ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Теперь ночь или день? Окно занавешено, но слабый свет со двора падает на чье-то знакомое лицо.

— Это я, Вера. Вам нельзя разговаривать. Вы же знаете, что говорили доктора…

Когда это было — вчера, сегодня или несколько дней назад? Голоса. «Должен явиться кризис». — «Но картина в легких… Хрипы. Или воспаление легких, или давний, кое-как зарубцевавшийся туберкулез». — «Весьма вероятно: тюрьмы, ссылки… В большинстве случаев у них так…» — «Но все же возраст — двадцать девять лет! Организм должен справиться». — «Да, двадцать девять лет… Но минус бы еще те тяготы жизни…» — Вера, о чем я говорил во сне?

— О сорок первом вагоне. Вы куда-то торопились, И еще о личности и массах…


По возвращении из Москвы Игнат без конца проводил собрания, совещания, выступал на митингах, стремясь передать всем суть решений партийного съезда, пока еще не пришли стенографические документы и материалы, которые надо будет подробнейшим образом изучить в каждой партийной организации, сделать живым руководством к действию. В том, что решения Восьмого съезда были историческими для страны, он не сомневался и хотел, чтобы духом этим прониклись все и каждый.

Много раз бывало; коммунисты горячо обсуждали важные вопросы, но вокруг сонно дремала обывательская жизнь, будто района эти вопросы не касались. Теперь же он хотел, чтобы политика пронизала всю жизнь Брянска. Потому в первый же день приезда из Москвы предложил дать двум главным улицам города новые имена — назвать Комаровскую улицей Ленина и Московскую — именем Третьего Интернационала. Атрибуты новой жизни, рассчитывал он, должны повседневно входить в будни, окрашивая их новым смыслом и значением. А уж сам партийный дух съезда, его глубокий смысл, обсуждаемый в партийных организациях, обязательно следует в такой же наглядной и доступной форме сделать понятным каждому обывателю.

Рассказывая на собраниях о решениях съезда, о новом повороте к большинству населения в стране — к крестьянству, доводя до каждого настойчивое требование Ленина: «Не сметь командовать!», он хорошо понимал, что это требование не просто очередной декрет и циркуляр, но перестройка всей психологии партийных и советских руководителей. Поэтому в каждом своем выступлении он решительно вел разговор о том, как на деле стать ближе к массам, как зорко надо следить за тем, чтобы лица, занимающие посты, не допускали ни малейших случаев злоупотреблений своим служебным положением.

Он приводил факты, когда лучшие дома в Брянске и Бежице, вместо того чтобы отдать их рабочим и неимущему населению, занимаются различными комиссарами и комиссарчиками, отводятся под всякого рода ненужные учреждения, которые плодятся непомерно. Некоторые партийцы доходят до того, что требуют себе и своим родственникам привилегий в распределении продуктов и товаров, некоторые служащие склонны просить о снижении для них квартирной платы. В волостях же встречаются еще такие горе-коммунисты, которые самовольно конфискуют у середняков лошадей, сельхозинвентарь и передают имущество своей родне, которая в глазах односельчан уже выглядит настоящими кулаками.

Особенно возмутил его случай, происшедший на днях в Бежице. Туда прибыло сорок вагонов хлеба.

По распоряжению Ленина рабочим Брянского завода было разрешено использовать паровозы для подвоза продовольствия из южных губерний в счет государственных поставок. Так вот в маршруте оказалось не сорок, а сорок один вагон. И хлеб из него на глазах всей Бежицы был разделен между ретивыми руководителями, среди которых оказались и коммунисты. Телеги с мешками весь день развозили по улицам в их дома. Игнат потребовал срочно разобрать дело и сурово, вплоть до исключения из партии, наказать виновных…

Давно ли учителя устраивали обструкцию, но теперь у него появилось столько добровольных помощников, энтузиастов народного просвещения, что повсеместно были открыты новые советские общеобразовательные школы первой и второй ступени.

