Для спора о вере был выбран светлый весенний вечер — солнце теперь садилось поздно, оставляя много времени на досуг после того, как переделан дневной труд и можно задуматься о большем, чем хлеб и вино, чем мотыга и мельница, — если остались силы, если остался к тому вкус. Или просто развлечься, слушая умные речи, ведь на Острове мало развлечений.
На площадке перед домом Аквилиев собралось опять полдеревни. Небо слегка подернулось облаками, и порой накрапывал дождь — он больше освежал, чем мешал. И Марк подумал, что небо посылает им свой сигнал: кто бы ни обитал там, в выси, боги римлян или венедов, иудейское строгое божество или этот неведомый Иисус, или все они вместе — ничего не меняется от этого для людей. Что пошлет нам небо: дождь ли, снег ли, солнечный свет — не зависит от того, какими словами мы его называем.
Но надо было исполнить обещанное и дать Алексамену привести свои доводы: почему надо позволить Даку принять эту новую веру, — а Филологу дать высказать все возражения. Марк устроился на сиденье, стоявшем на холмике, сделал знак рукой, чтобы смолк тихий гул толпы.
— Мой раб по прозвищу Дак попросил моего дозволения пройти обряд посвящения в христиане. Я еще не принял решения и хочу выслушать на этот счет Алексамена, Филолога, а затем моего раба из числа иудеев и, возможно, самого Дака прежде, чем что-то решу. Алексамен, говори.
Алексамен подошел поближе, откинул руку в риторическом жесте и начал свою речь:
— Я полагаю, досточтимый Марк Аквилий по прозванию Корвин, что нет нужды пересказывать тебе основы нашего вероучения и не хочу утомлять тебя повторением подробностей, которые ты уже знаешь. Скажу о главном.
Добродетельному и мудрому мужу подобает всегда стремиться к истине — думаю, никто не оспорит этого утверждения (Филолог на этом месте выразительно хмыкнул). Достаточно будет доказать, что наша вера — истинна. Так может, разумеется, говорить о своем учении каждый, но есть доказательства, которые не приведет тебе никто, кроме христиан.
Посмотри, с чего началась наша община. Тридцать с небольшим лет назад там, в далекой и ныне разоренной Палестине был распят на кресте один-единственный Человек, притом от Него отказались немногочисленные ученики, а вожди собственного народа осудили Его на смерть. Около стен Иерусалима Он был предан мучительной и позорной казни, на какую осуждают разбойников. Бесчисленные тысячи крестов были до него, были и после и будут, наверное, еще. От какого креста кроме этого пошло новое начало?
И посмотри, что ты видишь теперь. Камня на камне не осталось от Иерусалима, как и предсказывал Он, а Его учение, которое по всем человеческим расчетам должно было быть предано забвению на следующее же утро, распространяется по кругу земель, привлекает все больше сторонников, и ныне в самом Риме ты увидишь множество христиан, даже среди самых знатных родов. Бывало ли такое прежде? Есть ли тому иное объяснение, кроме такого: Он воистину был Сыном Божьим, умершим ради спасения каждого из людей? И что было болью и позором, стало победой, что было смертью — стало дверью в бессмертие.
Иисус учил о Царствии Небесном, оно есть уже здесь и сейчас, оно не враждебно ни одному из начал и господств этого мира, и меньше всего — блистательному Риму, и оно открыто для каждого. Потому я желал бы, чтоб каждый из здесь стоящих и вообще каждый из людей стал христианином — и ты, Марк, первым. Но не о том меня ты спрашивал, и потому замолчу об этом.
Я понимаю и твои опасения: если рабы в твоем доме будут поклоняться иным богам, чем ты сам, будут ли они верны тебе? Можно было бы много привести доводов, но я назову один. Посмотри на сестру нашу Эйрену — верно ли служит она тебе? Вот истинное христианское отношение к ближнему, исполненное веры, надежды и любви. И чем больше христиан будет в твоем доме, тем больше будет в нем мира и порядка.
Итак, если ты дозволишь, мы преподадим твоему рабу основы нашего вероучения и через некоторое время по должном испытании проведем, если будет на то воля Божья, через обряд крещения, дабы начать ему новую жизнь в Господе. Я завершил свою речь.
