24 мая 1940 года, Аэродром Ля-Бурже, северо-восточный пригород Парижа.
Аэродром Ля-Бурже встретил их не фанфарами, а запахом масла, бензина и всеобщего нервного срыва. На удивление, стояло достаточно много самолётов, дежурное звено периодически срывалось в воздух, зенитчики нервно крутили своими тонкими стволами, техники бегали с инструментами, кто-то кричал, кто-то спорил, будто пытаясь понять, как всё это вообще случилось.
Их залётный «Бостон» загнали на дальнюю стоянку около ангаров технической службы. Через час беготни, споров и заполнения груды бумажек у самолёта их отловил механик — пожилой, с выцветшими глазами и такими руками, что ими можно было откручивать гайки без пассатижей.
Он поманил Эмиля пальцем.
— Идите-ка сюда, господа герои.
Лёха, разумеется, пошёл вместе с ним. Герои без свидетелей — это недостаточно правильные герои.
Механик постучал отвёрткой по обшивке крыла.
— Вот смотрите. Вроде всего-то три дыры. Немцы, видимо, были вежливы.
Эмиль наклонился. Лёха тоже. Три аккуратных отверстия в металле выглядели почти безобидно. Почти.
Механик сунул отвёртку глубже в одну из пробоин и покачал головой.
— А вот эта — почти перебила трос управления элероном.
На «Бостоне» элероны управлялись системой тросов и качалок, идущих от штурвала через фюзеляж в крыло. Никакой магии — только стальные тросы, ролики, блоки и честная механика. Если трос перебит — элерон начинал жить своей жизнью, а лётчик — своей. Но обычно недолго.
— Ещё пара миллиметров — и вы бы уже не спорили со мной, а копали бы где-нибудь огород доброй французской вдове, — спокойно добавил механик. — Неясно, как вы вообще долетели.
Лёха почесал затылок, вспоминая свои пируэты.
— Мы старались.
— Это я вижу, — буркнул механик. — Пару дней — протянем новый трос, проверим блоки, и будет как новый. Если, конечно, нас завтра не эвакуируют к чёртовой матери. Вы сами видите, что тут творится.
Они это видели.
В административном бараке надрывался полевой телефон. Ординарцы бегали с записками. Связь то появлялась, то исчезала. Кто-то пытался дозвониться до соседнего аэродрома, кто-то — до штаба сектора. Линии были перегружены, провода звенели, как нервы Франции.
Эмиль, как командир экипажа, отправился к телефону и после нескольких попыток всё же добился соединения с эскадрильей. Разговор получился коротким и нервным — срочно чините самолёт.
После этого он остался на аэродроме сторожить дорогой американский аэроплан.
— Иначе к утру мы тут даже следов на траве рискуем не обнаружить, — в сердцах высказался командир экипажа.
Это прозвучало почти героически, если не учитывать степень разлада, поразившего французскую командную систему, словно раковая опухоль.
Лёха же, сопровождаемый Анри, решил использовать стихийно возникшее окно безделья, выяснить свой актуальный статус в бардаке французской авиации и заодно попробовать ещё раз дойти до советского посольства.
От Ля-Бурже до города ходили пригородные поезда Северной железной дороги, до Gare du Nord, а оттуда было недалеко и до его парижских целей.
Они забрались в вагон, где вперемешку ехали военные, женщины с узлами, деловые господа с портфелями и ещё миллион странных персон из всех углов французской жизни.
Анри задумчиво произнёс:
— Какие у тебя планы в Париже?
— Очень хороший и своевременный вопрос, Анри! Я ещё над ним не думал! — смеясь, ответил Лёха.
— Ну… если у тебя будет время… — замялся Анри, затем решился и, смущаясь, продолжил: — Пойдём сходим в Мулен-Руж…
И, неправильно истолковав удивлённое выражение лица нашего героя, стрелок поспешил пояснить:
— Нет, не волнуйся! У меня там есть связи и деньги, нас пустят!
Паровоз дал свисток, поезд дёрнулся и покатил к столице, которая ещё жила, ещё светилась витринами и ещё делала вид, что никакой войны нет и в помине.
