Столб. История прощения

Марк сразу же, без промедления вошел тогда в ее комнату — яростным, свежим, голодным. Она уже встала, но что-то замешкалась в комнате, которую делила с той же Рыбкой, — не вышла еще на свой ежеутренний труд. А он не спрашивал, он обвинял:

— Это ты. Рабыня, это ты взяла мое кольцо.

Глаза Марка сузились, словно он смотрел на вражеское войско на фоне утреннего солнца. На толпу варваров, которые вздумали тягаться с Римом, которым показалось, что у римлян можно что-то отнять или похитить. Им это лишь на миг показалось, и расплата будет страшной.

— Нет, господин! Зачем бы это мне? — Эйрена не столько испугалась, сколько изумилась обвинению. Она даже не отшатнулась, как, бывало, делала в ожидании пощечины, и надо признать, пощечин давно не было, он неразумно жалел строптивую.

— Ты, — он чеканил слова, как военные команды, — ты решила в своем безумии, в своем ослеплении, в отупении этих ваших суеверий… ты решила, будто ты похожа на нее. И стала ворожить.

— Я — на Спутницу? — ахнула она, — но я…

Это замешательство он принял за верный признак: девка виновна. Она захвачена врасплох, не подготовила оправдания… Еще поднажать — и она все расскажет.

— Верни ее, — голос был спокойным и ледяным, как там, среди батавских болот, когда только холодный металл приказа мог побороть другой, горячий метал и сберечь римские жизни. Пусть не все, но сберечь.

— Я… но это не я!

— Верни ее сама, и ты не будешь наказана. Более того, я обещал — ты получишь свободу. И золото. Тройной вес кольца.

— Кольца нет у меня, господин, и я не знаю о нем ничего!

— Ты готова поклясться перед ларами?

— Нам нельзя клясться, господин, тем более перед… твоими…

Она явно не знала, как назвать его домашних богов. Еще одно непокорство, еще одно оскорбление римского имени.

— Юст!

Крик разнесся по дому, крик того, кто привык повелевать центурией. И Юста не пришлось звать дважды. Он был хорошим управляющим.

— Рабов по закону допрашивают только под пыткой. Я хочу допросить эту рабыню. Приготовь плеть и привяжи ее к столбу.

— Плеть? Господин, ты же, наверное, захочешь ее после этого продать…

Марк даже не думал, что будет потом. Ярость, холодная, слепая ярость — вот и все, что он помнил и знал сейчас. А Юст продолжал:

— Плеть испортит кожу. Никто не даст настоящей цены за рабыню из-под плети. А так она стоит хороших денег… даже со шрамом на лице. Шрам — это может быть случайность, а шкура, порченная плетью, — печать строптивости.

Юст, конечно, думал не только о рабской шкуре. Как и в любом хозяйстве, был на дворе столб для порки, была и плеть… Да только никого не пороли тут последние лет десять. Кого было пороть, да и зачем? Что он, на словах не объяснит, а если надо — затрещины хорошей не отвесит? Все по-домашнему, мягко. Нет, конечно, молодой хозяин в своем праве, и столб на дворе врыт, и железное кольцо на его верхушке не совсем еще проржавело. Но только где плеть и есть ли она вообще, Юст и малейшего понятия не имел. Господин не предупредил его о таких замыслах.

Он даже не глядел на Эйрену. Не Эйрену, что имя — на вещь, которую он скоро продаст.

— И?

— Я нарежу прутьев, какими наказывают строптивых детей. Следы сойдут быстро, дней через десять ты легко сможешь ее продать.

Эйрена не плакала и не просила ни о чем, пока Марк тащил ее во двор, пока Дак и Черенок, пряча глаза, привязывали ее за руки к кольцу, пока срывали — после третьего приказа подряд, нерешительно и робко! — с нее одежду. Она вообще ничего не чувствовала, одеревенела, словно все это было страшным сном — или, напротив, страшным пробуждением после сна о доме, в котором к ней были так добры.

