Марк просыпался по-прежнему рано, до света, и в этот раз — рядом с Рыбкой, помощницей поварихи. Она приткнулась на краю господской постели, край одеяла едва прикрывал, что можно было прикрыть, и Марк подумал, что она, должно быть, замерзла прохладной ночью, но не решилась его будить, чтобы по-настоящему укрыться одеялом.
Нет, не в первый раз он позвал ее к себе, чтобы голод мужской утолить, но в первый раз оставил на ночь с собой. Зачем, он и сам не мог сказать. И даже — зачем позвал накануне. Не было уже в нем того молодого звона, удалого нетерпения — давно уже не было. А может быть, просто засыпать рядом с кем-то приятнее, чем одному?
Солнце еще не брызнуло ранним светом в окна и дверные проемы, но ночная темнота разредилась, можно и без светильника различить черты чужого лица и жесты. Рыбка потянулась, словно и не дремала, тут же потянулась за своей одеждой: ей же пора на кухню, готовить завтрак, но Марк прикоснулся к ее плечу:
— Подожди.
— Аве, господин. Пусть боги будут благосклонны к твоему дому, пусть солнце подарит тебе свою радость, как ты дарил мне свое семя этой ночью.
Речистая рабыня и хорошо говорит по-гречески. Марк раньше не замечал. Впрочем, раньше он ее и не слушал. Только имел.
— Расскажи мне о себе. Все рассказывали, о тебе ничего не знаю.
— Что нашел ты во мне, господин? Просто маленькая рыбка на твоей кухне. Ничего такого, о чем стоит говорить.
— Расскажи, откуда ты, как попала ко мне. Ты же не родилась рабыней? Ты ведь иллирийка?
— Так, мой господин, я из племени мелкуманов, мы живем к северу от этих мест. Мы там не видим моря, зато небо к нам ближе, а горы наши много мощнее и выше холмов, которые здесь зовутся горами. Мы пасем своих коз и овец, растим хлеб в узких долинах, где текут ручьи, а на южных склонах наших гор вызревает даже виноград, но мое племя не разводит винограда. Свое хмельное питье мы получаем из кислого молока.
Наше селение стоит на самом высоком и самом красивом из всех обитаемых мест — выше только облака, дожди и божества, дороги смертным туда нет. Нас хранит богиня, имя которой мы боимся произносить в родных краях и называем ее «Та, кто растит дубы и питает ланей». Или просто Нашей Госпожой.
— А мне ты назовешь ее имя? — спросил Марк.
— Тебе… А и назову, — улыбнулась Рыбка, — оно ведь не имеет силы здесь, вдали от родных гор. А если имеет, это ведь твой дом, она прогневается на тебя. Ты же сам велишь мне его назвать?
— Велю. — Марк, смеясь, провел ладонью по ее обнаженной спине, и та отозвалась чуть уловимой дрожью. — Назови.
Рыбка поднялась с постели, нагой, как и была, протянула руки вверх, упершись ими в низкий и темный потолок, заговорила нараспев на своем собственном языке, певучем и похожем отчасти на латынь, — кажется, Марк уже начал понимать отдельные слова. Язык казался грубым и простым, но желанным и прекрасным было ее тело.
— Переведи.
Она снова подняла руки и заговорила, запинаясь, по-гречески:
— Элиа, быстрая, как змея, и яркая, как звезда, — услышь меня.
Элиа, ты принимаешь нашу соль и хранишь наши очаги — не гневайся на меня.
Элиа, от тебя приходят сыны, и к тебе возвращаются отцы — будь добра ко мне.
— Не имя, а целая молитва.
— Только так можно к ней обращаться женщинам. Я предупредила, к ней нельзя просто так. Но здесь, может быть, можно. Здесь наши горные духи бессильны, их обычаи ничего не значат. Мне… мне ведь пора на кухню?
Она повернулась и смотрела на него из-под прищуренных век: что, нравлюсь я тебе, господин? Мне на кухню теперь стряпать — или, может, есть иное желание?
Марк рывком присел на постели.
— Подожди, Стряпуха справится сама. Назови мне лучше свое имя, расскажи о себе.
— В доме родителей меня звали Биркена, я самая младшая дочь в хижине, а значит, храню очаг.
— Как эта… Элиа?
— Да. Только я могу обращаться к ней из всего рода. Именно меня, если что… Хотя у нас давно уже не приносят людей в жертву. Ну так, чтобы резать. Именно меня, когда я в двенадцать скинула первую кровь, поставили помощницей к великому вождю — моему прадеду Бато.
