А дожди все шли. То набегали, как варварское войско на римский лимес, заливали все, что только могли, но отступали под лучами солнца на следующее утро. А к вечеру наваливались снова, брали все те же рубежи, и бесполезно, казалось, сушить одежду и покрывала, вычерпывать совком воду, вообще что бы то ни было делать в этом промокшем мире. Словно бороться с недолжным цезарем ради каких-то давних иллюзий…
Пройдет всего полгода, утешал себя Марк, и мы будем изнывать от летней жары, мечтая о дожде. Колесо Фортуны, оно ведь подобно смене времен года. То мы страдаем от безвестности и унижения, то нам кажется, что слишком много славы и почета свалилось на нас… Нет и не будет, пожалуй, золотой середины, и можно лишь положиться на волю богов — на что же еще полагаться?
Пожалуй, на железную жаровню с тлеющими углями, на верных товарищей, на чашу доброго вина. И на интересную историю — там, в низовьях Рейна, они были ценней вина и хлеба, теплого ночлега и острого меча. Душа человеческая привыкла перемалывать мир, словно мельничный жернов — зерно, и стоит лишить ее этой пищи — скучнеет, истирается, начинает грызть сама себя.
А Спутницы — той, что покоилась на руке — по-прежнему не было с ним. И ни малейшего следа, несмотря на старания Луция — уже три дня, как он рассылал гонцов из конца в конец Острова, радуясь, что снова может послужить если не Риму, то хотя бы одному из его центурионов.
Они сидели с Филологом все в той же теплой комнате, подальше от водных потоков, и обсуждали все то же: как ее найти. Толстоватый и нагловатый грек, никого не знавший на Острове, казалось, был бесполезен в поисках, но зато умел предложить свежий взгляд на происходящее. Взгляд, за который порой хотелось убить.
Вот и в этот раз.
— Будь я жрецом, Марк, я бы сказал, что твоя Спутница просто сменила облик. Ты утратил кольцо, но обрел статую в знак того, что это и есть твой новый дом. Странствия окончены.
— Так думал и я сам, — согласился Марк, — но ведь кто-то похитил кольцо!
— Возможно, — с раздумьем продолжал грек, — или оно само вознеслось на небо, чтобы навсегда остаться с тобой.
— Что за чушь ты несешь иногда, Филолог… и как будто специально, чтобы меня позлить!
— Отчего же чушь? — отозвался тот, не оспаривая, впрочем, второго предположения, — а если и чушь, то вполне приемлемую для тех, кто называет себя «христианами». Что-то подобное рассказывают они про своего прорицателя.
— Но тебе-то это зачем?
— Я собираю человеческие заблуждения, — отозвался тот, — и иногда среди них встречаются зерна истины. Довольно редко, надо признать. Но приходится, как курице, нагибаться за каждым зернышком в надежде повстречать жемчужину. И как знать, может быть, именно эти зернышки приведут меня к твоему кольцу? Ведь и ты собираешь чужие истории, не так ли? Чужие судьбы похожи на вино, их может не хватить до нового урожая.
— А греку вечно не терпится пригубить…
— Конечно, — радостно согласился тот, — и чью же историю ты хочешь послушать на этот раз, Марк? И может быть, она приблизит нас к разгадке?
— Каким образом, Филолог? Разве вор скажет правду?
— Не скажет, конечно. Но посуди сам: если это было воровство, а я по-прежнему не исключаю божественного вмешательства, нам надо нащупать причину. В твоем доме это кольцо невозможно ни использовать, ни переплавить, да и на всем Острове, пожалуй, тоже. Значит, надо искать следы, ведущие далеко. И перехватить кольцо по дороге. Эти следы найдутся в историях тех, кто рядом с тобой, ведь ты уже установил, что в дом не заходили посторонние.
Марк задумался. Даже если ничего не выйдет, попробовать стоит.
— То, что казалось нам простым способом скоротать зимние дни, становится целым расследованием. Чужие истории.
— А может быть, это божества коротают свои бессмертные дни, посылая нам приключения и забавляясь нашими рассказами о них? А мы — внутри книги, которую они пишут?
— Твое показное благочестие утомляет меня, — ответил Марк, — а небожителей, боюсь, эта вечная твоя насмешливость может и оскорбить.
— Думаю, она еще больше их забавляет. И не потребуешь ли сразу подогретого вина, — добавил грек, — и с ним, если просьба моя не будет слишком нахальной, немного оливок и козьего сыра на закуску?