Он добился решения и о создании первого в губернии Брянского лесотехнического института.

Теперь уже можно было вплотную браться за осуществление давнишней мечты — вовлечение в духовную жизнь всего взрослого населения. В деревне центрами культуры должны были стать народные ома, создавать которые он приезжал во многие волости и за деятельностью которых постоянно следил, рассказывая в своих газетных статьях об опыте лучших, подробно разбирая тех, у которых «были планы Наполеона, а работа печника Агафона». Кого-то критика задевала, и обиженный посылал в газету свои оправдания, и Игнат заботился о том, чтобы все заметки обязательно печатались, потому что так — в разговоре, в полемике — пробуждался интерес к клубному делу. Вчера еще влачившие жалкое существование, больше числившиеся в списках очаги культуры просыпались, тянулись друг за дружкой к живому делу.

Технические курсы в Бежице для рабочих, «с элементами черчения и рисования», на открытии которых когда-то настаивал Беззаботнов, выросли в первый народный университет с естественно-профессиональным и историко-художественным факультетами.

В Брянске в первые дни Октября для солдат революционных полков были открыты общеобразовательные вечерние школы. Возобновились они и теперь в воинских частях и в арсенале. Но Фокин мечтал придать им характер того же народного университета с лекциями и докладами на самые широкие темы. Он взял на себя чтение рефератов по политэкономии и философии. Старшего же врача больницы при Брянском заводе Михайлова, который успешно, с демонстрацией опытов, проводил лекции на естественнонаучные темы в бежицком университете, попросил разработать цикл о гигиене для чтения рабочим и красноармейцам.

Кажется, Михайлов впервые и обнаружил, что Игнат серьезно болен. Врач сначала подумал уложить его в свою, заводскую, больницу, но больной так ослабел, что везти его за семь верст было рискованно. Так Игнат оказался в бывшей земской больнице.


О чем же он думал все эти дни, лежа на койке, о чем спорил в бреду?

— О сорок первом вагоне, Вера, вы мне напомните, пожалуйста, потом. Это очень и очень важно. А спорил я во сне с Алешей Джапаридзе. Что надо делать вначале: воспитывать в себе личность или помогать духовно в идейно расти массам? Он говорил, что делать следует то и другое одновременно, здесь нет противоречия. Я утверждал, что есть. Воспитывать в себе личность надо для того чтобы помогать не массе, а личностям, из которых состоит пролетарская масса, подниматься выше и выше. Тогда я так не ответил. Ответить я мог бы теперь, но поздно. Я опоздал. Опоздал наш полк имени Ленина… И еще я говорил с Алешей: надо ли оружие против тех, кто его поднимет первым… Они стреляли в Алешу. В безоружного… В пустыне, в песках… Ах, не опоздай тогда полк!

Кто это сказал совсем, кажется, недавно, силился вспомнить Игнат: винтовки не раз будут глядеть нам в лицо… Бубнов сказал эти слова, уезжая на подпольную работу в Киев. Но, выходит, опасность не только там, за кордоном, она для нас всюду. И чтобы эту опасность преодолеть, чтобы ее превозмочь, победить, надо спешить…

Да, из самых последних сил, но только вперед, ей навстречу, никогда не показывая спину, а только лицом — вперед!..

Но сумею ли я?

Что сумею? Ах, да, править лошадью, как делают другие. Это задача. Тут нужны сноровка, опыт, которых у меня нет. Но надо вспомнить, как делают другие: подтянуть конец вожжей, чуть приспустить…

— Ну, пошла, пошла, милая… Ты уж прости меня, Мурка, без твоей помощи я не смогу. Я попросту не успею. Потому нам с тобою надо спешить. Ну, вперед же, вперед… Ах ты какая умница, как ты поняла меня. Как ты резво пошла. А нам и надо — быстро! Вон, они уже вступают на мост… Теперь можно шагом. Теперь — стой!

