Глава 16 Улыбки повышенной опасности

Конец мая 1940 года. Академия изящных искусств, левый берег Сены, Париж.

Париж ещё держался. Делал вид, что держится. Трамваи звенели, кофе в булочных пах так же, как и неделю назад, и только газеты лежали на прилавках с таким выражением лица, будто уже всё знали.

Мадлен Рено-Ришар, художница, шла по набережной к Парижской школе изящных искусств — старейшей художественной академии Франции, в своём неизменном сером пальто, с папкой под мышкой и выражением человека, который считает, что если уж мир и рушится, то пусть делает это аккуратно, не пачкая краски.

Два раза в неделю она вела курс для выпускников — «Техника сфумато и психологический портрет эпохи Высокого Возрождения». Студенты между собой называли его проще: «Как малевать под Леонардо, чтобы преподаватель не выгнала».

Мадлен требовала:

— Меньше контура. Больше воздуха. Не надо рисовать улыбку так, будто модель съела что-то подозрительное и теперь не знает, как выпустить воздух.

Она умела быть строгой. И умела быть язвительной.

В тот день она как раз объясняла, почему Леонардо да Винчи писал не глаза, а пространство вокруг них, когда в дверях мастерской возник сухонький силуэт в поношенном пальто.

Анри Дюваль, её старинный приятель и смотритель Лувра.

Человек, который знал каждую трещину в штукатурке музея лучше, чем большинство людей знали собственных родственников.

— Мадлен, — позвал он негромко.

Она обернулась.

— Анри! Какая прелесть! Вы пришли проверить, не стащили ли мы у вас ещё одну Венеру?

— Надеюсь, что нет, — ответил он, смеясь.

Она отпустила студентов на перерыв и вывела его в коридор, пахнущий растворителем, красками, мокрым гипсом и свежим холстом.

— Как вы! Не видела вас миллион лет! Вы совершенно не изменились! Что привело вас к нам?

— Вы мне льстите, моя дорогая!

Они обсудили за минуту ещё миллион тем, и Анри, понизив голос, сказал:

— Решил помочь нуждающемуся студенчеству, да и самому немного заработать, чего уж. Мне нужны хорошие копии «Джоконды». Срочно.

Мадлен удивлённо распахнула глаза и моргнула.

— Зачем?

Анри печально вздохнул.

— Есть один состоятельный господин. Чудаковатый. Коллекционер. Он хочет разыграть гостей на день рождения.

Мадлен тихо усмехнулась.

— Парижане неисправимы. Тут война, хаос, а у них день рождения!

— Он платит хорошо, — добавил Анри грустно и мягко, разведя руками, мол, видишь, чем приходится заниматься. Сто франков.

Она остановилась.

— За одну?

— За конкурс. Нужно пять лучших работ.

Мадлен на секунду представила лица своих выпускников. Май 1940 года. Заказы редки. Галереи осторожничают. Половина клиентов уезжает на юг.

— Сто франков… — повторила она задумчиво. — На пиво им точно хватит.

Она рассмеялась.

— Вы прекрасно знаете, как их мотивировать!

Через десять минут мастерская гудела.

— Хорошо. Но это должны быть действительно достойные копии. Никакой халтуры. Если мой богач решит сравнить с оригиналом, ему не должно быть стыдно.

Мадлен встала перед мольбертами.

— Господа и дамы. У нас конкурс. Пять лучших копий «Джоконды». Приз — сто франков. На пиво.

В мастерской поднялся гул, будто объявили мобилизацию, только добровольную.

Принесли старые репродукции, альбом с фотографиями, даже достали крошечную рождественскую открытку с «La Joconde», выцветшую по краям.

— Сфумато! — кричала Мадлен, метаясь между холстами. — Не рисуйте ей зубы! У неё нет зубов! У неё улыбка!

Краска ложилась на холст, кисти летали, иногда раздавались возгласы, студенты пытались добиться той самой полуулыбки, которая ускользала, как обещание.

Через три дня в мастерской стояло восемь исключительно приличных «Мона Лиз». Каждая чуть своя, но каждая — достойная.

— Господа, — произнесла Мадлен наконец. — Поздравляю. Вы все только что коллективно ограбили Возрождение.

Анри пришёл снова. Смотрел. Долго. Очень долго.

— Эта, — сказал он наконец, указав на одну. — И эта. И вот эти.

Он выбрал пять.

— Это пять лучших? — возмутились студенты. — А наши⁈

— Остальные три… — Мадлен вздохнула. — Останутся в истории как «очень достойные попытки».