И лишь когда обнаженное тело пронзила боль, а за ней пришел и жгучий, немыслимый стыд — она голая посреди двора! — она запела. Нет, это не назовешь песней, эти обрывки слов вперемешку с криками, слезами, с болью и позором, со всхлипами и вздохами. Это не назовешь песнью. Но это была песнь.

И Марк понимал это безо всякого перевода. Песнь преданности и благодарности Тому, Кто пострадал безвинно за нее, а теперь дарует ей такое же страдание. Марк понимал это… и не мог остановиться. То ли ждал, когда эта странная молитва сменится мольбой о пощаде, то ли… то ли не мог наслушаться. Он ведь когда-то любил слушать ее пение.

А потом она просто охрипла.

— Отвязывай.

Марк бросил эти никчемные, истрепанные прутья на землю и зашагал прочь со двора — жадно, широко шагал, словно воду пил в жару. Но не мог напиться. Не было смысла во всем произошедшем, не было Спутницы, не было покоя.

У ворот его перехватил Филолог.

— Марк… Ты летишь, как Эриния…

— Что? — он встал как вкопанный, — не называй больше ее имени! Никогда!

— Имени? — Филолог расхохотался, — да ты и вправду безумствуешь! Эриния, по-вашему фурия, это же носительница божественной мести. И я бы сказал, что ты летишь покарать виновность, потому что невинность ты уже покарал.

— Какую невинность? — Марк, кажется, не очень хорошо понимал грека, и дело было не в языке, не в этой его манере подтрунивать надо всем, что дышит. А в ярости Марка. Ярости, которой не облегчило наказание. И еще меньше облегчит скорая продажа строптивой рабыни.

— Ну с чего, с чего ты взял, что та девчонка взяла кольцо? Тебе напела другая девчонка? Та, из твоей постели?

— Да.

— Неужто ты так слеп в делах Афродиты, Марк? Неужели тебе не ясно?

— Что? — сухие вопросы, как на войне, как там, где ярость имеет цену и кровь смывает усталость.

— Да все очень просто! Твоя наложница поняла, кто скоро займет ее место.

— Что?!

— Да, Марк, женщина видит это раньше мужчины. Она просто заметила, какими глазами ты смотришь на нее — и какими на другую. Она поняла твое сердце раньше, чем ты сам выслушал его. И она навела на соперницу поклеп. Только и всего.

— С чего ты взял? — возмутился Марк, — с чего ты взял?

— Марк, какие у нее глаза? Какого цвета глаза Эйрены?

— Серые, с легким оттенком голубизны, словно море ранним осенним вечером…

— А у меня, Марк?

Марк понятия не имел, какие глаза у Филолога. Кажется, карие? Он не хотел сейчас смотреть ему в лицо.

— Ты в плену этих глаз с того мига, как их увидел, и только слепой этого не заметил, Марк. Только слепой. Ты же бредишь ею наяву.

Марк молчал.

— Но главное тут — ярость, мой друг. Пусть твои наложницы смотрят на твою мужскую силу, я вижу твою слабость. Ты бьешь то, чего не можешь получить, Марк. Ты как ребенок.

— Ты лжешь, грек! — Марк прокричал эти слова в лицо, в отвратительную Сатарову харю этого пьяницы и словоплета, чье мужество давно растрачено на торговлю чужими россказнями, а ум пригоден лишь для нелепой болтовни.

И зашагал дальше.

Остров жил светлой, весенней жизнью. Мальчик вел по узкой тропе ослика, груженного нехитрым крестьянским скарбом, и по дороге ругал его за какое-то давнее упрямство — не потому, что был зол, а просто не с кем было ему поболтать. Два рыбака шагали ему навстречу после предутреннего лова и он, должно быть, был удачным, судя по тому, как они шутили и не сразу даже заметили Марка. И воздух пах травами, и небо было прозрачно, и внутреннее озерцо лежало зеркалом в ладонях окрестных гор — и только Марк шагал яростно и грустно, словно Публий Квинтилий Вар[96], впустую растерявший свои легионы в глухом германском лесу.

А что он, собственно, потерял? Что там напевал ему курчавый сатир? Не можешь получить? Какой же господин не может получить тела своей рабыни?