— Это наименее нахальная из всех твоих просьб, грек. Эйрена, эй!
Марк хлопнул в ладони. Пожалуй, надо завести что-то вроде трубы для подачи сигнала. Когда дождь стучит по крыше и ручьями стекает во двор, голос слышен плохо.
Но девушка появилась перед ними почти сразу.
— Подогретого вина, оливок, козьего сыра. И…
— Хлеба, господин?
— И хлеба. И твою, Эйрена, историю.
— Мою, господин… что?
— Твою историю. Рассказ о жизни. Но сначала вино и закуску.
Девушка вышла в явном недоумении. След от недавней пощечины стерся с ее щеки, но горел в памяти. Неосторожное слово — и ты будешь бита. И так теперь всегда. А тут целый рассказ…
А Филолог явно был разочарован.
— Марк, ну какая история у воробушка? Прыгала, чирикала. Поймали, посадили в клетку. Вот я тебе ее и рассказал целиком. И если ты думаешь, что кольцо увела она, то, скорее, прими версию про его восшествие на свод небесный.
— Да, воробушек вряд ли его утащил, — усмехнулся он, — как там было у Катулла?
— Про воробушка? — Филолог приосанился, насколько можно было это сделать, не вставая с ложа, и торжественно начал декламировать:
Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте!
Плачьте все, кто имеет в сердце нежность!
Бедный птенчик погиб моей подружки,
Бедный птенчик, любовь моей подружки.
Милых глаз ее был он ей дороже.
Слаще меда он был и знал хозяйку…[60]
— Ты что, знаешь наизусть всего Катулла? — перебил его Марк.
— Не всего, конечно. Свадьбу Пелея и Фетиды я могу только пересказать. Но это же одно из самых знаменитых!
— Катулл смог превратить дохлого воробья в жемчужину своего поэтического искусства…
— Там не совсем про воробья, Марк, ты послушай дальше. — Во взгляде Филолога появилось что-то сатировское.
Но Марк не слушал.
— А во что мы превращаем свою жизнь? И почему бы тогда этому живому воробушку не стать тоже чем-нибудь ценным?
— Только если ты возьмешь это дело в свои руки, — пробормотал несколько обиженный Филолог. Ему так и не дали насладиться намеком на «то туда, то сюда»… впрочем, Марк был воином и привык называть такие вещи более простыми именами. Нет, с ним это было все одно бесполезно.
Вошла Эйрена. На простом глиняном блюде распластались ломти белого сыра вперемешку с черными кружочками маслин, политые зеленоватым оливковым маслом.
— А травы? — спросил Марк.
Девушка вжала голову в плечи: про травы разговора не было. Еще одна пощечина? Но тогда она не удержит блюда, и ее будут бить еще и еще…
— В следующий раз, — мягко сказал Марк, — возьми немного сушеных трав и щепотку морской соли. Растолки в ступке и посыпь сыр прежде, чем поливать его маслом. Молодой сыр раскрывает свой вкус только вместе с травами.
— Прости, господин… — прошептала она, не смея ни отступить, ни поднять глаз. Но пощечины не было.
— Ты не знала, — удовлетворенно кивнул Марк, — теперь знаешь. Растолки травы и посыпь ими сыр сверху. А еще лучше сделай в следующий раз так: растолченные травы залей маслом заранее и оставь, чтобы они отдали свой аромат. Не знаю, понимает ли в этом толк здешняя повариха. Среди приправ обязательно должны быть базилик, мята и шалфей, а что еще найдется в этих горах, не знаю. Или у вас не знают базилика? Эту траву с царским именем привезли из Индии воины великого Александра…
Зардевшаяся девушка вышла, а Филолог противно захихикал:
— Марк, ну и изысканные же кушанья подавали у вас там, на нижнем Рейне…
— Я не всю жизнь был воином, — отозвался тот, — и если ты думаешь, что, живя в этой глуши, я откажусь от простых удовольствий вроде правильно поданного сыра, ты ничего не понимаешь в этой жизни. А соловьиные язычки с подливой из розовых лепестков пусть кушает… ну, ты понял.
— А ты пробовал?
— Сыр вкуснее, — уклончиво отозвался Марк.
Эйрена вернулась быстро, намного быстрее, чем можно было ожидать, аккуратно рассыпая приправу прямо из каменной ступки — она очень-очень старалась во всем угодить хозяину, и было неясно, вчерашняя ли пощечина тому причиной, или просто ей важно стать для него хорошей рабыней.