Марк молча кивнул и указал рукой на Филолога. Тот, забавно семеня, занял место Алексамена, вызывая в толпе сдержанные смешки — кажется, самой своей повадкой он постарался принизить торжественность момента. И начал свою речь:
— Цветистой и яркой была речь Алексамена, и я не уверен, что смогу сравниться с ним в красноречии, не в моем обычае много говорить — больше склонен я к размышлению. Так что не жди от меня слишком многого, Марк. Я лишь отвечу.
Алексамен говорит: его учение истинно потому, что распространяется повсеместно. Только шире всего разошлась по кругу земель человеческая глупость, а ведь никто не обращается к ней как к новой вере. Хотя… — И он выразительно взглянул на Алексамена.
Алексамен говорит: его учение открывает двери в вечность. Но пока что никто не вернулся оттуда, чтобы нам это подтвердить. Говорят, это сделал Иисус, но проверить этого мы не можем. Если я, Марк, одолжу у тебя тысячу динариев с тем, чтобы отдать деньги в царстве теней, когда мы оба туда сойдем, ты, пожалуй, поостережешься. А ведь у тебя теперь требуют целого раба.
Почему я говорю «требуют»? Потому что христиане нетерпеливы и ревнивы, они хотят все сразу и сейчас. Много есть на свете богов, свои у каждого народа, но ревнует ли Юпитер, когда приносят жертву Осирису или Митре? Разве что иудеи рассказывают такое о своем боге, но они не просят у тебя твоих рабов.
Ты скажешь, что же в том дурного? Истина или нет — это всего лишь мнение, а возлияния и воскурения перед твоими фамильными ларами или в честь гения императора — всего этого никак не отменишь. Ты хочешь, чтобы рабы в твоем доме были верны кому-то больше, чем тебе? И страшно сказать, больше, чем Риму? Пусть христиане убеждают тебя, что не имеют ничего против. Но это сейчас. Они ведь требуют человека целиком.
И что, может быть, еще страшнее — они считают вещь человеком. И если ты вдруг разделишь их суеверие, тебе придется выбирать, кем или чем для тебя теперь будет Дак — твоей собственностью или их братом по вере. А то и твоим братом, Марк, ты же слышал, куда они метят.
Но задам один вопрос и Даку, или, как он себя называл, Пантократору. Да-да, Марк, именно так переводится его первоначальное варварское имя на наш язык — Пантократор, «тот, кто владеет всем». Итак, скажи мне, Дак, желающий всем владеть: а что же будет с твоим братом-близнецом, он ведь умер, веря в прежних твоих богов? Ведь христиане все уши нам прожужжали, что кто не примет их веры, тот погибнет навеки. И твой брат, стало быть, тоже. Вы будете после смерти разделены — ты этого хотел?
Дак выступает вперед на шаг и отвечает не колеблясь:
— Нет. Мы — одно целое. Я крещусь за себя и за брата! И после смерти будем вместе: Висеволд и Волдимер.
— Вы видите, — с иронической улыбкой продолжал Филолог, — сколь нелепы эти убеждения. Но это повод не для смеха — для опасений. Если наш дак, или венед, или попросту твой, Марк, раб готов переписать историю собственного брата — не перепишет ли он затем историю Рима? Рим не открыл свои врата перед Ганнибалом или любым другим захватчиком, но теперь они проникнут не за римские стены — в римские головы. И скажут, что Рим теперь их, что вся предшествующая слава и сила Рима — лишь предисловие к их жалкому суеверию, чтобы быстрее и удобнее было ему распространиться по кругу земель. И зачем, Марк, тебе способствовать тому?
А впрочем, все это суета. Кто хочет исполнять свои обряды, пусть исполняет, если только не совершит ничего противного законам и обычаям. Не думаю, что богам есть дело до того, как совершать омовения или трапезы — думаю, они в своей благости и мудрости предоставили этот выбор нам. Но поверь мне, как только ты дашь силу и власть этим людям, говорящим якобы от имени Единого Бога, они залезут и к тебе в рот, и к тебе в постель и скажут: богу угодно, чтобы ты ел то, а не это, спал с той, а не с этой — как сейчас ему угодно, чтобы ты молился не ларам, а ему. Все только впереди.