Нет, говорил он себе, нужно было не тело. Взять силой — это просто, это бывало там, в Батавии, и бывало не раз. Это часть войны. Но даже с Рыбкой ему нужно что-то большее и лучшее, ему нужно родное тепло, а не чужая боль. И он проиграл, там, у столба. Он не нашел своей Спутницы и, конечно, никогда уже не найдет. И тепла уже не будет.

А может быть, надо просто забыть о кольце? Кто сказал, что оно — по-прежнему его детский амулет? Кто внушил ему, что память о единственной женщине, которая его любила — память о маме, — возможна только рядом с кольцом? Разве не амулет для него — сам этот Остров, эти горы и воды, свет и воздух, ночное пение соловья и шелест дождя по крыше? Разве не может быть мамы — во всем этом?

Нет, не может, отвечал он сам себе. Нет ее ни в кольце, ни в природе, ни вообще в этом мире. И встретит ли он ее в мире ином, тоже никто не может сказать.

А вот они, христиане, уверены во всем. Они научились превращать боль в песнь, они говорят о вечности, как о собственной кладовке, где все расставлено по местам, только бери, что потребно. Они нашли какие-то главные слова для самих себя, их теперь невозможно победить. Их унижаешь — они пьют унижение, как воду. И если их казнить, они, верно, будут радоваться казни, как новой жизни.

Все бесполезно, Марк, девчонка любит не тебя, а своего Иисуса, кем бы он там ни был, и что бы ты ни сделал, это останется так. Зря ты ее обидел.

Разгорался долгий и чистый весенний день, как на заказ, как на праздник, и солнце плыло по небу от зенита к закату, и синели горы, и менял направление морской ветерок. Марк добрался до вершины ближайшего холма, где не было никого, кроме редких ящериц и множества птиц. И беседовал с ними о том, что Филолог опять оказался прав, а сам он не знает, как теперь жить. Впрочем, такое с ним случалось не впервые.

Это было еще там, на нижнем Рейне, в самом начале батавской войны. Он отдал неверный приказ своей центурии. Он слишком доверился собственной силе. Он послал их в ловушку.

И когда центурия втянулась походным порядком на чахлую дорогу, вернее, тропу между лесом и болотом, когда она изогнулась на повороте — справа, из леса, засвистели стрелы. А щиты, как известно, носят в левой руке.

«Черепаха!» — скомандовал бы он в чистом поле, и тренированные руки подняли бы щиты, построили спасительный заслон. Но какая черепаха на краю болота, в растянутой колонне?

— Лицом к лесу! — заорал он тогда.

И это была первая ошибка. Но он еще не понимал этого.

— Отступаем, командир? — спросил его легионер с проседью на висках. Он прослужил на Рейне лет двадцать, он знал все. А Марк его не послушал, и это была вторая ошибка.

— Наступаем! — заорал он снова, — наступаем на лес!

И эта вторая ошибка оказалась роковой. Строй был безнадежно переломан поворотом болотной тропы, и, углубляясь в лес, легионеры лишь дальше растягивали и рвали его. А со стороны болота засвистели другие стрелы, в спину — за кочками, на островках сухой земли скрывались тени.

— Отступаем, командир! — легионер с проседью кричал, это был не вопрос — это был уже призыв. И его подхватили другие голоса.

— Наступаем! — проревел Марк, — римляне всегда наступают!

И трубач-букцинатор трубил наступление, пока его горло не заткнула стрела со стороны болота, пока не смяла подошва варвара звонкий металл гнутой римской трубы. И легионеры повиновались. Они наступали. Только бой очень скоро превратился в побоище, побоище — в бегство, и бежали совсем не батавы.

Погибнуть Марку тогда не случилось. Или, как он думал на следующий день, не удалось. Только царапины. Он не бежал тогда первым, но и не был среди последних в бегстве, его несла толпа, бывшая прежде войском, его гнал беспомощный ужас.

Последних, самых стойких, добили батавы, или, что еще хуже, утащили к себе живыми.

