26

Женщины совками из жести насыпали очищенное, отливающее бронзой зерно в мешки, а Иван и Арик завязывали их бечевками. Увидев меня, Иван сказал:

— Будем грузить на телегу. Берись.

Мешок оказался тяжелым. Втроем мы еле-еле оторвали его от земли и подтащили к телеге.

— Ну, разом, — напрягаясь, натужно крикнул Иван, и мы, подчиняясь этому крику, соединяющему наши мальчишечьи, еще не окрепшие силенки, разом подхватили плотный чувал и взвалили его на телегу.

— Вот так, — сказал Иван и улыбнулся. — Добро получилось… Давайте-ка следующий…

И начался мой первый рабочий день в колхозе. Женщины работали быстро, сноровисто, и за ними нужно было успеть.

Мешки выстраивались в ряд один за другим, присадистые, плотные, будто свинцовые тумбы. Мы завязывали их, подхватывали и, обливаясь потом, тащили к телеге. Не успели нагрузить ее, как подошла еще одна, тоже запряженная лошадью, за ней — огромная, гораздо больше, чем предыдущая, длинная колымага, которую тащили два медлительных, массивных быка: один с рогами, выгнутыми древней лирой, другой — однорогий, остаток сломанного рога загнулся прямо к большому печальному бычьему глазу, обрамленному длинными темными ресницами. Пока мы загружали телегу, быки лениво жевали свою жвачку и взмахивала хвостами, закидывая их на спину. Но вот телега загружена, женщина, правившая быками, взяла длинную хворостину, хлестнула ею одного, другого быка и пронзительно закричала:

— Цоб-цобе! Пошли.

Под гладкой кожей медлительных животных пластами заходили могучие связки мускулов, быки налегли на ярмо, тронули громоздкую тележищу и защелкали по укатанной земле своими клешнятыми стальными копытами.

— Цоб! Цоб-цобе! — кричала женщина, взмахивая хворостиной, а быки, покачивая отвисшими подгрудками, задумчиво шли по дороге, будто не слыша ее.

Ко мне подошла черноглазая Паша.

— Ну и силища, — сказал я, указывая на быков. — Ты только посмотри, какая силища!..

Паша фыркнула, и я опять услышал ее грудной смех, похожий на звон запрятанного колокольчика.

— Ты чего? — спросил я.

— Чудной ты какой-то, — сказала Паша. — Ну быки и быки, что в них особенного?.. Пошли лучше к веялке, на переменку работать будем.

— Пошли, — согласился я. — Только, знаешь, не смейся надо мной больше… Ладно?

У Паши изумленно переломились уголками темные, похожие на ласточкины крылья, брови.

— А я над тобой и не смеялась, откуда ты взял?

— Мне показалось… — неуверенно начал я. — Но ты правду говоришь?

— Вот чудак, так чудак…

Ручка у веялки отполирована женскими руками до блеска. Крутить сначала легко, даже приятно — это не то, что грузить чувалы с зерном. В деревянной коробке веялки что-то ритмично постукивает, шуршит зерно, которое Паша подает в приемную камеру. Девушка раскраснелась, разрумянилась, она быстро сгибается и разгибается, тонкая и сильная, привычная к этой тяжелой и довольно-таки однообразной работе. Разговаривать ей некогда, только иногда она взглянет на меня своими поблескивающими влажной искоркой терновыми глазами, улыбнется приветливо, обнажив в улыбке белые, аккуратно отточенные зубы, и опять сгибается и упруго разгибается.

Наконец Паша кричит:

— Устал?

— Нет, — верчу я головой и приноравливаюсь крутить левой рукой — правая прямо-таки онемела.