— Он правил вашим селением?
— Им управляла Элиа. Он лишь рассказывал нам ее волю и волю других богов. А я помогала с ними общаться. А еще стелила ему постель, варила еду, выносила нечистоты… чего только не делала я с ним.
— И как же ты общалась с богиней?
— Все очень просто, только показать этого не могу. За такое точно духи не оставят меня в живых. Да и как мне отсюда попасть в ту пещеру, которую называют Чревом Госпожи, куда нет входа ни мужчинам, ни женщинам, познавшим мужчин, а только таким, какой была я… И только после положенных обрядов.
Марк и не знал, что у варваров может быть столь сложно устроенная религия, но он не стал ей об этом говорить — отпугивать только. А она рассказывала, как будто нехотя, не желая выдавать тайны своего племени, но и не оставляла его любопытства голодным, как не оставила голодной его плоть.
— У нас есть ведь свои обряды, свое питье, свои воскурения… Это не расскажешь. А потом становится легко и просто, и забываешь обо всем, и ты уже не в пещере, ты летишь под облаками и говоришь с духами. Вернешься — а прадед все уже от тебя слышал. Седой, косматый, улыбается, гладит по голове. Хороший он был очень.
— Ты его любила?
— Этим словом — «любить» — называют столько всего разного… Люблю запеченное мясо. Люблю свое селение. Бато люблю. Его и тебя, господин, люблю. Слово одно, а смыслов много. А больше всего… больше всего любила летать под облаками.
— А здесь летаешь?
— Здесь нет моего Бато. И духи тут другие: морские, островные, прибрежные. Наших горных духов нет. Тут и снега почти не бывает, а у нас знаешь как навалит зимой — не пройдешь… И воздух совсем другой, тут он сырой и тягучий, а у нас звонкий, горный, сухой, пахнет солнцем. Как наши духи тут жить будут? Как по воздуху такому полечу?
— Ладно, — смеется он. — Ты гораздо убедительнее всех этих мудрецов рассуждаешь о мире божественного. Просто у тебя выходит. Вот ты мне скажи… зачем это все? Обряды эти, те, еще какие-то. Они нужны богам? Но боги благи и могучи, что мы можем им дать? Они, эти обряды, нужны нам самим? Почему мы тогда не можем понять друг друга? Языки друг друга можем выучить, а обряды — нет. Зачем все это?
Спрашивать об этом ее было глупо. Но именно потому, что глупо, он спрашивал ее. Кто знает, может быть, эти полеты над дымом дурманящих трав и в самом деле что-то открыли ей, и она поделится этим сокровенным знанием ли, бредом ли? Мудростью или дуростью — но чем-то таким, что подскажет ему ответ на главный, простой и мучительный вопрос: зачем?
— Зачем? Мы бежим от смерти. — Она присела на край постели, не спросив разрешения. А он не стал ее ругать.
— Это как? И разве можно от нее бежать? Разве что на поле боя, и то, я никогда… ну кроме того случая, — и он поморщился, не стал договаривать.
— Мы все и всегда бежим от смерти, — смеясь, повторила она, — и ты, мой добрый господин, этой ночью скакал на мне, чтобы лишь удалиться, спрятаться от нее. И я, исполняя твою волю, радовалась, что на одну ночь жара и жажды стала дальше от нее, потому что она — лед и покой. И обряды наши — бегство от нее. Это я потом поняла.
— Ты говоришь неясно, — ответил он.
— Что же может быть яснее смерти? Приходят в мир пустосердечные младенцы и становятся людьми, лишь когда узнают о ней. А она крадется за ними. Они растут, быстро бегут вперед, и смерть надолго отстает, а потом наш бег замедляется, мы переходим на шаг. Потом человек запинается, ему трудно идти — я видела это с прадедом Бато. И смерть начинает его нагонять. Смерть хватает его за руки и оставляет на коже темные отпечатки, она выдергивает ему волосы и проскальзывает внутрь, чтобы дышать гнилью из его рта.
Та осень рано сменилась зимой. А перед этим пало слишком много овец, они были больны, и мы даже не могли есть их мясо, и с козами было неладно. Лето выдалось слишком дождливым, ячменя вызрело мало, и в хижинах хранилось совсем чуть-чуть копченого мяса, сушеного сыра, зерна на долгую зиму. Но у нас был Бато, и люди приходили к нему, задавали вопросы. Приносили детей и просили спрятать их от смерти.