Из центурии полегла треть, даже больше. И когда там, на сухом берегу, уже перед самым лагерем, уже под прикрытием четвертой центурии, которую пришлось срывать из лагеря срочным приказом, они отдышались, перевязали раны, выстроились и пересчитались, — Марк понял, что его центурионство закончено позорным провалом. Но это не очень волновало его — страшнее было видеть перетянутые тряпками обрубки рук, залитые кровью лица. Страшнее было знать, что не меньше десяти раненных у батавов — и мучительно было даже представить, какой умирают они смертью прямо сейчас.

Марк встал перед строем, медленно снял центурионов шлем, а потом опустился на левое колено и нагнул голову. Нет, остатки центурии были слишком изнурены и слишком рады, что живы, — они не подняли его на мечи, как бывает с командирами, пролившими слишком много ненужной римской крови. Нет, он оставался командиром. Но он уже не знал зачем.

— Квириты[97], — сказал он глухо, — я дал неверный приказ. Простите.

Это было немыслимо, этого не могло случиться нигде и никогда — центурион на колене перед центурией, со склоненной шеей в знак того, что любой может ударить мечом. Но никто не ударил.

— Встань, командир, — сказал тихий голос, и он узнал его. По счастью, тот, с седыми висками, уцелел в свалке. И Марк встал. Больше он никогда не говорил об этом со своими воинами.

Через два дня, когда царапины его стали заживать, а центурия стояла на отдыхе и переформировании, его вызвал легат легиона, седовласое и неприступное божество.

— Это лишь отчасти твоя вина, — сказал он, — нас опять предали союзники, ауксиларии. Они должны были провести разведку. Все остальное ты понимаешь сам. Принимать бой на условиях противника — значит даровать ему победу. Ты должен был сделать что угодно, но только не то, чего они ожидали, к чему готовились. И я еще раз разберу с центурионами тактику отступления при засаде.

Но сначала другое. Я был готов снять тебя с центурии и отправить обратно в Рим. Здесь не нужны дерзкие мальчишки из родовитых семей, здесь нужны воины. В лесу ты был таким мальчишкой. Когда ты извинился перед теми, кого чуть не погубил, — ты стал воином. Теперь центурия — твоя, и я буду знать, что нет для нее надежней командира. Но помни, — добавил он, — такое можно делать только один раз в жизни. Только один. Подставишь им шею еще один раз — будешь ими убит. Иди.

Марк запомнил…

Марк вернулся в свой далматинский дом на закате, когда косые лучи солнца высвечивают каждую неровность на каждой стене и мир становится сложным и рельефным перед тем, как погрузиться в ночную черноту.

Шуламит спала на своей подстилке, свернувшись калачиком под обрывками того, что еще утром было ее одеждой, — или не спала… Нет, не спала. Она даже не встала, завидев входящего господина, а только сжалась, ожидая новых побоев, нового позора, и сухие глаза смотрели в пространство с отчаянным упрямством. И косые, скупые лучи вечернего солнца проникали в эту каморку через внутренний двор — может быть, только в эти полчаса в сутки заглядывало сюда солнце. Сейчас оно высветило ее профиль, он был золотым, и он был профилем Спутницы.

И сколько ни пытался Марк вспомнить другое лицо — то, которое было на кольце, — он видел только этот солнечный облик, залитый светом, безнадежностью и ожиданием боли. А в голове стучала фраза из недавнего разговора: «Если не сейчас, то когда?»

И тогда Марк сделал то, чего было делать нельзя. Немыслимое, невозможное, непонятное. Он опустился на левое колено, склонил голову и сказал:

— Я был жесток и несправедлив к тебе, Эйрена-Шуламит. Прости меня. Твой — победил. Я отпускаю тебя. Ты свободна. Ты свободна. Ты свободна.

А она… она протянула к нему слабые, полудетские руки и улыбнулась, впервые с тех пор, как стала рабыней. Улыбнулась, рассыпав светлые волосы, вся в солнце и прожитой боли, и даже шрам на щеке светился счастьем. И сказала хрипло, сорванным голосом:

— Мой… мой господин.

А дальше… Он бережно нес ее на руках в свою комнату, а по щекам его текли слезы, впервые с тех пор, как он стал называть себя мужчиной. И понимал он только одно: никуда и никогда он ее теперь не отпустит.

Загрузка...