Теперь я попробую успеть сам, один…

Язык точно одеревенел, слушается с трудом. То ли слово я им сказал, так ли начал? Какие же «товарищи», если винтовки — прямо мне в сердце? Это тогда на заводах, когда звал за собой, были товарищами…

А кто же они, вот эти? Разве не тот же самый народ, который ты сам поднимал против власти?

Но власть ведь теперь — ты сам?

Нет, власть — они! И их надо научить это осознавать…

Когда, когда научить, если в запасе даже не секунды — доли секунд? Кляцнет затвор, патрон войдет в патронник, и дальше — только нажать спуск…

Разве можно за долю секунды, за короткое мгновение успеть то, на что нужны были годы, столетия, — научить быть властью?

Голова горит, язык как чужой, лоб в испарине…

Прав был Андрей: еще не раз будут смотреть нам в лицо дула винтовок… Но все равно ты, политический руководитель, должен, не отводя лица, уметь встретить любую опасность…

Что же теперь не дает покоя?

Ах да, сорок первый вагон!..


— Который сейчас час? Ровно двенадцать ночи. Спите, вам надо спать.

Груня? Нет, не ее голос. Но очень знакомое лицо. Это Стася. Значит, завтра будет Вера.

— Которое сегодня число?

— Тринадцатое апреля. Но мы с вами не суеверны. Так ведь? К тому же доктора сказали, что кризис миновал. Так что вам теперь надо набираться сил. Ну-ка ложечку для подкрепления…

— Что это, опять вчерашний бульон? Но я ведь уже сказал!..

— Почему вчерашний? Сварили сегодня. Из мяса, которое взяли в столовой на ваши же талоны.

— Вы чекист, Стася, вы не должны говорить неправду. Я спрашивал у санитарки: мяса в столовых нет уже вторую неделю. А это — с черного рынка.

— Только одну ложку, только одну ложку для подкрепления сил!

— И это вы говорите мне, который каждый день призывает бороться со спекуляцией? Да как же я посмотрю другим в глаза, в первую очередь вам, стражу революции?

Он опустился в изнеможении на подушку:

— Нет, я никогда этого не сделаю, чтобы слова — одно, а мои поступки — другое… Мне и так уже лучше…


Он и вправду с утра почувствовал себя лучше. Приехал доктор Михайлов:

— Вы знаете, что все эти дни я размышлял о вас.

— Ну, не велика птица…

— Ага, не хотите? Тогда по-другому: о вас, большевиках…

Николай Алексеевич оказался первым, кто поставил правильный диагноз — тиф. В тот вечер в исполкоме в кабинете Фокина они обсуждали план работы лекторского бюро и засиделись допоздна. Уже одеваясь в приемной, доктор вдруг через открытую дверь заметил, как голова Игната склонилась к столу и лицо его стало бледным.

— Э, да у вас, милейший Игнатий Иванович, жар. Не простыли? Сейчас дома немедленно горячего чаю с медом или малиновым вареньем и — в постель. Вот вам порошок аспирина на ночь. И давайте условимся: завтра после шести я буду у вас. Да-с, никаких вечерних сидений в кабинете. Днем я вас, конечно, в постели не удержу, а вот к моему визиту — под одеяло и никаких разговоров…

На следующий день вечером доктор подошел к парадной двери небольшого, по аккуратного двухэтажного особняка по улице Ленина. Дверь отворил Яков Иванович Алкснис:

— Милости прошу, Николай Алексеевич. С минуту на минуту ожидаю Игнатия Ивановича.

Из прихожей открывалась довольно просторная светлая комната, из которой наверх вела деревянная лестница, а за этой — в три светлых окна, как бы гостиной — вход в комнату поменьше. Но и в первой, и во второй комнате поразило почти полное отсутствие мебели: в обеих, кажется, по этажерке с книгами да по одному дивану, каждый из которых был хуже другого — старый, обшарпанный, продавленный до пружин.