И опять тарахтение невидимых узлов веялки, шуршание зерна, проходящего через нее, пыль, поднимающаяся над головой легким облачком. Я думаю: долго ли выдержу? И долго ли выдержит Паша? В груди у меня нарастает что-то горячее и азартное, словно сейчас должно случиться что-то такое, от чего мне будет радостно и счастливо. И оно совершилось, это чудо! Я вспомнил строчки папкиного письма: «Подумай, чем ты можешь помочь нашим бойцам, чтобы приблизить победу… Будь мужчиной!» И сейчас, вращая ручку веялки, я с ликованием отвечал отцу: «Папка, ты слышишь? Это моя помощь вам! Больше я ничем не могу помочь. Я не растил этот золотой хлеб, но помогаю колхозникам сберечь его, сдать государству, а значит, помогаю и вам, папка, может быть, и вы будете есть хлеб из этой пшеницы…»

Я говорил еще что-то, такое же путаное и горячее, а ликование все пело и пело во мне и огнем пробегало по каждой трепещущей от напряжения жилочке, удесятеряя мои силы. Нет, я не могу рассказать, что происходило со мной, не нахожу слов, чтобы передать хотя бы частицу того, что чувствовал. Я не боюсь работы, и если она меня увлекает, отдаюсь ей до конца. Но ведь и работа работе рознь. Рубили мы с Ариком табак у Пызи — это тоже нелегкая работа. Но там, на чердаке, я никогда не чувствовал того, что происходило со мной, когда я, обливаясь горько-соленым потом, безостановочно вращал ручку веялки. Наоборот, у Пызи я всегда был чем-то недоволен и если продолжал день-деньской сидеть в умопомрачительной духоте чердака, то только потому, что знал — вечером получу деньги, на которые мама купит или несколько картошек, или малюсенький кусочек хлеба. Это, конечно, радовало, но это не удовлетворяло. А работая на току, я почувствовал настоящее удовлетворение тем, что я делаю, и это удовлетворение приносило счастье. Да, я был счастлив — счастлив потому, что знал: моя работа несет какие-то блага не только мне, но прежде всего несет пользу моей Родине, несет ей частичку моей, силы, которая, несомненно, поможет ей сокрушить фашистов. Поэтому я и ликовал, обращаясь к отцу: «Папка, может быть, ты покушаешь наш хлеб и будешь еще сильней… Ты, наверно, и не узнаешь, что к нему прикасались и мои руки — конечно, ты не будешь знать об этом, но когда ты почувствуешь, что ты стал сильнее, знай, что это частичка силы твоего сына влилась в твои силы…»

И я крутил и крутил ручку веялки, и деревянный ящик грохотал, скрипел и шуршал тоже с понятным мне торжеством и ликованием. Мне казалось, что мы слились с этой несложной машиной воедино, она стала продолжением меня самого и чувствует то же, что и я. Меняя руки, я оглянулся на Пашу. Она перехватила мой взгляд, засмеялась, обнажив белую подковку зубов, и кончиком косынки отерла пот со лба.

— Жарко! — крикнула она и сняла с себя полинявшую курточку, оставшись в беленькой, без рукавов кофточке. Круглые точеные руки ее, до плеч покрытые бронзой летнего загара, были по-девичьи гибки и сильны. Она взметнула их к голове, быстро перевязала косынку. И все это время, разрумяненная, поблескивая из-за длинных ресниц черными глазами, смотрела на меня.

— Устал?

— Нет!

— Смотри, как устанешь, — скажешь!

— Ладно!

Откуда-то из-за вороха зерна вывернулся Арик. Увидел меня, крикнул:

— Иван приехал! Пошли мешки грузить!..

Я повернулся к Паше и крикнул:

— Замени!

Разгоряченная, она подошла и, не говоря ни слова, перехватила ручку своими смуглыми, поблескивающими застаревшей бронзой руками. Я сказал ей:

— Пойду грузить!

Я мог бы и не говорить ей этого, но почему-то сказал, почему-то обязан был сказать и смутился. Почему смутился, и сам не знаю.

— Иди, иди, — крикнула Паша, не переставая вращать ручку, и терновые глаза ее поблескивали смущенно и радостно.

Мы направились с Ариком к подводе.

— Чем занимался, где Валька? — спросил я его.

— Рожь перелопачиваем, — с каким-то удовольствием и даже со вкусом ответил Арик новыми для него и для меня словами. — Греется.