Сто франков перекочевали в руки счастливчиков.

Студенты аккуратно донесли отобранные копии в мастерскую Поля Бельмондо, мужа Мадлен, на авеню Данфер-Рошро — сушиться и храниться в безопасности.

Потом, как и было обещано, отправились «отмечать художественную победу».

А Анри Дюваль, смотритель из Лувра, стоял в углу мастерской, глядя на пять почти одинаковых лиц.

— Простите меня, мадам, — пробормотал он тихо, обращаясь к одной из них.

И на мгновение ему показалось, что улыбка на холсте стала чуть шире и ехиднее.

24 мая 1940 года. Центральный почтамт, улица Лувр, Париж.

Вчера прямо с вокзала Лёха, не дав Анри ни отдышаться, ни окончательно протрезветь от дороги, отправился на центральный почтамт, прямо напротив Лувра, считая это дело первоочередным и почти стратегическим.

Через пятнадцать минут бумажных манёвров ему выдали конверт.

Тонкий. Светлый. И пахнущий лавандой.

Он разорвал конверт прямо там, у окна, где на мраморной стойке уже лежали следы чьих-то слёз, чернил и нетерпения.

Почерк был быстрый, уверенный, с лёгким наклоном вправо — как будто буквы спешили опередить события.

Вирджиния писала, что, поразмыслив, последовала совету Лёхи.

«Ты был прав, — начиналось письмо. — Европа становится слишком нервной. Я получила предложение от The New York Times и решила ненадолго уехать в Новый Свет».

Собственно говоря, вчера.

Лёха посмотрел на штамп почты, потом снова на дату.

— Буквально на один день, — грустно произнёс он.

«Если ты всё же решишь перебраться через океан, непременно сразу, немедленно и тут же найди меня!»

Лёха невольно усмехнулся.

— Не сомневайся! — сказал он вслух.

— Анри! — Лёха повернулся к своему верному спутнику. — Что ты там насчёт Мулен-Руж говорил?

24 мая 1940 года. Национальная галерея, Трафальгарская площадь, Лондон.

В Лондоне, в прохладном и неприлично спокойном холле Национальной галереи, сидел стройный морской офицер с непроницаемым, породистым, чуть вытянутым лицом старой английской аристократии — которое одинаково уверенно смотрит и на шторм, и на Рафаэля, не выдавая ни одной лишней мысли.

Лейтенант Фукс.

Сидел он так, будто прямо сейчас его отправили на мостик в штормовое море, а не знакомиться с живописью итальянского Возрождения. Спина прямая. Фуражка на коленях. Лицо сосредоточенное. Вид человека, который привык получать приказы в милях и калибрах, а не в мазках и полутенях.

Со стен на него укоряюще смотрели Тициан, Рафаэль, Караваджо. По залу разливался утренний свет, и всё выглядело так, будто война — это слух, распространяемый нервными людьми на континенте.

Да, в Национальной галерее были и работы Леонардо да Винчи. Не «Джоконда», разумеется. Небольшая «Мадонна в скалах» — строгая, тёмная, почти заговорщицкая. Но имя — то самое.

Фукс внимательно осмотрел табличку.

Leonardo da Vinci.

Он кивнул. И с серьёзностью отвественного человека, отметил: «Противник установлен. Итальянец».

В этот момент из боковой двери появился сухой старичок профессорского вида. Узкий, как карандаш, в пиджаке цвета пыли и с выражением лица, будто его всю жизнь тревожили неправильные краски.

— Лейтенант Фукс? — произнёс он тонко, но твёрдо.

— Так точно, сэр. — моряк вскочил, щелкнул каблуками.

— Прошу вас. Нам предстоит краткий, но крайне важный инструктаж.

Они двинулись по залам. Профессор шёл быстро, не оглядываясь, как человек, привыкший, что за ним следуют.

— Прежде всего, — начал он, — вы должны понимать разницу между оригиналом и копией. В живописи это вопрос не только техники, но и дыхания эпохи.

— Да сэр. — Фукс кивнул.

Он был готов к дыханию эпохи. Свой пистолет он тщательно чистил каждый вечер.

— Вот Рафаэль, — профессор указал тростью. — Гармония. Прозрачность. Свет.

Фукс кивнул ещё раз. Свет он понимал. С прозрачностью было чуть сложнее. С гармонием наоборот, чрезвычайно прекрасно.

— А вот Караваджо. Контраст. Драма. Тьма.