— Что ж, так лучше, — словно бы похвалил ее Марк. Хозяин не извиняется перед рабами за былой гнев, это часть его прав — быть непредсказуемо жестоким. Но он может оказаться в следующий раз снисходительней, чем ожидают рабы, и это тоже его право.
— А что насчет истории?
— Господин?
— Я хочу, чтобы ты рассказала мне о своей жизни. Я хочу знать, как ты жила раньше, до рабства. Еще мне… точнее, нам с другом любопытно услышать, как ты поддалась этому суеверию и действительно ли ты, как и Луций Габиний, поклоняешься какому-то новому божеству.
И, чуть промолчав, добавил:
— Говори свободно. Не бойся.
— Я не боюсь, — девушка мотнула головой, — не боюсь, господин. Я просто еще не привыкла… ну вообще, не привыкла к рабству. Но я постараюсь делать все так, как ты скажешь мне. И тебе не придется меня больше бить. Потерпи, прошу тебя, если я чего-то еще не умею.
Марк задавил улыбку. Она все равно говорит с ним как с равным. Ее можно сломать, ее можно продать, но можно ли ее приручить? Можно ли сделать так, чтобы она ела с его руки? Или это как с той батавкой? Только та не была готова принять внешнее рабство, а эта — внутренне с ним согласиться. Но не этим ли она ему и любопытна?
— Итак, где ты жила? Где так хорошо научилась говорить по-гречески?
Двое мужчин возлежали за простой деревенской трапезой: оливки, сыр, вино, — а она стояла перед ними словно без принуждения. Словно не тяготило ее нынешнее положение и воспоминания о доме были светлы и беспечальны. Словно в дом можно было вернуться…
— Я выросла в Кесарии Приморской, что в Палестине, — ответила девушка, и было видно, как приятна ей похвала, — там все говорят по-гречески. Отец мой был греком с севера, отсюда… отсюда цвет моих волос. А по матери я — дочь Авраама, Исаака и Иакова. Или дочь Сары и Рахили, если вспоминать женщин.
— Проще говоря, из иудеев, — подсказывает Филолог, — а то слишком уж цветистое наименование. Мы, боюсь, можем что-то напутать в твоем родословии. Но я не знал, что иудеи сходятся с греками, как твои родители. Разве для них это не осквернение?
— Нет, — ответила девушка, — ведь они оба были христиане.
— Твоя мать иудейка родом? — уточнил Марк. — Неужели ты ради этого суеверия отказалась и от имени своего народа?
— От имени Израиля не откажусь ни за что, — отвечала она, — но родители мои прибегли под защиту Христа, а первым в нашей семье поверил мой дед с материнской стороны. Он слышал проповедь апостола Петра в Иерусалиме о том, как распяли Учителя и как воскресил Его Бог.
— И что же, — спросил Марк, — твой дед видел это своими глазами?
— Увы, нет — ответила она, — честь стать одним из апостолов ему не досталась. Но он еще юношей принял крещение от самого Симона Петра и…
— Не о том ли Симоне рассказывал мне Луций?
— Нет, конечно же. Это имя часто встречается в моем народе. Тот Симон, великий апостол Петр, оставил земной мир. Как, увы, и мой дед и мой отец… Но, кажется, я знаю, какого Симона упоминал тот… десятник. — Слово «брат» едва снова не слетело с ее уст. — Но ты спрашивал не о том.
У меня были самые лучшие на свете родители. Что они встретились — это уже было чудо. Дети разных народов, они полюбили друг друга. И сказали: Христос сделал из двоих одно, создал Свой народ из эллинов и иудеев. А мы создадим семью.
И когда я родилась, папа сказал: нашу дочь будут звать Эйреной. Это слово означает по-гречески «мир», и она будет плодом мира. И мир будет расти вместе с нашей дочуркой. А мама ответила: на нашем языке «мир» звучит как «шалом», и я буду звать нашу доченьку Шуламит — так звали возлюбленную Соломона, нашего древнего царя.
— Я слышал, у него было много жен, очень много, — вставил Филолог.
— Да, но только одну он воспел в своей великой книге. Ты не читал ее?
— Нет, — с сожалением, притворным ли, искренним ли, ответил тот.
