16 мая 1940 года, штаб 4-й бронетанковой дивизияи, пригороды Сиссон, 35 км от города Реймс, Шампань, Франция.
Де Голль не спал вторые сутки.
Сначала потому, что некогда было. Потом — потому что сон показался ему роскошью, недопустимой в момент, когда страна трещала по швам, а фронт существовал уже скорее на бумаге, чем в реальности.
Ещё вчера утром он командовал полком у Меца, привычно игнорируя половину приказов и пытаясь удержать танки в кулаке, а не раздать их поштучно, как того требовали очередные вопли из штаба. К вечеру того же дня он уже ехал бригадным генералом на северо-запад, в сторону Лаона, с новой дивизией, которой, по сути, ещё не существовало. Была лишь формулировка — 4-я бронетанковая дивизия. Всё остальное предстояло собрать из обломков, остатков, брошенных частей, случайных батальонов и техники, уцелевшей больше по недоразумению, чем по плану.
Он собирал её по дорогам. По обочинам. По паркам техники. По штабам, где ещё оставались офицеры, не успевшие сбежать или запутаться в приказах начальства. Связи можно сказать не было. Карты устарели быстрее, чем их успевали раскладывать. Части числились там, где их уже не существовало, а те, кто реально стоял на позиции, числились отступившими или вовсе пропавшими.
И всё это происходило на фоне главного — немцы прорвали фронт под Седаном.
Это слово — прорыв — звучало слишком аккуратно. На деле фронт не столько прорвали, сколько разорвали, как гнилую ткань. Но немецкие танковые части не стали делать того, чего от них ждали.
Они не пошли на Париж. Они даже не посмотрели в его сторону. Они рванули на запад, к Ла-Маншу, к морю, с холодной, расчётливой целью — отсечь полтора миллиона человек, отсечь британские и французские армии, застрявшие в Бельгии, лишить их тыла, снабжения и возможности отступления. Окружить и уничтожить.
Это был не удар по столице. Это был удар по всей конструкции войны, выстроенной союзниками.
Париж в этот момент ещё жил иллюзией расстояния. А вот армии на севере уже оказывались в мешке, который начинали затягивать.
Де Голль видел карту и понимал, что если этот клин не притормозить сейчас, через несколько дней уже некому будет думать о Париже.
Он двинул вперёд то, что сумел собрать. Сборная солянка из восьмидесяти танков. Без нормального построения. Без выверенной поддержки. С тем, что было.
Тяжёлые B1 bis — грозные, медленные, прожорливые. Их было не больше трёх десятков, и каждый требовал топлива, которого не хватало, и почти каждый — ремонта, который откладывали до «после боя».
Средние D2 — капризные, с ненадёжной трансмиссией.
Лёгкие H39 — юркие, но с короткой и слабой 37-мм пушкой, которой приходилось работать почти в упор.
Он прекрасно знал, что его дивизия сырая, рваная, плохо связанная и уязвимая. Он знал, что его танки идут без достаточной поддержки пехотой, без нормального прикрытия с воздуха, без надёжной артиллерийской подготовки. Он знал, что его обвинят в авантюризме, если он потерпит неудачу.
Но он также знал и другое.
Если не ударить сейчас, через несколько дней ударить будет уже некому.
Контрудар под Монкорне — всего в сорока пяти км от Реймса и тридцати от Реттеля — не был попыткой победить Германию. Это было слишком рано и слишком дерзко. Это была попытка вмешаться, ударить по немецким колоннам снабжения и тылам 1-й танковой группы Клейста. Врезаться в немецкий тыл. Заставить противника оглянуться. Нарушить ритм, в котором немецкие колонны катились к западу, уверенные, что за их спиной уже никакой опасности нет.
И это сработало.
Он требовал авиацию.
Сначала он звонил в штаб Северо-Восточного фронта, генералу Жоржу, и говорил прямо: без воздуха дивизия сгорит мгновенно. Танки не смогут в одиночку сломать оборону. Немцы уже подтянули авиацию, и каждый новый манёвр бронетехники превращался в лотерею.
Ответ был предсказуем и до боли знаком.
Самолётов не хватало, части были связаны боями, основные силы — в другом месте. Обещали если появится возможность, прислать всё что появится.
И это не было саботажем или глупостью конкретных людей — это была катастрофа управления.
Он положил трубку, подумал и поднял её снова.
Теперь он звонил не «в систему», а людям. В авиационный штаб района Шампань, туда, где ещё сохранялся хоть какой-то порядок и откуда ещё можно было поднять самолёты. Он не просил эскадрилью. Он прекрасно понимал, что это бессмысленно.
