Ровно через тысячу шестьсот… или тысячу семьсот… А впрочем, к чему нам такая точность? Через тысячу с чем-то лет нашей эры где-то на Острове, где-то в нашей Вселенной будут — и возможно, неоднократно — беседовать двое. И читатель, конечно, понимает, что его будут звать Марко Радомирович, а ее как-нибудь еще: Эйрена, Ирина, Мира. А вот имя Суламифь, пожалуй, будет уже перебором. Но разве это так важно, какие у них имена?
Их двое: мужчина и женщина. Нет, они не любовники и не собираются ими быть. И кажется, не родственники в том смысле, чтобы знать им своих общих предков. А ведь в том или ином колене родственны вообще все люди, если верить Библии. Если же верить генетикам двадцать первого века — вообще все живые существа, включая одноклеточных.
Итак, их двое. Он занят делом, он работает в своей мастерской, а она… ну, допустим, она приносит ему поесть — какой же нам еще изобрести невинный повод для визита порядочной женщины к одинокому мужчине? Полуфабрикаты и микроволновки изобретут еще не скоро, так надо же ему чем-то питаться, пока он готовит этот витраж.
Да, именно витраж. И пусть он сам объяснит почему. А пока что он возится с цветными стеклышками — смотрит на свет, сравнивает оттенки. При изготовлении витражей самое сложное — добиться правильного, чистого, равномерного цвета. Некоторые даже пытаются красить стекло краской, но это, конечно, подделка, на такое он не пойдет. Часть стекол он заказал из самой Венеции, с острова Мурано. Но оттуда много не навезешь, и вот он сам экспериментирует с разными добавками…
А пока возится — читает на память испанские стихи:
— No me mueve, mi Dios, para quererte…
Он часто что-то читает себе сам, чтобы скрасить время работы, ведь радио и всякие прочие фоновые шумы изобретут еще нескоро. Приходится много помнить самому.
Она входит и даже не здоровается, чтобы не мешать таинству стиха. Просто ставит свою корзинку с большой глиняной миской, кувшинчиком и краюхой хлеба на угол стола, а он, кивнув, сначала дочитывает стихи с особой выразительностью. Ведь всегда особенно приятно, когда есть слушатель.
Ему за шестьдесят, он седой, на вид хмурый, и нет, наверное, все-таки он без шрама — лишние повторы лишь испортят наше повествование. Просто мужчина на грани старости, в простой рабочей одежде. Ей вдвое меньше, она ничем не примечательная вдова, тоже в чем-то затрапезном. Самые простецкие люди.
— Здравствуй, Мастер. — Она-таки дождалась последней строчки. Говорит она на том языке, который позднее назовут сербскохорватским.
— Здравствуй, Мастерица, — улыбается он в ответ.
— Скажешь тоже, — фыркает она, — обыкновенная похлебка из овощей. И немного сквашенного молока. Тут все такое готовят.
— Так я не о том, — отвечает он, — я творю мертвое, а ты — живое. Мальчишка и девчонка — разве этого мало?
— Инну, — комплимент кажется ей неожиданным, — и в этом вроде диковинки нет…
— А ты постарайся вырастить их такими, чтобы была, — отвечает он, — чтобы не как у всех.
— Сложно им будет жить, если не как у всех, — отвечает она, — вот тебе же сложно было?
— Мне? Просто. Интересно и просто. Интересно быть созидателем, а новых людей точно творить интересней, чем новое стекло.
— А на каком ты читал языке? — она хочет сменить тему, ей не нравятся эти заходы про «творить новых людей». На что это он намекает, она честная вдова!
— На том языке, на котором и были написаны эти чудные строки. Хочешь, прочитаю на нашем?
Он все-таки отложил свои стеклышки и заглянул в корзинку. Развязал покрытую чистой тряпочкой миску, вдохнул:
— Ммм, как вкусно! Благодарю тебя.
— Надо же чем-то кормить человека, который создает нам красоту. Так что за стихи?