Девушка как будто попыталась улыбнуться, но губы остались недвижными. И даже неясно было — нерожденная ли это улыбка, или замерший на устах вопрос. И она продолжила рассказ:
— У меня было очень счастливое детство, и это, наверное, помогло мне… теперь. Меня бесконечно любили. Отец, правда, умер, когда мне было двенадцать. Но теперь, — она словно спохватилась, чтобы назвать это правильно — теперь он с Богом.
— С каким именно? — уточнил Филолог.
— А Он есть только Один.
— Разве? — усмехнулся тот, — я слышал, у вас их по меньшей мере двое: Отец и Сын.
— Я не очень хорошо разбираюсь в таких сложных вещах, — девушка не смутилась нисколько, — я только знаю, что мы почитаем Единого Бога Отца и Единого Господа Иисуса. И они двое — одно, и с ними Святой Дух.
— И при этом ты отказываешься почитать всех прочих богов, гениев, демонов, не говоря уж о нимфах и прочих, — задумчиво отметил Марк, — губительное, высокомерное, безбожное суеверие.
— И арифметика явно не твоя сильная сторона, — грек лишь усмехнулся.
— Да, я не слишком-то умею считать, — девушка как будто не заметила упрека своего господина, — но мне зачем? Считал хорошо мой отец. Он торговал разными вещами, у него была лавка в Кесарии. А потом… мы с мамой переехали в Сепфорис[61] — там у мамы была родня, дядя Иаков.
А память уже подсказывала Эйрене другое. Широкая главная улица Кесарии — колоннада, лавки, торговцы, мальчишки и шум, бесконечный шум вокруг. В этом шуме легко спрятать и смущение, и оскорбление, и боль. Легко кинуть камнем в спину и спрятаться в толпе, чтобы никогда ты не узнала — кто и почему это сделал. И можно даже ночью подбросить к порогу лавки отрезанную песью голову — то ли иудеи мстят нечестивому греку, который увел «нашу еврейскую девочку», то ли язычники хотят выгнать из своих рядов еврейское отродье.
Она так тогда плакала над бедным песиком, ей было всего десять, и неловко было признаться себе самой, что этот плач — не о мертвой собаке, но о ее семье, живой и настоящей. О будущем, которое не обещало быть мирным. За что, за что их так ненавидят, они же никому не причиняют вреда? А папа утешал и говорил, что мир не приходит сам, что его должны приносить в этот город именно они и что настанут времена, когда обижать человека другой веры или другого народа будет так же неприлично, как ходить по улицам без одежды.
И папа старался дружить со всеми и всем помогать. Только он худел, бледнел, все чаще присаживался отдохнуть и уже не мог скрывать боли, которая грызла его изнутри. Община молилась за него, только… видно, воля Божья была в другом. Папу хоронили за городом, в углу старого кладбища, где уже было несколько христианских могил, на вид неотличимых от обычных. И говорили на похоронах о рае, в котором он теперь с Иисусом, а Эйрене было немыслимо больно от того, что папы нет с ними, и еще от того, что надо бы радоваться о его исходе, а у нее остались только слезы.
Лавка к тому моменту уже была продана, папа заранее позаботился обо всем, чтобы избавить свою семью от торговых хлопот. Договорились с ним заранее и об этом переезде в Сепфорис — там жил дядя Иаков, добрый и честный человек. Он не отрекся от родства с мамой, как большинство кесарийских родственников, хотя сам и не принял новой веры. Его дом был куда ниже и теснее кесарийского, но не вдове с сиротой подбирать себе дворцы по вкусу.
А потом ушел и дядя. Нет, он был здоров — просто однажды он сел на грубый табурет, подпер голову рукой и сказал, что хочет быть со своим народом. А его народ поднял восстание против Рима, и раз этот новоявленный Иисус не спешит подать с небес избавление своему народу, придется все снова делать самим. Пора перековывать садовые ножи на копья, — так он сказал, — и лемехи на мечи. Смешной человек, подумала тогда Эйрена, как собирается он перековать свое мирное сердце земледельца?
Сепфорис пропустил через себя римских солдат, как пропускает дырявая крыша осенний дождь — да, неудобно, приходится вытирать лужи. Но выглянет солнышко, и все будет прекрасно, и даже, может быть, прореху забудут заделать, радуясь погожим денькам. Но был неподалеку еще один городок, Иотапата — и он встал на пути легионов, как плотина на пути бурного потока. И римляне стояли под Иотапатой осадой, они не могли двинуться к Иерусалиму, оставив в боку такую занозу. Зато у них было сколько угодно времени и сил для осады. И дядя Иаков был там, внутри смертельного кольца. И не было никому туда дороги.