— Мне нужны разведчики, немедленно. — требовал де Голль. — Речь идет о судьбе Франции. На том конце линии повисла долгая пауза.
Ему начали объяснять, что речь идёт всего лишь о паре разведчиков, что это не изменит общей обстановки, что они и так работают на износ.
— Мне нужно прикрытие войск. Мне нужны удары по передней линии противника. — жёстко ответил де Голль. — Но главное — мне нужно видеть. Я не могу быть совсем слепым. Видеть, где стоят немецкие батареи. Куда рвутся их колонны. Откуда они тянут топливо и где временные склады. И я хочу, чтобы это был человек, который не станет сглаживать доклад ради спокойствия начальства.
Он получил Кокса и Роже утром 16 мая.
С формулировкой «временно», «в интересах сухопутных войск» и без каких-либо обещаний. Всего два самолёта. Почти жест доброй воли.
Но сейчас для де Голля это было, как глоток воды для умирающего от жажды.
16 мая 1940 года. Аэродром Прюне около города Реймс, Шампань, Франция.
Одним из по-настоящему удивительных качеств Роже было умение заводить друзей. Про просто знакомых, про полезные контакты и про временных собутыльников даже говорить было бессмысленно — ими для Роже являлась вся Франция. А вот способность становиться своим — быстро, естественно и как будто без малейшего усилия — надо было уметь.
Ещё две минуты назад незнакомые лётчики стояли в очереди на раздачу, гремели подносами и хмуро поглядывали друг на друга из-под пилоток, а теперь Роже уже сидел с ними за столом, размахивал ложкой и с увлечением обсуждал тонкости пилотирования «Кёртисов» и драки с «сто девятыми», словно летал с ними всю жизнь и делил не один аэродром, а минимум несколько лет совместных пьянок.
Так Лёха и узнал, что под Реймс перебросили звено из четырёх «Кёртисов» из группы GC II/4 — с эмблемой красного чёрта, скачущего на жёлтой метле. Эмблему Роже одобрил сразу и безоговорочно, заявив, что метла в заднице — вещь необходимая для любого пилота, да и цвет подобран со вкусом, ровно под цвет выхлопа после гастрономических излишеств.
Оказалось также, что вопли де Голля всё-таки имели какой-то вес. Пусть не самый великий, но вполне ощутимый. Небо над его танковой дивизией теперь охраняли целых шесть истребителей — четверо из «чертей» и Лёха с Роже.
По французским меркам — почти роскошь. К тому же ему пообещали прислать ещё целую эскадрилью «Моранов» 406-х, как только найдут, где они вообще находятся и в каком состоянии.
Роже, естественно, радостно поприветствовал коллег:
— Привет чертям! Ну как там, ваши задницы всё ещё полируют деревяшку и пыхтят жёлтым выхлопом?
Лёха был уверен, что Роже прибьют прямо у раздачи. Он бы сам не сомневаясь использовал бы поднос. Но вместо этого лётчики заржали так, что официантки в симпатичных передниках вздрогнули и неодобрительно покрутили попами, и немедленно отвесили ответную любезность — про глухого папуаса в перьях, который путает педали с маракасами.
После этого разговор окончательно перешёл в дружескую фазу.
— Константин Розанов, — представился невысокий, крепкий, улыбчивый парень, выглядевший старшим в компании, протягивая руку.
Лёха аж замер на долю секунды.
— Ты русский? — спросил он, с трудом подавив желание автоматически перейти на родной язык.
Розанов улыбнулся шире, как человек, который этот вопрос слышит не в первый и, подозревает, не в последний раз.
— Смотря кто спрашивает, — ответил он. — За столом — француз. В кабине — лётчик. А вообще… мои родители уехали из России после революции.
— Привет! Как дела! Кушай не обляпайся! — не удержался Лёха, имитируя акцент, которого у него отродясь не было.
— Спасибо, и вам того же, — ответил Константин по-русски, улыбаясь привычно вежливо.
Помимо Константина Розанова в звене оказались три чеха — из тех, кому немцы весной тридцать девятого просто запретили летать. Чехословакия стала протекторатом Германии, её авиация исчезла — аэродромы заняли, самолёты забрали, а пилотам вежливо сообщили, что их служба окончена. Те, кто не смирился, уехали — и вот теперь они снова встретились с немцами. Уже в небе Франции.
Лёха оглядел стол, прищурился и хмыкнул:
— Ну ты посмотри, Роже… Русский, три чеха и австралиец. Весь интернационал собрался, чтобы защищать твою прекрасную Францию.
Разговор сам собой съехал с еды на войну, а с войны — на самолёты. Это происходило всегда одинаково и неизбежно, как скатывание шарика по наклонной плоскости. Немцы, манёвры, кто где кого видел, кто откуда ушёл, у кого мотор зачихал не вовремя, и как немец — наоборот, тянул, как проклятый.