— Как, греется? — не понял я.

— Ну, как… — немного растерялся Арик. — Влажное… слежалось, вот и греется. Мы его на новое место перебрасываем… деревянными лопатами.

Рядом с Иваном стоял дед Егор и что-то доказывал. Иван смущенно похлестывал кнутиком по голенищу сапога, оправдывался.

— …нешто не понимаешь? — говорил Дед Егор. — Тута недалеко, а ты два часа проваландался… Эх, едри твою корень! А?.. Где бригадир?

— Не знаю.

— А почему от комбайнов еще не подвозят?.. Н-ну, хозява, едри твою корень! Солнышко вон, глянь, припекать стало, а ты одну подводу только справил… А?

Увидев нас, Иван направился к мешкам. Дед Егор потоптался, видимо, не зная, куда направиться, и вдруг с остервенением, не свойственным такому старому человеку, плюнул:

— Тьфу, едри твою корень!

— Чего это он? — спросил я Ивана.

— Ругается, что долго ездил… А я виноват? Приехал, а кладовщика нет, амбар на замке… Пока нашел его, сгрузили да взвесили, время и прошло…

— А где остальные подводы?

— Сейчас будут… Ну, берись, раз-два, взяли!

Не успели мы загрузить последнюю телегу, как на ток въехала старенькая запыленная полуторка. Из кабины вылез Гаврилов. Не сходя с подножки машины, медлительным взглядом осмотрел ток и, увидев меня, дернул рыженьким усиком.

— Чего стоишь? — крикнул он. — Бери лопату и полезай сгружать, аль не видишь?

Я не ответил, выдернул из вороха зерна деревянную лопату и полез в кузов.

— Задний борт сперва открой, р-работничек — злобно остановил меня Гаврилов.

Я посмотрел на него и не сдержался, забыв о предупреждении тети Ени:

— А ты чего стоишь? Открыть не можешь?

— Кому сказано! — заорал Гаврилов. — Молоко еще не просохло — меня учить!..

Что было бы дальше, если не шофер, — не знаю. С другой стороны кабины хлопнула дверца, и паренек моих лет, измазанный машинным маслом, курносый, с большими оттопыренными ушами и в комбинезоне не по росту, легко соскочил с подножки, обошел машину и открыл задний борт. Зерно с шуршанием, поднимая терпкую, настоянную на полыни, пыль, посыпалось на землю. Не глядя на Гаврилова, я спросил паренька:

— От комбайнов?

Бойкими серыми глазами мальчишка посмотрел на меня, дернул зачем-то плечом и независимо, видимо, подражая кому-то из взрослых, ответил:

— Откуда же еще?

— А почему так долго не подвозил?

В разговор вмешался Гаврилов. Он все еще стоял на подножке и смотрел, оглядывая ток и работавших на нем людей.

— Тебе какое дело? Откуда тебе знать, скоро или долго?

— Дедушка Егор сказал, — повернувшись к бригадиру, ответил я.

У Гаврилова опять задергался, рыжий усишко.

— Старая калоша… Ну, доберусь я до него!.. Хватит стоять, сгружай…

А мальчишка-шофер, засунув тонкие, тоже перепачканные черным маслом, руки в глубоченные карманы комбинезона, словно не слыша, что говорит Гаврилов ответил:

— Карбюратор у этой попрыгушки засорился… Пока прочистил, то да се, а время и потерял… Ну, ты давай сгружай, а то комбайны ждать будут.

Утопая выше щиколотки в зерне, я стал сбрасывать его на ворох. Зерно ласково шуршало, тускло блестело на солнце, горькая полынная пыль забивала нос.

— Быстрей, быстрей, — подгонял Гаврилов. — Шевелись!

Честно признаюсь, мне хотелось огреть его лопатой, чтобы он не мешал, но то ликование, которое я испытывал, работая у веялки, вновь запело во мне, и я перестал обращать внимание на бригадира. «Черт с ним, пусть потешится, — думал я, гребя из-под своих ног зерно. — Какое мне дело до него? Я приехал работать и буду работать так, как нужно…»

У машины неожиданно появилась Паша с такой же деревянной лопатой в руке.