— А, стихи… Знаешь, их написал лет сто назад один испанский монах, его звали Йован, а по-своему Хуан. Он лет сколько-то назад твою прапрапра знаменитую от турок спас.
— Драгану, что ли? Сербку ту лихую, что коней останавливала?
— Конечно. Вывез ее под полой своего балахона из турецких земель. И влюбился, знаешь, страшно. Каждый вечер отходил ко сну с ее именем на устах вместо положенной молитвы, каждое утро просыпался с ее образом перед глазами вместо Пречистой Девы. Сна и покоя лишился.
— Так ведь он был монах… А Драгана потом вышла замуж за…
— Он был мужчина. И потом уже только монах. И вот задумался он крепко: кого он больше любит: Драгану или Господа?
— А не кощунство так спрашивать?
— Людей — кощунство. А Самого Господа Бога — честность.
— И что Господь ему ответил?
— А сам, сказал, смотри. Я, что ли, говорит, против, чтобы вы плодились и размножались? Читал, поди, в Книге? Ты Меня вообще-то на самом деле любишь, говорит, или тебе просто так сказали? Или привычка, или страх остаться совсем одному, или еще что там, не знаю?
— Так прямо и сказал ему Господь? — ахает Мира.
— Конечно, прямо так и ответил. Ну, или предание так говорит. И задумался он крепко: а правда ли любит он Господа нашего или это морок, сонное видение, привычка? И сочинил стихи о своей любви. Ты послушай перевод.
Ты мной любим, Господь, не по причине,
Что в рай стремлюсь к обещанным наградам,
Не по причине страха перед адом,
Где платятся обидчики святыни,
Но оттого, что вижу я доныне
Тебя приговоренным и распятым,
И тело вижу, отданное катам,
И смертный пот, и труп на крестовине.
И мне любить завещано от Бога,
Не будь награды, с той же самой силой,
Не будь расплаты, с тою же виною.
Такой любви не надобно залога,
И если бы надежду погасило,
Моя любовь не стала бы иною.[98]
Мастер Марко читает стихи вдохновенно, ведь во всей Вселенной только он один знает, кто автор и как возник этот сонет. Имя автора так и затеряется в веках, и даже датировка будет принята другая, чуть более поздняя — начало XVII века. Но что мешает нам допустить: стихотворение лишь в Испанию попало в этом самом веке, а написано было в предыдущем и на нашем Острове. Мы в нашем повествовании сделали уже столько допущений!
— Красиво, — кивает Мастерица Мира, — почти как твои стеклышки. А я вот, кстати, спросить хотела… Почему именно стекла?
— Витражи.
— Почему витражи? Так здорово некоторые красками по штукатурке рисуют…
— Фрески.
— Вот. Почему витражи, а не фрески?
— Потому, — с улыбкой отвечает Мастер Марко, — что они пропускают свет. Фрески и иконы его принимают и отражают.
А сквозь стекло свет проходит. Еще и апостол писал: мы ныне видим свет, как сквозь стекло… Чистый, солнечный свет нам не по силам — ослепнем. Отраженный — это уже не то. А вот окрасить Свет Божий своим искусством, чтобы в нем разглядеть нам лица и позы…
— А когда света нет? Ночью или в бурю? Ведь не видно же. Впрочем, ладно. Вот камень — он простоит века. А стекляшки твои расплавятся при любом пожаре. Любой лихой человек палкой перебьет шутя…
— Господь умеет отпускать Свои творения. Например, свет. И нам стоит этому поучиться. Иногда важнее создать, чем сохранить. Может быть, все ради того мига, когда я завершу свой труд. И если в следующую ночь пожар или нашествие — я-то труд свой уже завершил. И отпустил в мир.
— А он во зле лежит… — задумчиво говорит Мастерица Мира.
— Но в нем стало чуть больше добра и красоты.
— А теперь кого изображаешь? Господь наш Иисус уже есть, и Пречистая Дева, и пророки с евангелистами, пусть не все… На последнее окно — кого?