— Что, и сбитые есть? — с интересом спросил Ян, чех из команды Розанова, с тем уважительным сомнением, которое быстро лечится участием в боях.
Роже приосанился, неторопливо окинул коллег взглядом — как врач-гинеколог пациента перед шокирующей новостью — и ответил с лёгкой, почти ленивой гордостью:
— У меня то всего четыре. «Юнкерс» восемьдесят седьмой, «Дорнье»… и пара «мессеров».
— Четыре? — не веря переспросил второй чех, имени которого Лёха не расслышал.
Роже выдержал театральную паузу и добавил, уже совсем буднично:
— Мне просто везёт на бошей.
В столовой на несколько секунд воцарилась уважительная тишина. Лёха напихал полный рот еды в надежде, что Роже не станет хвастаться его успехами на ниве истребления фрицев.
И тут кто-то из гостей, с невинным видом, но с блеском в глазах, ткнул Розанова локтем:
— Да уж, господа. Зато среди нас тоже есть известный лётчик. Человек, который сбил «мессершмитт» без единого патрона.
Столовая взорвалась смехом.
Розанов рассмеялся вместе со всеми — легко, без малейшей попытки отмахнуться или сделать вид, что это глупость. Наоборот, он поставил кружку, устроился поудобнее и кивнул, словно соглашаясь с обвинением.
— Было дело, — сказал он спокойно. — У меня всего двое официальных сбитых, а на «мессере» я просто летал. Формально я его не сбивал. Я его… уронил.
И, не торопясь, начал рассказывать.
Оказалось, что впервые Розанов сел за штурвал «мессершмитта» ещё в Испании, в самом начале тридцать восьмого. Тогда республиканцам в руки угодил редкий подарок судьбы — «сто девятый» в версии B: свежий, целый и почти не успевший обидеться на жизнь и войну.
Лёха слушал и чувствовал, как в голове начинает выстраиваться цепочка — неровная, упрямая, будто старая шестерёнка, простоявшая без дела и вдруг решившая провернуться.
Испания. Тридцать восьмой. «Сто девятые». Он быстро прикинул даты, перебрал в памяти аэродромы, лица, разговоры, запах пыли и бензина — и понял что, они не могли пересечься. Никак. Он покинул Испанию ещё в ноябре тридцать седьмого, задолго до того, как Розанов сел в немецкую машину.
Общее небо оказалось разнесено по времени.
— А советских лётчиков ты там видел? — всё-таки спросил он, осторожно, будто боялся спугнуть собственные мысли.
Розанов кивнул сразу, даже не задумываясь, и начал перечислять — спокойно, уверенно, словно называл фамилии давних соседей по лестничной площадке. Имена, фамилии, места и прозвища.
И с каждой фамилией Лёха ловил чувство далёкой Родины.
Выходило просто и странно одновременно. Они с Розановым не летали вместе, но ходили по одним и тем же воздушным тропам. В разные месяцы.
— Значит, мимо… — пробормотал он скорее себе, чем собеседнику.
Розанов откинулся на спинку стула, взял кружку, покрутил её в руках и сказал с видом человека, который сейчас расскажет глупость, но глупость проверенную и потому особенно ценную.
— История началась с того, что один очень аккуратный австрийский обер-фельдфебель потерялся и решил, что Страсбург — это Германия.
Он сделал паузу, посмотрел по сторонам и продолжил, уже с удовольствием.
— Сел он, значит, прямо на наш аэродром. Спокойно и красиво. Вылез из кабины, огляделся… и тут до него начало доходить, что форма вокруг какая-то не та, и язык слишком вежливый.
— И что? — не выдержал Роже.
— А что с ним сделаешь, — пожал плечами Розанов. — Вежливо побили его немного, потом арестовали конечно. И тут французское командование вдруг осознало, что судьба подкинула нам очень хороший, редкий и совершенно бесплатный подарок.
Он наклонился вперёд.
— Решили испытать «сто девятый». А кто у нас уже летал на «мессере»? Правильно. Русский эмигрант с репутацией испытателя и излишней любовью к фигурам высшего пилотажа. То есть я.
— Ну конечно, — хмыкнул кто-то.
— Вызывают меня срочно, — продолжил Розанов. — Слетаешь в Страсбург, заберёшь «сто девятый» и перегонишь в Орлеан. С сопровождением. Война всё-таки.
Он развёл руками.
— Я прилетаю с ведомым на «Кёртисах». Немец стоит, блестит, как новая зажигалка. Совсем другой самолет, по сравнению с испанским. Сел я, осмотрелся, завёл — песня, а не мотор.