А что мог дать им Бато? Добрый совет вместо мяса и хлеба? Слово от Госпожи вместо нового дня?
И тогда мой старый человек — мой Бато — стал сам прятаться от нее. Он не мог бежать вперед, впереди ведь тоже была она. Он прятался в древние обряды и тягучие песни с неясными словами, как в горные пещеры, но из-под облаков я тоже приносила вести о ней. Духи говорили, что наступает голод и многие из наших уйдут через пропасть за черной солью — так у нас говорят о смерти. Я сообщала об этом ему, а он мотал головой, он утешал меня, он пел песенки о весне и любви. Что я знала о любви парней? Никто не смеет полюбить Деву пещеры, а я тогда ею была. Он мне пел про свою юность, словно там можно было спрятаться от нее.
Не помогло. И тогда Бато стал уходить глубже и дальше. Я помогала ему стелить постель и вставать с нее, я готовила еду, а он ел все меньше, и я сначала радовалась, потому что еды в ту зиму было совсем мало, гнев Пожирателей пал на наши стада. И я было думала, что Бато просто оставляет побольше еды мне.
А потом поняла: его тело сморщивается, он опять становится младенцем, но он не растет, он ест сам себя. И он уже совсем не знал, что надо делать нашему селению, где добыть еды, на что купить зерна у торговцев. Он только уговаривал всех подождать. И однажды… однажды, когда я стояла перед ним с миской вареного ячменя и остатками козьего сыра, он увидел не меня, а мою прабабку, которую я никогда не знала, — она ушла за черной солью прежде моего рождения. А может, это ее дух вошел в меня, чтобы встретиться с ним… И так он видел во мне то своих ушедших детей, то свою маму. Да, все они приходили через меня, чтобы позвать его к себе. Я ведь привыкла, что во мне говорят духи — вот они и приходили через меня.
Мне сперва было горько и обидно. Я ждала, что этот большой и сильный человек все нам расскажет, позовет не тех духов, а других, высоких и мощных духов дальних гор. И даст мне опять того питья для полетов, и я вознесусь на облака, чтобы расспросить их о будущем лете и новом урожае. Но ничего этого не было. Он опускал руку в глиняную миску и спрашивал: «Мамочка, а можно еще немного еды? Нет? Больше нет покушать? Хорошо, я не буду плакать». И улыбался мне, как младенец. А другие младенцы селения — они уходили за солью материнских слез, потому что нечем стало питаться матерям и молоко иссякло в их сосцах. Их умерло пятеро в ту зиму — пока я еще была с ними. И только снег скрипел под санями, когда их везли к Скале последнего вздоха.
А Бато спрятался от смерти лучше них. Он зарылся в блаженное детство, где ее уже не было, а она, как океан, притаилась за сотнями гор. Он не видел ее, когда она уже входила в его сердце и печень, когда она приходила за ним как жена, как дочь, как сестра и как мать. А я все время была с ним рядом, не понимая, что происходит.
А потом поняла. Пришла утром, открыла дверь, позвала. Он не ответил. Уже остыла его рука и закоченела, и снег валил в то утро густыми хлопьями, и миска с кашей могла достаться целиком мне одной. Я давно уже отдавала ему большую часть этой каши. И я… я отдала теперь ее всю. Я высыпала ее в ту пропасть, куда нисходят души новорожденных мертвецов, я просила Владыку Теней принять Бато как царя и как младенца, ибо он был тем и другим.
И я была услышана — гулким раскатом ответили мне горы, а Бато потом часто приходил ко мне во сне, мой Бато. Он рассказывал мне и о моей смерти, но она далеко, я пока бегу от нее. Я быстро скачу, мой господин, разве не так? Разве не скакала я этой ночью, как вольная кобылица?
— О да, — усмехнулся Марк, — надо же, как ты это называешь. .. Но при чем тут обряды? При чем тут все эти новые чужие божества?
— Эти люди тоже бегут от смерти, господин мой Марк. Они нашли свое убежище. А ты не думаешь… ты не думаешь, что этот Иисус, которого повесили на дереве, и он, бедный, страдал и плакал, — что он спрятался в это свое «царствие», как Бато в свое детство? И они поверили ему, пошли за ним. Другого у них нет, как у нас не было козьего мяса той зимой.
— Ты хочешь сказать, что ничего этого нет?