Соседи приносили иногда им с мамой еду и что-то из одежды, все же это была семья борца за свободу, воина Израиля — но все реже, по мере того, как таяли силы у осажденных и рос осадной вал у римлян. А потом все было кончено. И девочка с мамой отправились узнать о судьбе дяди Иакова.
Первое, что они увидели, были кресты. Кресты, кресты и кресты, на многих еще шевелились голые люди, и кто-то просил пить, кто-то молился, кто-то проклинал Рим. Это были пленники из Иотапаты, и мама мучительно вглядывалась в изможденные лица, надеясь не узнать ни в одном из них своего брата. И не узнавала — но не потому ли, что на каждом читалось родство лишь с болью и смертью и не было в них больше сходства с родным и живым?
А Эйрена видела такое впервые. Она знала о кресте, но прежде это были всего лишь слова. А теперь — удушающий запах крови и пота, гноя и страха, жужжание мух, насмешки проходивших мимо легионеров, и ужас, ужас без конца и края. Вот через что прошел Иисус, чтобы спасти ее родителей, и ее саму, и каждого человека…
Той ночью она почти не спала, а когда забылась под утро, на шерстяной подстилке у погасшего костра, к ней пришел папа. Он гладил ее по голове, он был весел, как в прежние дни, еще до собственной боли и смерти, и говорил, говорил — она не запомнила и половины. Он сказал, что ждет их с мамой и все уже для них приготовил — но у каждой из них свой собственный путь, и некуда торопиться. Есть еще чему поучиться на земле, и когда она спросила чему, он ответил серьезно и строго: «Вере, надежде и любви. Трое их, сестер, и старшая из них — любовь. Как у нас дома». И она проснулась с ощущением запредельного счастья — там, на краю вражеского лагеря, среди умиравших людей, в разоренной и завоеванной стране. Свет был внутри.
Дядя Иаков нашелся на третий день. Он оказался в плену, и это была лучшая из возможных вестей. Его заставили работать на разборе осадных конструкций, и было понятно, что теперь он раб, но он — жив, они все — на своей земле и рядом друг с другом.
И жизнь снова обрела русло: нужно было выживать в Сеп-форисе самим, а еще заботиться о дяде, который все работал и работал на римское войско, потому что война никак не кончалась, а значит, надо строить и ломать, ломать и строить. Римляне скудно кормили своих пленников, и трудно было бы ему выжить без помощи семьи. И они старались: ткали и пряли, а порой просили о помощи дальних родственников побогаче, а те привычно отводили глаза.
А однажды в их дом заглянул удивительный человек по имени Симон — возможно, тот самый, о котором говорил Луций. Это было как сон о папе, но это было наяву. Он обходил города Галилеи, он наставлял и утешал, и не было в его словах ничего, кроме спокойной и ровной надежды. О, если бы она могла пересказать теперь его слова своему господину, он наверняка принял бы их веру!
Так жили они года два, пока их с мамой не схватили на дороге, когда они, навестив дядю, возвращались в Сепфорис. Кому нужны вдова и сирота, когда кругом война и рыщут работорговцы? Лица были знакомые, эти люди если и не жили в Сепфорисе, то часто бывали там. Может быть, им приглянулся дядин надел и его домик, а мысль продать обитателей в рабство пришла уже потом. А может, поняли, что никто не защитит и не выкупит их. И торговались отчаянно, даром что во время войны рабы дешевеют. ..
— Нас с мамой схватили, — просто сказала Эйрена, — когда папа умер, когда давно уже шла война, когда наш дядя Иаков попал в плен и некому было за нас заступиться. И больше я маму не видела. Только вот бусы… Она дала их мне на прощание. Это ее бусы — память о нашем доме и нашем счастье.
— У тебя был возлюбленный? — спросил Марк.
— И есть, — девушка опустила глаза, — мой жених — Христос. А теперь, когда такой возраст, что могут посвататься… ну я даже не знаю… ну вот видишь, господин, теперь я у тебя. Теперь это ты решаешь. Мне хорошо.
— Твой шрам оттуда — с войны? — спросил Марк.
— Да… — девушка опустила глаза, — мне трудно об этом вспоминать. Они хотели… они уже собирались… я взяла тогда нож, там был нож. Но я бы не смогла убить. Просто не умею, и потом… И тогда я провела по лицу, вот так… — Она показала это быстрым и резким жестом.
— И не было страшно?