— Похоже на Норвежское море под Рождество, так же темно, словно в заднице акулы, — осторожно заметил Фукс, проявив художественный вкус.

Профессор посмотрел на него с лёгкой болью.

— В некотором смысле, лейтенант. В некотором смысле.

Они остановились перед Леонардо.

— Леонардо — это не линия. Это воздух между линиями. Он не рисует предмет. Он создаёт ощущение, что предмет только что возник и вот-вот исчезнет.

Фукс внимательно смотрел на «Мадонну в скалах».

— У нас есть своя Мона Лиза? — внезапно спросил он.

Профессор вздрогнул и испуганно спросил:

— Простите? Что значит своя.

— Ну своя. Наша. Английская. На всякий случай.

— Она во Франции, — нервно ответил профессор. — В Лувре. Вы её вообще видели?

Профессор медленно повернулся к нему.

— Конечно, сэр. Женщина, 25–30 лет, волосы темные, длиные. Телосложение среднее, пропорциональное, размер груди первый. Устойчивая полуулыбка неопределённого характера, склонная к скрытности. Поведение — статичное. Мне выдали фото, сэр.

И с этим Фукс извлёк из внутреннего кармана аккуратно сложенную рождественскую открытку. Маленькую. С блёстками по краям. На ней улыбалась «La Joconde», слегка перекошенная массовой бюджетной печатью.

— Это… открытка из лавки на Пикадилли.

— Конечно, сэр. Дюжина за шиллинг.

Профессор снял очки и медленно их протёр.

— Я надеюсь, — тихо сказал он, — что вы сумеете разобраться.

— Не сомневайтесь, сэр. Вот например.

Фукс сделал несколько шагов и остановился перед картиной с гордым парусником, летящим по пенистому морю в луче света. Он склонил голову набок и некоторое время молча изучал небо, море и состояние корабля.

— Передайте художнику, — произнёс он наконец с холодной вежливостью, — что при таком северо-западном ветре в четыре балла судно не может идти в бакштаг с полными парусами.

Профессор медленно потерял речь, сглотнул и с трудом нашёл её снова.

— Простите?

— Ему при первом же порыве стаксель вырвет к чёртовой матери, грот ляжет, а команда окажется в воде, — продолжил Фукс спокойно. — Это не живопись, сэр. Это явное нарушение морской дисциплины.

Профессор задохнулся.

— Это Клод Лоррен!

— Прости сэр, не знаком.

— Клод Лоррен! Один из величайших французских мастеров XVII века! Он создал канон морского пейзажа!

Фукс ещё раз осмотрел картину.

— Тогда всё ясно. Француз! Это многое объясняет. Явно служил во флоте противника.

Конец мая 1940 года. Управление внешней политики НСДАП , центр Берлина.

Розенбергу представили его «швейцарских делегатов» в один из тех серых берлинских вечеров, когда воздух в кабинете был плотнее идеологии.

Первым вошёл доктор Герхард фон Шпангель. Узкое лицо, аккуратная бородка, пенсне. Диссертация о «германском духе в тосканской школе» лежала в основе его уверенности в себе. Он говорил о Леонардо так, будто тот просто не успел вовремя осознать собственную арийскую сущность.

Следом стоял обер-лейтенант Отто Кноблох — инженер, прошедший Голландию, с практическим взглядом на мир. Для него картины были предметами, которые либо стоят, либо их перевозят. Третьего состояния не существовало.

— Господа, — произнёс Розенберг, сложив пальцы домиком. — Французское культурное наследие требует внимания. Особого внимания.

Шпангель слегка поклонился.

— Мой рейхсляйтер, речь идёт не просто о повышенном внимании к сохранности объекта. Мы имеем дело с визуальным воплощением ренессансной метафизики северной духовной дисциплины, инкорпорированной в латинский пластический язык.

В кабинете стало тихо.

Кноблох моргнул.

Розенберг сглотнул.

— Разумеется, — сказал он осторожно. — Именно это я и имел в виду.

Шпангель продолжил:

— В «Джоконде» заложен принцип арийского психологического самообладания, замаскированный под латинскую мягкость. Это тонкий синтез косвенного влияния стандартизованной внешности на субъектность внутреннего мира сущности.

Розенберг кивнул, хотя его взгляд слегка остекленел.

— Синтез… вот-вот. Безусловно.

Он помолчал, затем внезапно спросил:

— Доктор фон Шпангель… а вы не еврей?

Шпангель вздрогнул.