— Не угодно ли чайку? — Алкснис, в неизменной шинели, и дома накинутой на плечи, пригласил к небольшому столику у среднего окна, рядом с которым стояло два легких с изогнутыми спинками стула. — Я сейчас вскипячу чайник. Знаете, на примусе это мгновенно. Только, извините, наличествует отсутствие заварки и сахара — < тоже…

Стул под плотным, кряжистым Николаем Алексеевичем жалобно скрипнул.

— Что ж, — оживленно произнес доктор, — если у вас такое «наличие отсутствия», я с удовольствием выпью с медом или, например, с малиновым вареньем.

— Весьма сожалею, — развел руками Яков Иванович. — Но мы уже давненько не помним вкуса этаких деликатесов. Нет, вру, под рождество Нюрочка привезла из Людинова баночку меда. Прислал Иван Васильевич, отец Игната. Как призналась мне Нюрочка, втайне от своей жены переправил: она никак не может взять в толк — самый главный, можно сказать, начальник в губернии, а сам, как церковная крыса… У иных, даже волостных, комиссарчиков в доме полный запас и родственники обеспечены всем необходимым. А у этого, если и приезжает, в портфеле книжка да какая-нибудь безделица для сестренки… Игнат Иванович, конечно, ничего не зная о гостинце отца, иначе ни под каким видом не принял бы. С Нюрочкой мы условились: не она привезла, а мои земляки-латыши где-то раздобыли…

«Каким же я вчера оказался наивным простофилей, — круглое, открытое лицо доктора с темно-русой эспаньолкой залилось краской. — Советовать постельный режим, уход… Но позвольте, как же можно требовать, чтобы я читал рабочим курс санитарии и гигиены, говорил им о пользе здорового быта, а тому, кто этого от меня требует, самому лишать себя самого элементарного — обыкновенных человеческих условий в повседневной жизни? За одним лишь он следит — чтобы быть опрятно одетым. И то скорее не для себя, чтобы, так сказать, вселять мысль в каждого рабочего: уважай свою личность, поднимай себя выше и выше… Вот о чем думает этот человек!..»

По натуре доктор был сангвиник, но сейчас его жизнерадостность, веселость готовы были обратиться в свою противоположность. Он энергично направился к внутренней лестнице. Но догадка остановила его:

— Там, наверху, видимо, другие жильцы?

— Совершенно верно, — ответил Алкснис — Игнат распорядился, чтобы верхний этаж отдали не имеющим квартиры учителям. Вот и меня он пригласил к себе… Тем более теперь, когда возвратилась в Жиздру Агриппина Федоровна.

Сдержать себя дальше доктор не мог:

— Как же это — работник губернского, если не всероссийского масштаба, и такая непритязательность?.. Надеюсь, чего-чего, а бумаги и чернил мы сыщем в фокинских апартаментах?.. Так вот: выписываю Игнатию Ивановичу освобождение назавтра от службы и строгий постельный режим. Рано утром буду здесь снова. И если вы, уважаемый Яков Иванович, не предоставите в мое распоряжение больного, лежащим в постели, то бишь на этом, с позволения сказать, диване, я вынужден буду на вас жаловаться вашему начальству, — и доктор, напустив на лицо суровость, так не идущую к нему, распрощался…


Когда он снова открыл глаза, за окном было серо, пасмурно. Ему показалось, что наступило утро следующего дня. Обычно в такую пору кто-то дежурит в палате. Он вспомнил, что вчера была Стася, значит, с ночи придет Вера. Но поскольку она еще не пришла, значит, длится все еще тринадцатое число.

Поглядел на часы, лежащие на тумбочке, — восьмой час. Вечер. Попробовал приподняться, но закружилась голова, и он решил заснуть.

Какая-то мысль мешала ему забыться. Что-то он должен был вспомнить важное и нужное, о чем просил Веру напомнить.

Вспомнил сам: сорок первый вагон! И всплыл в памяти недавний разговор с Михаилом Ивановым.