Останови суету, Марк, ты же разумный человек. Предоставь каждому выстраивать отношения с миром блаженных так, как он сочтет нужным, но свою вещь оставь при себе. Таков мой совет.
— Хорошо, — ответил Марк с таким же бесстрастным выражением лица и пригласил третьего оратора. — Черенок, звавший себя прежде Лазарем, и ты скажи, что можешь.
Рабу выходить на место оратора, пусть даже и условное, созданное только что фантазией его господина, никак не подобало, и потому он стал отвечать с места, из гущи толпы, и голос его поначалу казался слабым, так что приходилось напрягать слух, а потом окреп и стал звучен. Видно, он прежде привык говорить перед народом и теперь не сразу поверил, что ему вновь дано такое право.
— Не знаю, добрый господин мой Марк, каким советом может помочь бедный иудей, который к тому же считается твоей вещью, да будет Всевышний милостив к тебе и твоему дому. Примет ли Дак это учение, не примет ли — стены Иерусалима останутся лежать в развалинах, мой народ будет рассеян по лику земли, а я буду твоим рабом. К чему мне влезать в чужие распри?
Но если ты повелел мне высказаться, я скажу, что думаю про… про другие народы, принявшие одного нашего учителя из Назарета за кого-то особенного. Всевышний, сотворив мир, только народу Израиля дал тяжелое иго заповедей и обещал награду за его терпеливое несение — ты можешь убедиться сам, как карает Он за их нарушение. Да, это Его гнев нас постиг, когда римляне разрушили стены.
А прочим народам он заповедал совсем немного через праотца Ноя. Довольно будет от Дака и от каждого в этом доме, кроме Суламифи и недостойного меня, соблюдать эти простые правила: быть справедливым, не совершать убийств, не воровать и не нарушать чужих супружеских прав. Все это и так соблюдают люди твоего дома, а если нет, Марк, ты сурово покараешь отступника.
Но да будет мне дозволено сказать о самой главной заповеди для всех потомков Ноя, к числу которых относится каждый человек. Эта заповедь — почитать Единого и никого не приравнивать к Нему. Некогда, как я понял из рассказа Алексамена, и он проникся этой заповедью, как и многие другие из числа неиудеев, но, к сожалению, отвергнув почитание варварских божеств, он приравнял к Единому бродячего учителя и проповедника из Назарета.
Лучше ли нарушать эту заповедь со многими божествами или с одним-единственным человеком? Не знаю, господин, как рассудит Всевышний. Но для меня разности особой нет.
А вот опасение есть. Что за дело дакам или этим венедам до сынов Израиля? Не знают они их и нескоро узнают, да и, узнав, пожалуй, не станут нас беспокоить. Что этим северным варварам наши книги, наш Закон, наши заповеди? Нет им до нас дела.
Но последователям того Назарянина — есть. Они говорят, что это они стали Израилем, что все благословения Авраама перешли на них. Казалось бы, чего проще — прими Авраамову веру, стань иудеем, и все это будет твое. Нет, они хотят благословения похитить. А как похитить чужое добро, не связав прежде хозяина? Да, пожалуй, и убив его?
И чем больше варваров принимают поклонение назарян, тем ближе день, когда они скажут моему народу: не должно вам быть, теперь Израиль — это только мы. И я страшусь этого дня. Знаю, господин мой Марк, что тебе это ни к печали и ни к радости, но просто подумай и рассуди: есть на земле такой народ, от которого не было вреда Риму, который сам позвал римлян на свои земли и долгое время им служил и помогал, пока не смутили его рассудок негодные люди.
Лучше бы оставить этот народ в покое, ибо Всевышний карает своих избранников, но не истребляет до конца. Владели этим народом египтяне и ассирийцы, вавилоняне и персы, владели греки и македоняне, и вся слава их прошла, а народ мой жив. Теперь владеют римляне, да продлит Всевышний срок их царствия — так пусть народ Израиля будет защитой Риму от Всевышнего!
— После разрушения Иерусалима — вот прямо обязательно! — рассмеялся в голос Филолог, а за ним и многие иные.