— Очень страшно! Но… я попросила Иисуса. Я сказала: Ты пострадал за нас, дай мне разделить Твои страдания, чтобы остаться чистой, остаться Твоей. Потекла сразу кровь, много крови — а они сразу отстали. Даже бусы мои не тронули, голубые мои бусы, мамины. А так бы… я не знаю, как смогла бы я после такого жить.
— И твой бог не заступился за тебя? — спросил Филолог.
— Очень даже заступился! — с горячностью отозвалась девушка, — вот в какой хороший дом я попала. С тех пор как я рабыня, все люди, ну почти все ко мне добры. Мне только очень жаль, что я ничего не знаю про маму. Нас продали раздельно на рынке в Кесарии… в той самой Кесарии, и представляешь, приходили даже наши христиане. Те, кто помнил нас в этом городе. Они утешали и ободряли нас.
— Но не выкупили, — равнодушно заметил Марк.
— Нет, у них не так много денег. А рабы стоят дорого…
Марк хмыкнул в ответ:
— И все же Иисус никак не помог тебе освободиться.
Эйрена продолжала:
— Вот и мамины родственники ей говорили: ты видишь, ваш Иисус ничего не сделал для Израиля, римляне рвут нас на части, это за то, что мы отступили от веры отцов. Оставь суеверия грекам, вернись, мы примем тебя в синагоге. Мама улыбалась и благодарила за заботу. Она не спорила с ними, у нее на руках была я. Принимала их помощь, когда ее предлагали, и не спорила, никогда не возражала. И молилась потом.
Она чуть помолчала и добавила:
— А главное, Он обещал, что я тут ненадолго. Нет-нет-нет, господин, ты не думай, я не попытаюсь бежать. Я буду покорна тебе, ведь и Господь заповедал — так наставлял нас учитель Симон, — чтобы рабы были покорны земным господам. Мы в Господе все свободны и все перед ним рабы, понимаешь? А точнее, вольноотпущенники — это Иисус выкупил нас Своей кровью. И мы будем с Ним на небесах — мой папа… мой отец уже там.
— И конечно же, — саркастически заметил Марк, — стоит тебе пролить каплю вина перед ларами Аквилиев или бросить щепоть благовоний на алтарь гения императора, как тебя немедля лишат уготованного небесного апофеоза. До чего же скареден и ревнив этот ваш Иисус!
— Нет, мой господин, — спокойно отвечала Эйрена, — просто Он мне жених… А какая же невеста будет раздавать поцелуи посторонним?
— Совсем ты запуталась, — покачал головой Филолог, — и сватовства ждешь, и верность хранишь покойнику. А вдобавок: и рабы мы все, и свободные… и вольноотпущенники, сверх того… Фортуна, фатум, судьба, рок — вот кто вознес тебя и низверг. Как бабочку, прилипшую в колесу водяной мельницы: вот ты на солнышке — а вот тебя макнуло в самую стремнину. Но, подожди, может, снова повернется колесо? Тогда и обсохнешь? Например, если поможешь господину вернуть его кольцо…
— Я бы сразу вернула, если бы знала, где оно… И я же говорю, господин, что не умею объяснить все правильно. Ты знаешь. .. здесь, на материке, есть наши. Там есть один пресвитер, он может сказать лучше меня. Его зовут Алексаменом. Ты… если ты хочешь узнать про нашу веру, ты позови его, он наверняка придет. И ты услышишь все, как оно есть, а то я вечно путаюсь в деталях.
— Бедная девочка всерьез хочет обратить нас в свою веру, — подвел итог Филолог, — что скажешь, Марк?
— Что ж, — отозвался тот, — зима впереди длинная. Новый человек — новая история. А пока… Мы, кажется, доели сыр. Можешь убрать это блюдо. И принеси нам чашу для омовения рук с полотенцем.
Да, если Спутницу похитила она — несомненно, этот жрец Алексамен был сообщником. Хотя… что брать с этой девчонки? Щуплый воробушек щебечет восторженный бред — ну и пусть себе прыгает, пусть чирикает. Она даже никогда не жила в богатом доме и не знает, как принято в нем прислуживать. Да, всему придется учить… Зато она покорна и мила. И может быть, когда-нибудь сгодится для постели, думал Марк. Для мимолетного утоления страсти, о котором забываешь на следующее утро… Нет, конечно, никто никогда не будет помнить эту глупую девчонку с уродливым шрамом и нелепыми голубыми бусами.