— Святую Суламифь.
— Ко-го?!
— Ну, нашу Ирину-на-Острове. Местную святую.
— Да ты что! — Мастерица всплескивает руками, — монахи с попами сказали, не было такой святой! Мы, конечно, помним, и бусы голубые девушки носят в рощу перед самой Троицей, и венки плетут, только это ведь так, по-народному… Была ли та Суламифь вообще?
— В Библии есть книга такая. Песнь Песней. О любви. Там она точно была.
— Так что это, про нашу — на Острове? В самой Библии? Да не может быть!
— Не может, конечно, — смеется Мастер, — а только если спросят — скажу, святая Суламифь. И точка. Возлюбленная царя Соломона, он к ней неузнанным приходил. А у ног ее будет коленопреклоненный прекрасный юноша.
— Соломон? — догадывается Мастерица.
— Соломон, — кивает Мастер, — или тот центурион из предания про нашу Ирину-на-Острове. Говорят же, она все вытерпела, к вере его самого привела.
— Или не привела, — раздумчиво отвечает Мира, — так тоже рассказывают. Замучал он ее.
— Или не привела. Или вообще их не было — таких, как в предании.
— Как это не было? — возмущается она. — Зачем же ты их тогда изображаешь?
— Имена меняются. Множество есть на свете языков, и на каждом из них рассказывают множество историй. И каждая говорит больше о рассказчике, чем о герое. Множество имен и слов, и каждое в каждых устах звучит по-своему. А свет один.
Она молча смотрит. Она знает, что он объяснит загадку, просто не сразу. Давно они дружат.
— Вот смотри. — Мастер берет в руки цветное стеклышко, смотрит на небо. — Вот он чистый цвет небесный, лазурь, что твоя Адриатика погожим днем. А вот другое стеклышко — нежно-зеленый, как молодые побеги. Или третье — серебристый, что чешуя рыбы. А свет на небе один.
— И что? — не понимает она.
— А просто была она, Суламифь. И в жизни царя Соломона, и у центуриона того была. И в моей жизни тоже. Все истории похожи. И люди путаются в них, говорят о себе — называют древние имена. Разные цвета, разные истории.
— Ты вот о своей не рассказывал, — качает она головой.
— А как тут расскажешь? Соломон лучше сказал… Как прекрасна ты, милая, как прекрасна! Как голубки, глаза твои под покрывалом, волосы — что стадо черных коз, сбегающих с гор Галаада… Губы твои словно алая лента, а щеки — половинки граната. Груди твои — что два олененка или двойня газели, пасутся они среди лилий…
— Марко! — строго обрывает она его, — негоже так о святых! Ишь удумал! Оленята у нее там пасутся!
— Это не я, это Соломон, — смеется он в ответ, — не веришь, в Библии прочти.
— На латыни твоя эта Библия, на ней читать я не умею, — Мастерица машет руками, — а только муж покойник мне похожее говорил, как сватался. Тоже, что ли, начитался?
— Вот это и изобразим на стекле, — тихо говорит Марко, — как прекрасна святая Суламифь, вечная наша Возлюбленная. Вера, надежда и любовь — трое их, и всегда они вместе, но больше прочих любовь.
— Мужчи-и-ины, — тянет Мира, — все-то вы о своем. Уж старость на пороге, а вы об этом. Два олененка, удумают тоже… А парни молодые будут приходить да книгу твою витражную читать как по-писаному — про, прости Господи, титьки. Постеснялся бы Бога!
— А может, мы и пишем книгу для Бога? — неожиданно отвечает Марко, — может, каждый из нас — цветное стеклышко в руках Великого Мастера? И мы можем лишь пропускать его свет, чуть-чуть собой окрасив. И все эти судьбы: царя Соломона, Суламифи, Ирины-на-Острове, того центуриона, моя и твоя — это просто части одной большой мозаики? И Господь вставляет нас в ажурные свинцовые переплеты, а сначала осторожно отпиливает лишнее, шлифует острые края и нет-нет да и спросит: любишь ли ты Меня, стеклышко? Готово ли лечь в мой узор, не сознавая пока что замысла, не видя целой картины? Если нет — Я тебя отпускаю. А если да — тоже отпущу, но сначала поставлю в рамку частью Моего узора.