— Вася, — позвала она, — подай мне руку.

Я подошел к краю кузова и наклонился. Мы крепко сцепили пальцы, и я опять почувствовал, какая сильная и крепкая у нее маленькая, затвердевшая от постоянной физической работы, ладошка.

— Гоп-ля! — весело вскрикнула Паша и очутилась рядом со мной.

— Травкина! — позвал Гаврилов, продолжая стоять на подножке. — Кто тебе разрешил с веялки уйти?

— Но одному ему трудно, — сказала Паша, — а вдвоем мы — быстро…

— Травкина, я кому сказал, — угрожающе понизил голос бригадир, — иди на свое место!

— Тебе лучше уйти, — сказал я, продолжая сбрасывать зерно.

— А пошел он подальше, рыжеусая балда, — тихо, с сердцем сказала Паша и принялась сбрасывать зерно с машины.

Гаврилов соскочил с подножки и, воздев кулаки к небу, вдруг завопил, широко, как нарочно, разевая зубастый рот:

— Пашка! Я не позволю смеяться над собой! Долой с машины, слышишь!.. Я — бригадир, я за вас, сволочи, кровь проливал, у меня контузия!..

Гаврилов смешно потрясал кулаками, как ошалелый бегал у полуторки, а мы, не обращая на него внимания, продолжали сгружать зерно. На крик бригадира стали подходить женщины. Подошла тетя Еня, словно из-под земли вырос дедушка Егор в своем овечьем малахае, заплатанном шубнячке и больших подшитых валенках.

— Эк дает, едри твою корень! — не то с восхищением, не то порицая, сказал дед Егор. — Комедь да и только… И денег платить не нужно… А?

Бегая, Гаврилов наскочил на него.

— А-а, ты тоже здесь, старый пентюх, — заорал он на деда, видно, забыв про нас. — Почему домой не идешь? Трясешь здесь мотней, всякую смуту разводишь!..

У деда затряслась бороденка. Глаза его вдруг потемнели, клочкастые брови насупились, усы ощетинились. Он молча смотрел, как беснуется Гаврилов, а вздрагивающие сухие пальцы левой руки его зачем-то теребили ремень берданки.

— Я сам знаю, что мне делать, и не учи меня! — задыхаясь, продолжал кричать Гаврилов. — Я — бригадир, понял!

— Ах ты щенок бешеный, едри твою корень! — вдруг тонко, по-бабьи, взвизгнул дед Егор и сорвал берданку с плеча. — Застрелю!

Гаврилов мгновенно замолчал и вытаращил глаза на прихваченное ржавчиной дула ружья. А старик продолжал бушевать.

— А ты чего балаган строишь, а? Ты чего дурака из себя корчишь, едри твою корень! Люди работают, а ты, обормот никудышный, обижать их вздумал! Щас дробью угощу!

Гаврилов задом, задом и вдруг, резво повернувшись, сиганул в кабину полуторки. Оттуда донесся его сиплый голос:

— Гришка, поехали!

Вскинув свою пушку на плечо, дед Егор подошел к кабине и ответил:

— Погодишь, не разгрузили еще… Эх, Никитич, Никитич, рассукин ты сын, и чего ты сам себя позоришь?.. Тьфу!

Явился Гаврилов часа через полтора все на той же полуторке. Вылез из кабины и как ни в чем не бывало, сунув руки за спину, спокойно шагал-по току. Разгружая машину, я видел, как шел он между насыпями зерна, спокойно поворачивая голову туда-сюда, смотрел, как работают женщины, девушки и подростки. Никто с ним не заговаривал, и он ни к кому не придирался — будто подменили человека.

— Всю дорогу плевался, как верблюд, — независимо подергивая костлявым плечиком, сказал мне Гришка-шофер и дурашливо добавил: — Бригади-ир, едри твою корень…

Загрузка...