— Что вы, нет, херр рейхсляйтер. Моя мать из Страсбурга. Отец — из Восточной Пруссии.

— А… — Розенберг прищурился. — И в роду не было?

— Нет, мой рейхсляйтер.

— Откуда же тогда вы это знаете?

Фон Шпангель на секунду растерялся.

— Я… изучал итальянский Ренессанс пятнадцать лет.

Розенберг облегчённо выдохнул.

— Ренессанс! Натюрлих! Действуйте. Я всегда так говорил.

Он повернулся к Кноблоху.

— А вы?

— Я обеспечу, если потребуется, — коротко ответил обер-лейтенант.

— Культурно?

— По обстоятельствам.

Розенберг кивнул.

— Европа должна быть спасена.

— Разумеется, — ответил Шпангель.

— Безусловно, — добавил Кноблох.

И оба покинули кабинет, каждый уверенный, что именно он понимает происходящее лучше остальных.

Розенберг остался один, посмотрел на карту Франции и пробормотал:

— С кем приходится работать! Визуальное воплощение… дисциплины.

25 мая 1940 года. «Мулен-Руж», площадь Пигаль, Париж.

Дальше всё пошло по классической траектории падения цивилизаций — плавно, с достоинством и без тормозов. Они покатились по наклонной красиво и глупо.

Красная мельница крутилась так, будто никакие немецкие танки не имели к ней отношения. Площадь жила своей нервной, нарядной жизнью. Фонари горели ярче обычного, словно старались перекричать новости. Витрины сверкали, каблуки стучали по мостовой, таксисты ругались с достоинством.

Из Мулен-Руж на площадь Пигаль их вынесло в бар у бульвара Клиши, где официант смотрел на посетителей с выражением врача приёмного покоя. Оттуда — в подвальный джаз-клуб. Музыканты играли, будто лично защищали Париж. Рояль дрожал, саксофон стонал, штукатурка летела вниз, а музыка шла вперёд, не оглядываясь.

Потом было кабаре попроще. Там девушки не намекали. Они там напряжённо работали.

Анри пил за Францию — широко и искренне, будто именно от его бокала зависела оборона страны.

Кокс пил за любовь со страшной силой. За страшную силу пришлось выпить отдельно и несколько раз.

Потом они выпили за авиацию. За всех истребителей и бомбардировщиков по очереди и отдельно.

Потом — за то, чтобы у бошей крылья поотваливались.

Потом — …

Где-то между третьей и тридцать третьей стратегической рюмкой Кокс уже с заметным акцентом рассказывал кому-то за столом:

— Я надеялся увидеть её сегодня. Высокая. Светлая.

— Просто американка, — сказала танцовщица, не переставая подтягивать стащенные Коксом чулки.

Это прозвучало коротко, безжалостно и окончательно. Как штамп в паспорте.

После полуночи география распалась. Монмартр и центр поменялись местами, мосты размножились, а таксисты стали философами. Был спор о том, платят ли австралийцы больше, чем французы, и если да — то в какой валюте. Был мост через Сену. Была драка — короткая, нелепая и абсолютно обязательная — Анри с Коксом почти победили, но раздались свистки полиции, и они вынужденно отступили с поля боя.

Потом у Кокса наступил туман.

Утром Кокс открыл глаза.

Потолок был незнаком. Слишком высокий для отеля и слишком хороший для публичного дома. Голова гудела, как мотор, который всю ночь работал без охлаждения и совести.

Он приподнялся.

Анри лежал на полу и спал с выражением человека, выполнившего всё, что мог, и немного больше.

В углу стояла гипсовая фигура — без рук, но с выражением глубокого внимания к их человеческим слабостям.

Из кухни вышел мальчишка лет семи. Посмотрел на Кокса спокойно, без страха и без удивления.

— Ты Кокс?

Лёха удивился.

— Откуда ты меня знаешь?

— Вы вчера кричали во дворе, что вы Кокс, капитан и герой, и что наши всё равно победят.

Анри во сне что-то пробормотал. Возможно, соглашался.

Кокс провёл ладонью по лицу.

— Где мы, не знаешь, случаем?

— У нас в студии. Мой папа — скульптор. Он сказал, надо спасать лётчиков — они полезные люди.

Через окно виднелся кусок крыши. Если прищурить один глаз и подержаться за стену — угадывался Лувр.

Они оказались всего в нескольких кварталах от него. И в нескольких жизнях от вчерашнего вечера.

Кокс медленно сел. Голова трещала, Париж дышал, а день явно собирался быть длинным.

Загрузка...