— Откуда мне знать? Я простая маленькая рыбка. Я больше не Та, кто говорит с Госпожой — ведь и Бато уже нет, вождем стал другой, и его внучка теперь восходит к пещере. А меня… Мама дала мне на прощание талисман, ты видел его вчера на моей шее: я сняла его, потому что не должно прикасаться к нему мужскому огню.
— Это тот самый лоскуток…
— Не могу назвать его, господин, настоящим словом. Ведь его сила всегда со мной. Я сняла его и надену, встав с твоего ложа. Мама дала мне талисман, у меня отняли имя и продали меня в рабство, ведь Та, кто говорит — она и есть жертва Госпоже, главная, правильная жертва. Селение должно было жить, младенцы оставались в наших домах. Много, много мешков с ячменем и просом дали за маленькую глупую Рыбку торговцы с юга моему народу — и у Бато были хорошие поминки. Я рада. И мои старшие братья были в тот день сыты. И младенцы уже не умирали, и не стоял вой над пропастью, где ищут черную соль. Только меня на той тризне уже не было.
Меня увели, потом меня накормили, меня продали, и той же ночью я познала скачку, уводящую нас от смерти. И я… я была рада. Когда я стояла с миской ячменной каши над пропастью, куда спускалась душа Бато, я была от нее в двух шагах. А теперь я была сыта, я была рабыней, я стала той, что утоляет голод мужчин и вновь разжигает его, — а значит, смерть моя пока подождет. И я бегу, я скачу от нее. Вот и все, что я знаю.
— А ты веришь в эти россказни об Иисусе?
Она снова улыбнулась:
— Что скажет маленькая Рыбка о чужом господине? Было ли у него царствие или нет? Мне не говорили о том духи, не мое это было дело. Верно, было у него что-то. У Бато моего было же детство. И он вернулся к своим. Иисус хотел вернуться к отцу — значит, вернулся. Почему не поверить ему? И я вернусь к Бато, когда устану бежать, но сначала буду прятаться в расщелинах гор, в тенистых рощах, в морских водах, ибо страшна и горька черная соль и не выносит человек ее вкуса. Куда спрячусь я тогда от смерти, где найдет она меня и кого пошлет навстречу — не знает никто. Но хорошо бы это был Бато.
— Как просто, — Марк покачал головой, — как у тебя все просто…
А в дверь, завешенную тонкой тканью, пробился первый рассветный луч, лег робким светом на постель между ними, как мост или как меч. Или как вестник из других миров, где ушедшие за солью своих предков плачут на своих похоронах или радуются состоявшемуся рождению.
— Я устал от сложности, — добавил он, — устал искать. Я ищу… Я ищу кольцо с девичьим ликом, у меня его украли. Говорят, что ты.
Как еще ее проверить? Оставалось только спросить.
— Не я, господин, зачем мне?
— Не знаю. А зачем остальным?
— Разве ты не знаешь сам? — улыбнулась она.
— Ну?
— Это же просто, — повторила она эхом, — она хочет, чтобы ты любил не меня, а ее. Помнишь, что она там пела? Чтобы ты положил ее печатью себе на сердце и кольцом на руку. Что любовь неотвратима, как смерть, и, как смерть, сильна. Это же заговор, волшба. Ей мнится, она придумала, что та дева с кольца — это она сама. Она привораживает тебя, мой господин. Она кладет себя на твое сердце, а потом наденет кольцом на руку.
Она ворожит, волхвует, колдует над кольцом, а потом вернет его тебе, и ты, едва взглянув, будешь помнить только ее, желать только ее, думать только о ней. Это она.
— Кто?! — закричал Марк, вскакивая с постели, но уже знал ответ.
— Эйрена, твоя рабыня, — пожала Рыбка плечами, — хочет, чтобы ты ее полюбил. Ведь если ты полюбишь — ничто не изгонит ее из твоего сердца. Ни слово, ни слава, ни даже золото твоего кольца — ничто и никогда не вымоет из сердца белой любовной соли, стоит ее там просыпать.
И он, еще не веря рассудком, но уже принимая эти слова яростным и болящим сердцем, повторил, как горное эхо повторяет самые глупые слова, как лепечущий младенец повторяет обрывки подслушанного гимна, как подхватывает наше сердце самый нелепый вымысел, если он заставляет его биться сильнее… повторил:
— Ничто и никогда не изгонит. Ничто. Никогда.