— Мы проверили: сорок первый вагон составился из закупок, которые за личные деньги привезла для себя бригада, сопровождающая маршрут.

— Почему же хлеб развозили партийцам?

— Кое-кто из них, видимо, попросил купить для себя, дал денег или что-то на обмен. А сплетни распространяют наши враги, которым давно пора заткнуть рот.

— Чем? Силой? Чтобы сор не выносить из избы? Но ведь это не сплетни — на виду всей Бежицы развозили на подводе мешки комиссарам! А ты хочешь сейчас людям соврать: не верьте, мол, слухи? Нет, на лжи и угрозах держалась царская империя. Она выдавала черное за белое и всем затыкала рот. Мы же должны черное назвать черным, как бы нам это ни было горько. Сорок первый вагон — это спекуляция, нарушение законности, обман народа. И если ты как руководитель заводских большевиков не скажешь об этом людям, за тебя сделать это буду вынужден я. Это не мелочь. Это тот краеугольный камень, на котором стояла и стоит наша большевистская правда.

— Но есть же политика, которую такими признаниями можно опорочить! Наказать провинившихся — да. Но в своей среде. Тебе, Игнат, мало, что говорят о нас, большевиках?

— Политика ради политики — это забастовка в Бежице, поднятая меньшевиками в прошлом году, когда задержался эшелон с хлебом, это мятеж тридцать четвертого и тридцать пятого полков, спровоцированный нашими врагами. Они знали, что наветы на нашу партию — ложь. Но они на лжи делали политику. Мы так не можем. Поэтому выбирай: или ты, или я говорю рабочим так, как оно есть…

Теперь он лежал и думал о том, что не все сказал тогда Михаилу.

Он не сказал, что это трудно, страшно трудно — любить свое дело больше, чем себя, уметь воплотить в каждом своем шаге ту идею, в которую учишь поверить других.

Но иначе нельзя жить. Народ надо приучить к правде. Приучить к тому, что мы не только о ней говорим, но всей своей жизнью эту правду олицетворяем.

Сколько лет мы говорили, что те, кто угнетает народ, лживы, безнравственны и потому они не должны стоять у власти. Теперь народ доверил нам исполнять его волю. Так какими же мы должны быть в его глазах?

За каждым нашим поступком, как и за каждым нашим словом, должна стоять великая, святая и единственная человеческая правда. Только тогда мы вправе требовать такой те правды от каждого человека.

Только на обоюдной правде, когда ни власть, ни общество не прячут истины из соображений какой-либо выгоды, можно построить народное государство. И если мы когда-нибудь допустим, чтобы возобладала ложь и удобство правящему слою оправдать свои привилегии, это будет шагом назад от революции. И люди тогда научатся отвечать нам тем же: неискренностью и обманом. Поэтому всегда и во всем» — одна правда, как бы она ни была тяжела…


Он не заметил, как оказался в больничном саду, возле дерева, один.

Вокруг ствола большой липы сыро, скользко, и он оступился и упал. Оперся рукой о шершавый ствол, хотел подняться, но не смог. Голова кружилась все больше и больше.

Ему почудилось, что кто-то бежит по аллее, зовет его. Подумал, что это новенькая сестра, которой не оказалось в коридоре, когда он выходил в сад. Потом подумалось, что это бежит к нему Груня. Затем пришло чувство облегчения: хорошо, что он настоял и Груня уехала домой. Он в Москве уже догадался, что у нее тоже тиф. А тиф — это страшно. Тиф — это когда у человека не остается сил, чтобы сделать в жизни то, что он задумал, чтобы сделать тот шаг, который необходим ему сейчас,


Вера — девятнадцатилетняя девушка, почти девочка — бежит от чугунных ворот, которые ведут в глубину сада, к больничному дому.

Волосы выбились из-под косынки, ворот кожаной куртки распахнут, браунинг в жесткой кобуре натирает бок. Хочется остановиться, передохнуть, но какая-то тревожная жилка бьется в висках: быстрее, быстрее!..

