротко ответил Иван. — Строил дома, шорничал, сапожничал, столярничал, кузнечил.
— А где он сейчас?
— Убили… На фронте, — погромыхивая инструментом в ящиках, угрюмо ответил Иван и сунул мне рубанок и лучковую пилу. — Держи…
Когда мы спустились, Вальки и Арика уже не было. Заглянув в хату, я спросил у тети Ени:
— А где ребята?
— Собрались и ушли… Про почтовый ящик спрашивали… Может, на почту…
Я вспомнил, что Арик утром что-то писал, и подумал: «Надо бы тоже маме написать. Как-то она там одна?..»
Иван принес в сени две длинные доски, и вскоре рубанок выплюнул первую завившуюся в кольцо бело-желтую стружку.