21 мая 1940 года. Рейхсканцелярия. Берлин.
А несколькими днями ранее…
Альфред Розенберг, руководитель Управления внешней политики НСДАП и уполномоченный фюрера по надзору за мировоззренческим воспитанием партии, стоял чуть в стороне от длинного стола, прижав руки к бокам, будто ему только что выдали погоны. Военным он не был — форму носил партийную, а власть его была идеологической.
В присутствии старых партийных хищников он всегда чувствовал себя неуютно — прибалтийский немец, интеллектуал среди грубых ветеранов путчей. Формально — рейхсляйтер, идеолог, архитектор мировоззрения. Фактически — человек, которому каждую неделю приходилось бороться за реальное влияние и доказывать, что он полезен не только как автор трактатов.
Адольф Гитлер остановился у карты Франции. Он любил карты. Они позволяли передвигать будущее одним пальцем.
— Розенберг, как продвигается ваша культурная миссия? Что с ценностями Франции?
Вопрос прозвучал почти рассеянно, как если бы речь шла о текущих поставках. Но пауза после слов была слишком точной, чтобы считать её случайной.
Розенберг слегка поклонился.
— Мой фюрер, ещё до начала кампании наши агенты влияния вовремя внедрили французским чиновникам мысль о необходимости эвакуации крупнейших произведений искусства. И те, сами того не осознавая, действовали по предложенному нами плану. Основные ценности вывезены из Лувра в три замка.
Он подошёл к карте и аккуратно коснулся её кончиком карандаша.
— Замок Шамбор — долина Луары, сто пятьдесят километров к югу от Парижа.
— Замок Валансе — около двухсот километров от столицы, также в долине Луары.
— Замок Сурш — недалеко от Ле-Мана — примерно те же двести километров.
— Прекрасно. Я вижу, вы хорошо справляетесь, — произнёс Гитлер, прищурившись и разглядывая карту, словно видел сквозь бумагу перевезённые сокровища культуры. — Нельзя оставлять культурное наследие Европы без надзора. Франция утратила самостоятельность в истории, а вместе с ней — право быть её хранителем. Сокровища цивилизации должны находиться там, где есть порядок, сила и понимание их значения.
Герман Геринг стоял чуть в стороне, у окна.
Он не перебивал, не задавал вопросов и не уточнял. Только лениво покачивал головой и разглядывал карту Франции, запоминая детали. Когда Розенберг закончил перечисление замков, Геринг едва заметно усмехнулся.
Он уже видел аэрофотоснимки. Люфтваффе фотографировала всё — мосты, дороги, станции, замки. И транспорт из Парижа к замкам в долине Луары тоже попал в объективы камер.
«Культурная миссия», — подумал он. — Этот теоретик собирается каталогизировать Европу.
Розенберг кивнул, стараясь не выдать облегчения. Одобрение фюрера было редкой валютой — её выдавали нечасто.
21 мая 1940. Управление внешней политики НСДАП.
Позднее, в своём кабинете в Управлении внешней политики НСДАП, Розенберг позволил себе немного расслабиться. И именно в этот момент адъютант постучал и, дождавшись разрешения, вошёл и, заметно волнуясь, доложил:
— Господин рейхсляйтер… срочное донесение из Франции. Основные коллекции действительно прибыли в Шамбор. Однако…
Розенберг медленно поднял взгляд.
— Что значит «однако»?
— «Мона Лиза» отсутствует. В замке находится фальшивка — копия, причём низкого качества. Хотя по всем документам проходит как оригинал. Сам оригинал, по словам источника, туда не поступал.
В кабинете стало тихо.
— Вы уверены?
— Источник проверенный, господин рейхсляйтер.
Розенберг прошёлся вдоль стола. Гитлер лично интересовался символами. «Мона Лиза» — не просто картина. Это эмблема Франции, её бесценный шедевр мирового искусства.
— Подготовьте группу. Небольшую, из проверенных людей. Нам необходимо срочно установить местонахождение оригинала до того, как фюрер задаст следующий вопрос. И желательно — спасти картину и вывезти её в Германию.