— Что же, — довольным голосом сказал Марк, спор явно удался, — выслушаем и самого Дака. Но чтобы не утомлять присутствующих многословием, задам тебе, Дак, именовавшийся Волде… каким-то другим именем у себя в доме, только один вопрос. Чего ищешь ты — мне не важно. Я спрошу тебя, чего ждать мне от твоего обращения в христианскую веру. Назови одно, но главное преимущество для меня.
— Да, господин, — смущенный раб вышел немного вперед, он явно не привык говорить перед народом, — скажу. Сила, великая сила. Разве ты не хочешь, чтобы твой раб обладал силой? Я видел ее у Симона.
— Расскажи.
— Симон, он был пресвитером христиан в Филиппах Македонских. Я видел, к нему приносили больных, он читал молитву, и они уходили здоровыми. Говорят, он поднимался во время молитвы в воздух, но сам я такого не видел. А как шел из его дома на своих ногах тот, кто вчера был на костылях, — видел. Он творил чудеса, он собирал вокруг себя толпы.
— Ты хочешь тоже творить чудеса?
Дак наклонил голову. Кто его знает, понравится ли хозяину раб-чудотворец? Да и выйдет ли у него это?
Но Марк заметил другое — оживление при имени Симона. И в самом деле, это имя упоминали при нем и прежде…
— Дозволь рассказать. — Алексамен вышел на прежнее место. — Я рад, что Дак… что Висеволд знает Симона, ведь он — мой учитель, как я и рассказывал прежде. И конечно же, он возносился на небеса во время молитвы, но только не телесно, а духом, я много раз молился вместе с ним и со всей общиной. Но дело не в нем. Дело в общине. Много может усердная молитва людей, собравшихся в Господе, как мы называем это. И может быть, исцеление хромого — не самый яркий тому пример.
Я видел, как вернулся к своей прежней жене мужчина, встретивший было молодую деву. Я видел, как приняли на воспитание чужого сироту совсем небогатые супруги, у которых было трое своих, и совсем не для того, чтобы вырастить и продать его в рабство. Я видел, как простые люди делились последним с теми, кого не встречали прежде, только потому, что это были братья и сестры в Господе. Вот что я назвал бы чудом.
А Симон, мой учитель, — он просто кормчий корабля, который направляет его бег. Сам по себе кормчий не достигнет берега, нужны и гребцы, и другие моряки. Но и без кормчего корабль налетит на скалы. Таков наш любимый Симон.
Впрочем, он бы не одобрил нашего разговора, он всегда стремился быть незаметным, его голос в собрании звучал тише всех, и потому мы мало о нем знаем. Но даже и великий Павел, принесший первым весть о Христе на наши берега, думаю, уступает ему. Павел остановился в Филиппах совсем ненадолго и отправился дальше, а Симон — он остался выращивать то, что Павел насадил. Отправлялся дальше и выше, нес проповедь веры, созидал новое человечество. И тому же Павлу собирал потом средства, так что тот обращался к филиппийской общине в любой момент, как были нужны ему деньги.
— Удобно. — Филолог снова скривил сатирову рожицу. — И ты, Луций, встречал, кажется, того же Симона? Но ты говорил, в Палестине?
— Как он выглядел? — спросил Луций.
— Невысокий, нынче ему, верно, лет шестьдесят или чуть больше, — ответил Алексамен, — без особых примет. Волосы у него были вьющиеся, теперь, наверное, поседели. Нос прямой. А, вспомнил: палец на левой руке у него поврежден.
— На правой, мизинец, — отозвался Луций, — все так, но только на правой. Плохо сросся после перелома.
— Или на правой, — кивнул Алексамен, — он же отправился в Палестину, чтобы поддержать наших, когда началась… началась вся эта смута. В Филиппах были собраны средства, он отправился передать их христианам Палестины, а потом, видимо, остался там утешить и ободрить их.