В столовой уже смеялись, но Розанов поднял палец.
— Вот тут предусмотрительность французского командования в сочетании с русским разгильдяйством и сыграла шутку. Подлетаем к аэродрому Орлеана, почти дома. Думаю: ну грех же не показать французской публике, как на этом летают культурные люди. И сделал пару бочек. Для души.
— Сбили? — осторожно спросил Лёха.
— Одну. Вторую. — кивнул Розанов. — А на третьей либо я что-то не так заложил, либо мой ведомый Баптизэ решил, что мы репетируем воздушный балет без предупреждения.,
Он изобразил руками что-то неопределённое.
— В общем, его «Кертис» аккуратно, с французской вежливостью и американской настойчивостью, прошёлся винтом ровно по хвосту моего «мессера». Как бритвой. Чик — и всё. Больше не мальчик.
— И? — уже хором.
— А что «и»? — усмехнулся Розанов. — Самолёт сразу понял, что без хвоста он больше не самолёт. А я понял, что парашют — самое прекрасное изобретение человечества.
Он сделал глоток и подвёл итог совершенно спокойно:
— Я так и написал в отчёте — «сто девятый» плохо летает без хвостового оперения!
И тут над аэродромом, уже в который раз завыла сирена. Судорожно проглотив свой стакан кофе, Лёха вскочил и вместе со всеми рванул к стоянкам самолетов.
16 мая 1940 года, штаб 4-й бронетанковой дивизияи, пригороды Сиссон, 35 км от города Реймс, Шампань, Франция.
Первый день контрудара дал надежду. Танки де Голля ворвались в немецкие тылы, мяли колонны снабжения, жгли грузовики, заставляя противника сбавить шаг и впервые оглянуться. Он видел это почти физически — как аккуратный немецкий порядок вдруг дал трещину. Немного. Совсем чуть-чуть. Но достаточно, чтобы понять: удар попал.
Лётчики работали без пафоса и без отдыха. Они летали по очереди. Пока один стоял у стола и превращал увиденное в неровные карандашные линии на карте, второй «Кёртис» уже грел мотор и выкатывался на старт. Двигатель набирал голос, самолёт уходил вверх — и танкисты внизу снова обретали глаза. Пусть ненадолго, пусть с риском, но не вслепую.
Де Голль звонил сам. Брал трубку и требовал соединения, словно стараясь докричаться до разума сквозь этот гул фронта.
Он говорил спокойно, почти сухо, но за этой сдержанностью чувствовалась напряжённая уверенность человека, который знает: сейчас или никогда. Удар получился. Немцы притормозили. Их колонны рвутся, тылы горят, темп сбит. Это не победа — но это шанс. Реальный шанс спасти окружаемые войска в Бельгии.
— Мне нужны подкрепления, — говорил он в трубку. — Не завтра. Сейчас. И авиация прежде всего. Танки без воздуха — это мишени. С воздухом — это кулак.
В штабах сидели не идиоты и не предатели. В штабах не саботировали — там не управляли. Просьбы де Голля тонула в бардаке приказов, запаздывающих донесений и сил, которые на карте ещё были, а в реальности уже нет. Всё, что могло стрелять и летать, уже стреляло и летало где-то ещё.
Де Голль слушал, сжимая трубку так, будто мог передать через неё вес своих слов.
— Если мы сейчас не ударим всем, что есть, — сказал он напоследок, — потом бить будет уже некуда. Они уйдут к морю и отрежут наши и британские лучшие силы.
Он положил трубку и на секунду задержал руку, будто надеялся, что аппарат передумает и зазвонит сам. Но телефон молчал. А значит, оставалось одно — держаться тем, что было, и выжимать из этого максимальное.
На второй день надежда стала тяжелее. Немцы быстро начали отвечать. Подтянули пехоту, выставили противотанковые орудия, включили авиацию уже не эпизодами, а организованной массой. Танки шли вперёд не в пустоту, а в плотное, продуманное сопротивление. Потери росли. Машины останавливались не только от попаданий — металл уставал вместе с людьми.
А на третий день иллюзий не осталось.
Танки напоролись на «восемьдесят восьмые».
Де Голль понял это почти сразу. По характеру потерь. По тому, как тяжёлые B1 bis, ещё вчера державшие попадания немецких «колотушек», теперь загорались с первого выстрела. По дистанции, с которой их отстреливали, и по холодной, спокойной точности огня. Восемьдесят восемь миллиметров — зенитки, поставленные на прямую наводку, — вынесли французскую надежду на победу. Немцы вытащили на стол очень дорогие игрушки, всё, что у них было, и сыграли этой картой без суеты и без ошибок.