Вечером того же дня состоялся занятный телефонный разговор.
Берлин уже темнел, когда Альфред Розенберг велел соединить его с рейхсмаршалом.
Связь устанавливалась не сразу, и вскоре на том конце трубки ответил густой, с лёгкой ленцой голос.
— Розенберг? Чем грубый солдафон может быть полезен делу спасения всей европейской культуры?
Геринг умел говорить так, будто делает одолжение уже тем, что слушает. Слова были вежливыми, интонация — почти издевательской.
Розенберг выпрямился, хотя собеседник его не видел.
— Речь идёт о некоторых мероприятиях в районе Луары. Личное поручение фюрера. Требуется присутствие небольшой группы. Вопрос носит идеологический характер.
Пауза. Где-то на другом конце линии звякнул бокал.
— Идеологический? — лениво переспросил Геринг. — Собираетесь агитировать баранов или коров, записывать в партию, Розенберг?
— Если фюрер посчитает это необходимым, — сухо ответил Розенберг, — то да, даже агитировать баранов.
Геринг усмехнулся.
— Любопытно. Обычно бараны не требуют транспортировки силами люфтваффе.
— Это особые бараны, рейхсмаршал, — произнёс Розенберг, теряя терпение.
— Конечно, мой дорогой Розенберг. Люфтваффе всегда готова содействовать культурному развитию… баранов. Я выделю транспорт и одного из лучших офицеров для координации.
«Офицера», — зло повторил про себя Розенберг. Он прекрасно понимал, что это означает.
— Благодарю вас, рейхсмаршал.
— Мы все служим одной великой цели, — мягко произнёс Геринг, мысленно добавив: пополнения моей коллекции.
Трубка легла на рычаг.
Розенберг остался стоять в тишине кабинета, физически ощущая всю неадекватность ситуации.
А в Каринхалле Геринг вызвал начальника разведки люфтваффе, генерал-лейтенанта Йозефа Шмида по прозвищу «Беппо».
— Посадите аналитиков изучить снимки Шамбора и окрестностей Ле-Мана. И отберите троих толковых людей для работы во Франции.
— Из парашютистов? — уточнил Шмид.
Геринг скривился.
Шмидт был предан лично ему, как служебная овчарка, но мыслительные процессы у него шли с заметным проскальзыванием. Он умел отдавать приказы, строить людей и чертить стрелки на карте, но когда разговор заходил о тонкой игре между ведомствами или о том, зачем вообще всё это затевается, в глазах у него появлялось выражение человека, которому внезапно предложили обсудить философию.
Геринг это ценил. Преданность — безусловная. Инициатива — строго дозированная. Думает медленно, но слушается быстро. Идеальный подчинённый для сложных времён.
— Нужны двое для силовой поддержки — из штурмовиков, желательно прошедших Голландию. И один офицер из разведки. Умный. С опытом работы на чужой территории. Чтобы умел входить в контакт, вербовать, договариваться и исчезать, если потребуется.
Он постучал пальцем по карте Луары.
— Все трое — с хорошим французским и без заметного акцента. У нас хватает людей из Эльзаса и Лотарингии.
Пауза затянулась.
— Розенберг едет агитировать баранов. Я хочу знать, кто там на самом деле пасётся.
В это же время сотрудники СД, подчинённые Гиммлеру, перехватили часть телефонных переговоров.
— Французские коллекции… замки… особый интерес фюрера…
Из Берлина ушла шифровка агенту в Париже:
«Установить точное местонахождение эвакуированных ценностей Лувра. Проверить, соответствует ли информация о Шамборе действительности. Приоритет — объекты особой символической значимости».
Три центра немецкой силы пришли в движение одновременно.
22 мая 1940 года. Даунинг-стрит. Лондон.
Кабинет был пропитан табачным дымом и усталостью.
Уинстон Черчилль провёл уже несколько часов в бесконечных совещаниях с армией, флотом и военным кабинетом. Карты побережья Северной Франции были исписаны цветными карандашами — стрелки сходились к Дюнкерку со всех сторон. Дюнкерк. Канал. Песчаная полоска надежды.