— Да, — сказал Луций, — все так и было. Только он не проповедовал ничего. И никакого единого, как ты говорил, человечества. Ну, меня они подобрали, я же раненым лежал. А так он говорил — я слышал, пока выздоравливал, я по-гречески хорошо понимаю, — что собирались там местные христиане. Он им и рассказывал, ну вроде как Черенок этот говорил — отделитесь, мол, от иудеев, суд над их домом, а мы отдельно. Я не могу всего пересказать, я слаб тогда был и знал мало, но общий смысл именно таков. Он и приехал-то, похоже, для того, чтобы объяснить им: не ждите там восстановления стен Иерусалима, скорого пришествия и прочее. Камня на камне, говорил, не оставит Господь. А у нас своя история.
Марк не мог не расслышать шумного вздоха Черенка и не заметить поодаль горящих глаз Эйрены, но рабы молчали, пока господин не прикажет им говорить.
— Эйрена, ты видела его тоже? И ты, Черенок?
— Я видела, — горячо отозвалась она, — он один из самых лучших людей, каких я встречала. Но он не говорил ничего ни о человечестве, ни об Иерусалиме. Он больше про душу человека. Про то, как страдание очищает душу и приближает к Творцу. О том, что в мире слишком много насилия и боли и мы все время делаем выбор, по какую сторону креста встать. Распять или быть распятым. Я тогда не понимала, а потом… потом, когда пришло рабство, разлука с мамой, — я поняла. Он очень тогда мне помог, хотя его уже не было рядом.
Черенок подхватил речь с ее уст, как подхватывают на лету упавший сосуд:
— Ты хочешь, господин, послушать историю брата моего Шимона? Ибо, судя по описанию, это он. И мизинец на левой — да, на левой руке — он повредил, когда снимал меня с дерева.
— Говори, — в голосе Марка не было ни тени удивления, — мне казалось, вы совсем не заодно…
— Мне было пять лет, а ему… ему семнадцать. Я на что-то очень обиделся и залез на раскидистую смоковницу, что росла у нас во дворе. А слезть боялся. И кто полез за самым младшим в семье? Самый старший его брат, конечно. Только ветка, на которую я залез, была слишком тонка для нас двоих. Он упал с дерева и сломал палец, так неудачно… И не дал его притом вправить, он всегда был упрямцем! Так и срослось криво.
— Да что твои смоковницы! — рассердился Марк. — С чего ты вообще взял, что это он?
— Как не узнать Шимона? Шимона, родного моего брата, которого оплакала семья, которого прежде смерти похоронила вся община? Шимона, за которым я залез бы на самую высокую смоковницу, на гору из чистого базальта, лишь бы снять его оттуда, хоть бы я переломал все свои пальцы… Но, увы, пока он не вернется к нам, мы ничего не сможем сделать.
— Да что ты придумываешь, — рявкнул Луций, — разве Симон — иудей?
— А разве это римское имя? Шимон, сын Йосефа, ученик Гамлиэля[89]. А на ваших языках выходит — Симон.
— Да, — растерянно подтвердил Луций, — он называл эти имена…
— .. .мой брат и лучший друг Шауля, того самого Шауля, которого вы потом назвали Павлом. Еще одного из наших… отступников. Но все по порядку. Ты знаешь, добрый господин мой Марк, и вы, стоящие вокруг, что мы, иудеи, не ценим в этом мире ничего выше нашей царицы Торы, а она во внешнем своем проявлении есть книга, и значит, мы ничего не ценим выше книги. И едва мальчик начинает отличать сладкое от горького и родных от чужих, мы учим его отличать алеф от бет — это наши буквы, впрочем, и вы заимствовали их у нас.
— Не заговаривайся! — на сей раз разозлился Филолог. — Буквы наши!
— Вы взяли их у финикийцев, а они — у нас. Что значит по-гречески «альфа» или «бета»? Ничего. А в наших языках первое означает «бык», а второе «дом», и начертания букв именно таковы.
— Альфа совсем не похожа на быка! — возмутился Филолог.
— Поверни ее наоборот — и будет тебе рогатая голова. Просто греки тайком подглядывали к финикийцам в записи, как я подглядывал в книги к брату моему Шимону, и потому некоторые буквы разучили кверху ногами. Только они потом так и не переучились, в отличие от меня.
Марк расхохотался:
— Сбил, сбил спесь с грека! Первый, кому удалось! Черенок, ты мне по нраву. Продолжай. Хочу узнать историю твоего брата.