А теперь я хочу остановить свое повествование.

На этих страницах мои герои вспоминали, говорили о времени и о себе, размышляли.

И я сам хочу это сделать, я, автор…


Слишком дорог мне мой герой, образ которого я пытался здесь воссоздать. Дорог до боли. Я ощущаю сейчас его мучения, и больно становится мне — в груди что-то сжимает и мне трудно вздохнуть, хотя тифа не знаю, не болел.

Но знаю, как писал Ленин, «сыпной тиф среди населения, истощенного голодом, больного, не имеющего хлеба, мыла, топлива, может стать таким бедствием, которое не даст нам возможности справиться ни с каким социалистическим строительством». И дальше: «…если мы напряжем все свои силы для того, чтобы стереть с лица русской земли сыпной тиф, — результат некультурности, нищеты, темноты и невежества, — если мы все те силы, весь тот опыт, который мы приобрели в кровавой войне, применим в этой войне бескровной, — мы можем быть уверены, что в этом деле, которое все же гораздо легче, гораздо человечнее, чем война, что в этом деле мы завоюем себе успеха все больше и больше».

Это — спустя месяцы после того, как тиф уже унесет тысячи и будет угрожать миллионам: по своей беспощадности он станет действительно второй войной…

Спасут ли моего героя, который лежит сейчас без сознания в саду? Я знаю: нет. Но еще не знают об этом другие мои герои. Люди эти так же дороги мне. Они не просто плод моей фантазии — они живые. И они сейчас в тревоге. Но они не знают, что уже поздно, слишком поздно…

И не знает об этом Вера. Она бежит по тропинке голого, еще не распустившегося сада из последних сил. Она торопится, спешит…

Так вот откуда была ее мечта — стать врачом, спасать людей!..

Ее не спасли саму, мою маму, она умерла, когда мне, пишущему это, было четыре года… Я люблю тебя и за то, что ты была моей мамой, и за твою преданность революции.

Я всех вас люблю за то, что вы были первыми.

И тебя, моя тетя Стася, в двадцать один год ставшую первым председателем коммунистической ячейки Брянской губчека, и вас, Яков Иванович Алкснис, будущий, а теперь уже бывший заместитель наркома обороны, командующий ВВС Красной Армии — командарм крылатых.

Разминулись наши пути в партизанских лесах с Дмитрием Николаевичем Медведевым, Героем Советского Союза, легендарным командиром партизанских отрядов. Но я сам был там, где начинались первые тропки медведевцев — под родным Брянском. Я был в тех лесах бойцом партизанской бригады имени Щорса. Вот как все переплелось, соединилось спустя годы…

Всех я помню и знаю, кем стали соратники Фокина.

И знаю — почему не стали. Алкснис — маршалом, Александр Медведев — крупным командармом индустрии. Алкснис заменит Фокина на посту председателя Брянского исполкома, а затем окончит военную академию. Александр Медведев закончит академию промышленную. Но они окажутся жертвами преступной лжи в конце тридцатых, как и старший друг Игната — Андрей Бубнов, нарком просвещения, с кем будет работать Агриппина Федоровна. Ее и Игната дочь, Надежда, и сейчас помнит высокого, сильного, доброго их соседа по московскому дому — Якова Алксниса, помнит его лицо до самого того рокового дня, когда он войдет в лифт в новом костюме, спеша на правительственный прием, и больше не вернется…

Я остановил свое повествование, чтобы рассказать о судьбе моих героев и чтобы читатели поняли, почему я написал эту книгу.

А теперь — к нему, к Игнату, в больницу, куда бежит Вера…

Его нет в палате. Он — в саду. Нет, он на пути к людям, к которым обязательно должен прийти…

Существует такая примета: встать раньше солнца, тогда никуда не опоздаешь.

Он начал бороться за революцию, когда над землею была беспросветная темень.

Он вышел рано, как труженик в поле, чтобы готовить будущую жатву.

Загрузка...