Двести тысяч британских солдат оказались в ловушке. Немцы вышли к морю. Мышеловка захлопнулась, и кольцо сжималось.
В конце длинного дня настала очередь разведки.
Стюарт Мензис, глава Secret Intelligence Service, более известной как MI-6, ждал, пока премьер-министр оторвётся от карты.
Черчилль выглядел измотанным. Он работал без отдыха уже две недели, и это должен был быть уже третий его визит во Францию за месяц. Ещё один перелёт в этот раздражающий, паникующий Париж. И, если повезёт, — хоть немного поспать в самолёте.
— Немцы укрепляют позиции вокруг Дюнкерка, — спокойно доложил Мензис. — Давление усиливается. Французская координация ослабевает.
Черчилль кивнул. Он слышал это весь день — только другими словами.
Мензис выдержал паузу.
— Есть ещё один момент, требующий вашего внимания, премьер-министр. Французы эвакуировали основные коллекции из Лувра.
Черчилль чуть раздражённо поднял бровь. Дюнкерк горит, империя висит на волоске — и тут какой-то Лувр.
— И что с того?
— По нашим сведениям, не все экспонаты прибыли по назначению, и у наших противников наблюдается повышенная активность в этом направлении.
Черчилль на секунду задумался, затем скривился и медленно выдохнул:
— Примите меры. Пошлите кого-нибудь вменяемого. Стюарт, мне ли вас учить.
— У меня есть человек на примете, — спокойно сказал Мензис. — Морская выправка, хороший французский, разбирается в предмете, привычка действовать в одиночку.
Черчилль устало усмехнулся.
— Дайте ему самое скучное имя, какое найдёте. — Он на секунду задумался.
Мензис улыбаясь предложил:
— Бонд?
Черчилль махнул рукой:
— Сойдёт. Я буду звать его Бонд. Джеймс Бонд.
Мензис позволил себе едва заметную улыбку.
— Разумеется, сэр.
Для истории он останется безымянным офицером разведки.
Черчилль взял шляпу и направился к автомобилю. Впереди его ждали аэродром и очередной перелёт во Францию.
24 мая 1940 года. Лувр, Париж.
Его звали Анри Дюваль. Он был смотрителем Лувра сколько себя помнил, в свои семьдесят один — из тех людей, которые не просто работают в музее, а живут им. За десятилетия службы картины стали ему ближе многих знакомых. Он знал их привычки, если так можно выразиться: как ложится свет на холсты в разное время дня, где рамка слегка поскрипывает зимой, какая поверхность капризно реагирует на влажность. Лувр был для него не учреждением, а домом, где каждое полотно занимало своё, давно обжитое место.
Когда началась эвакуация, Анри чуть не умер. В залах, где ещё вчера висели шедевры, появились ящики, солома, списки, чиновники с бумагами. Картины снимали со стен, бережно, но всё равно невыносимо деловито, переписывали, упаковывали, забивали в деревянные короба и уносили прочь. Пространства пустели так быстро, что он не успевал привыкнуть к их новому виду. Шаги начинали гулко отдавать от стен, свет падал на голые участки штукатурки, и Лувр осиротел.
В разгар этой лихорадочной суеты его отловил месье с аккуратными усиками и в невзрачно сидящем костюме, представившись сотрудником государственной службы, отвечающей за сохранность национального достояния. Он даже показал красивую бумажку. Говорил спокойно, уверенно, тоном, не оставляющим места сомнениям. Всё, что он предлагал, звучало разумно и необходимо и, главное, полностью соответствовало желаниям самого Анри.
— Вы понимаете, что происходит? — тихо сказал человек в сером костюме. — Фронт рассыпался. Немцы идут быстрее, чем мы успеваем запечатывать ящики.
Анри сжал связку ключей.
— Замки надёжны. Их выбрали заранее.
— Замки! Даже вы знаете, куда отправляются шедевры! Это первое место, куда придут немцы. Если не они сами подсказали нашим чиновникам эту идею эвакуации.