Мира молчит. Красиво сказал Мастер, почти как тот древний монах. Что тут ответишь?
— Думаешь, прямо Сам Господь? — спрашивает она, погодя немного.
— Не знаю. А может, кто-то сейчас составляет мозаику, большое такое полотно. Или пишет книгу, где мы с тобой — часть повествования, второстепенная притом часть. Книгу о чем-то важном и большом — например, о Суламифи и центурионе, а значит, о себе и своей любви. Чтобы все это прочел Бог, а если повезет — еще кто-то из людей, пока пожары не расплавили стекла и лихие люди их не перебили. Но прежде всего — просто для себя. Представляешь?
— А мы что же? Просто пропускаем свет? Когда не темно? И только?
— Разве этого мало?
Обед, кажется, остыл, но это его не заботит.
— Поешь со мной? — как обычно, спрашивает он. И она, как обычно, отказывается, помотав головой. Он берет ложку, сдвигает с края стола свои стеклышки, присаживается. Потом встает, кряхтит по-стариковски, отходит в угол комнаты, достает бутыль в оплетке и два стакана. Наливает один до краев, другой наполовину желтым домашним вином. Половинный ставит перед ней, уже ничего не спрашивая, полный забирает себе.
Она и не возражает ничего, благодарно берет стакан — видно, что эти двое давно отработали свой вечерний ритуал. Понемногу отпивает.
— А тебе не обидно? — спрашивает она.
Он лишь удивленно вскидывает брови.
— Быть просто страницей чужой книги, — поясняет она, — стеклышком в чужом витраже. Быть чьей-то фантазией.
— По-моему, это и значит быть собой, — он пожимает плечами, — созидать. И быть частью Великого Созидания. Лучше всего быть прозрачным, по-моему. Только редко удается.
Она задумывается, отпивая маленькими глоточками вино. Ей нравится говорить с ним, он не похож на остальных, которые вечно торопятся и чего-то от нее хотят. И самое главное — он ценит ее труд матери и хозяйки не ниже своего. А такого с ней еще не бывало. Что такое растить новых людей? Пеленки, сопли, горшки и кастрюли, все это старание пропадает в никуда и забывается на следующее утро. А потом вырастают новые люди и уходят в большой какой-то мир, и приходится их отпускать — другими, чем хотелось бы тебе, и куда дальше, чем думалось прежде. Отпускать, всегда отпускать.
— Пропускать, — говорит он словно ей в ответ, — пропускать свет. И только.
— Однажды исчезнут из памяти наши имена, — отвечает она невпопад, — погибнут твои витражи, рухнут церкви, сгорят дома. Забудутся имена великих святых, их истории исказят до неузнаваемости. Что останется тогда? И к чему оно нынче было?
— Свет, — отвечает он, — останется свет. Пропущенный нами свет навсегда останется нашим.
Эта книга пахнет ветром и травами, солью и солнцем. Бирюзовая волна Адриатики набегает на один и тот же берег, и будет набегать, пока существует Южная Далмация. А на берегу будут создаваться и рушиться республики и царства, виллы и аббатства, и что еще важнее — человеческие судьбы. И все будет повторяться вновь, и ничто в точности не повторится. И будут витражи пропускать свет, пока не пробьет их мушкетная пуля, не расплавит пожар, не обрушит время (впрочем, лучше времени справится человек) — и погибнет стекло, забудутся имена, но останется свет. И будет неизменно голодной и бедной любовь, но ни на Острове, нигде еще во Вселенной не показали нам пиршества желанней и обильней, чем за ее скудным столом. И будет снова вечер, и будет утро — день первый.