Анри побледнел.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что они прекрасно осведомлены. О маршрутах. О списках. О хранилищах. И если они ещё не у дверей, то только потому, что выбирают удобный момент.
Он шагнул ближе.
— Мы обязаны спасти шедевр. Для будущего. Для Франции.
Анри с любовью смотрел на картину.
— Несите свой дубликат, месье, и сделайте так, чтобы бумаги сошлись, а уж об остальном я позабочусь.
В его жизни появился смысл.
Затем Анри подписывал бумаги одну за другой, полагая, что участвует в спасении того, чему посвятил жизнь. Среди множества ящиков и накладных был и тот, что значился как «La Joconde», русскому читателю известная больше как «Мона Лиза». Внутрь аккуратно уложили картину, которую посторонний принял бы за творение мастера. Разведчик выглядел удовлетворённым, документы сошлись, печати поставили, ящик заколотили и отправили в один из замков.
Его любовь осталась в Лувре.
Разведчик обещал появиться позже и перевести картину в достойное место. Но не появился.
Теперь Анри сидел в дальнем подвале, среди старых труб и складированных рам, с кружкой горячей воды, слегка подкрашенной травами — чай в военном Париже стал дорогой роскошью. Он пил медленно и смотрел на неё.
В полумраке лампы «Мона Лиза» казалась удивительно спокойной. Её улыбка была тонкой и почти неуловимой.
Её улыбка — тонкая, загадочная и едва уловимая — будто вот-вот исчезнет, но каждый раз возвращается. Не радость и не грусть, а тихая, ускользающая тайна.
Анри тихо кивнул ей, словно старой знакомой.
— Ничего, мадам, — пробормотал он. — Теперь вы в хорошей компании.
И в тусклом подвале Лувра на мгновение стало почти спокойно.
24 мая 1940 года. «Мулен-Руж», площадь Пигаль, Париж.
А в это время, пока крупнейшие разведки мира странным и нервным образом приходили в движение, группы крепких молодых людей проверяли оружие и грузились в самолеты, пока шпионы крались темными коридорами и встречались с коллоборационистами, Лёха, по собственному глубокому убеждению, занимался куда более приятным и смешным делом.
Он сидел за маленьким круглым столиком в главное зале «Мулен-Руж», потягивал кислое белое вино и со снисхождение смотрел на сцену, как взрослый смотрит на расшалившегося ребенка.
Там кружилось классическое ревю.
Перья. Корсеты. Чулки. Блёстки.
Ноги взлетали в канкане так высоко, будто собирались оторваться от хозяек и улететь воевать самостоятельно. Молодые женщины старательно закидывали стройные ноги — в облегающих шёлковых панталончиках, в чулках, в блёстках и перьях, ловко балансируя между приличием и откровенностью.
Эротика здесь была не в лоб и не напоказ. Она пряталась в движениях, в взглядах, в полуулыбках и в лёгком покачивании бёдер. Танцовщицы будто всё время обещали больше, чем показывали, и именно этим держали зал в напряжении.
Каждый жест был выверен, каждая пауза — продумана. Ни грубости, ни вульгарности, ни истеричного стремления шокировать публику. Только игра, намёк и тонкая граница, по которой они уверенно шли, не сваливаясь ни в пошлость, ни в скуку.
Лёха посмотрел, прищурился, покрутил в пальцах бокал и философски подумал:
Ну да… Далеко вам ещё до двадцать первого века.
В этот момент к нему наклонился взбудораженный Анри, раскрасневшийся, с глазами, как у человека, впервые увидевшего электричество, и прошептал с таким восторгом, будто только что раскрыл главную тайну мироздания:
— Кокс… Представляешь… Они… внутри… бритые! Ну там! Все!
Он даже для убедительности махнул рукой куда-то в сторону взлетающих ног на сцене.
Лёха посмотрел на подпрыгивающего от счастья Анри, потом на сцену, потом снова на Анри — и не выдержал.
И заржал.
Громко. От души. Почти со слезами.