— История эта коротка и печальна, хотя жизнь его оказалась долгой, да хранит его Всевышний и да возвратит сердце его к народу своему. Брат мой Шимон учился у ног великого Гамлиэля, главного знатока наших законов и обычаев, а я был тогда слишком мал, чтобы что-то понимать, чтобы меня можно было брать в дом учения. Но он вместе с Шаулем часто приходил после занятий у учителя, они продолжали спорить. Люди в шутку называли их тогда Шаммай и Гиллель[90] — это другие великие мудрецы нашего народа, которые так по-разному толковали Закон. И Шауль, конечно, был Шаммаем, а Шимон…
— Слишком много имен, Черенок, — прервал его Марк, — они нам не нужны. Особенно с этим варварским шипением.
— Короче говоря, когда можно было толковать строго — Шауль толковал строго. Он говорил, что вокруг любого правила, как вокруг колодца, нужно выстроить дополнительную ограду, чтобы никто случайно в него не упал.
А брат мой Шимон считал, что ни к чему это, что заповеди и правила даны нам как светильники, а не как колодцы, чтобы каждый мог видеть свой путь и ступать верно. И что не надо вмешиваться в жизнь человека с мелочными придирками, не этого от нас ждет Всевышний. И мне тогда казалось, что брат мой прав, а Шауль — нет. Я и по сю пору так думаю, хотя…
Но обо всем по порядку. Потом возникло какое-то новое учение, они говорили, будто галилеянин Ешуа и был Машиах[91] — великий пророк и царь, которого мы ожидаем. Ну, не о нем первом такое говорилось и вряд ли о нем последнем. И Шауль, конечно, предпринял все меры, разыскивал сторонников этого учения, — потом их стали называть «христианами», — и тащил их на суд. Ну а через какое-то время… Знаете, когда сильно что-то ненавидишь, иногда сам начинаешь этому уподобляться. Однажды Шауль исчез. И через год-другой мы услышали о нем как о пламенном проповеднике нового учения.
— А при чем здесь твой брат?
— Вот тут мы и добрались до самого главного и печального события в его жизни. Знаете, когда начинается противостояние, многие сердца ожесточаются. Нужно было остановить зловредную секту, заградить уста лжеучению… Учителя и законники спорили, но все чаще спор сводился к одному: как стать самым правильным и самым строгим, как вознести себя над толпой. Не по душе это было Шимону.
Кто-то скажет, что он просто завидовал другим, старшим знатокам Закона: дескать, они знали не больше него, они сидели не ближе него к Гамлиэлю, — но они стали править от имени Торы, а Шимона никто не хотел слушать.
Я прекрасно помню этот день, и для меня он чернее дня, когда Израиль поклонился золотому тельцу или когда разрушили наш Храм нечестивые… э… вавилоняне. — Тут Филолог хмыкнул. — Брат пришел ко мне, — а мне было столько, сколько было ему, когда снял он меня со смоковницы, и я уже сам изучал Тору у ног Гамлиеэля, — и он сказал… Мне трудно повторить его слова. Но он сказал: «Я хочу просто быть собой, и больше ничего. Полагаю, именно этого ждет от нас Бог. И я знаю только одну веру на свете, которая даст мне это, — вера в Ешуа, нашего Машиаха, Который освободил нас от рабства букве и ввел в царство смысла».
— Что-то плохо понятен мне этот рассказ, — прервал его Марк, — ты говоришь, как будто все мы тут иудеи и знаем наизусть слова ваших мудрецов. Так что, твой брат стал христианином?
— Вы называете это так, — согласился Черенок, — а для нас он стал отступником. Можно толковать заповеди и наставления, можно спорить о них и возражать… Но Шимон сказал: «Не хочу прожить остаток жизни, препираясь, можно ли в субботу растирать в ладонях колосья и сколько шагов допустимо в оный день пройти за городские ворота, ибо не в том суть. Она — в том, что в субботу человек должен помнить Творца и подражать Ему, спасать, а не губить. Хотя бы только в субботу. И был лишь один Учитель, который посмел это сказать, — я пойду за Ним». И еще добавил из изречений наших любимых учителей: «Если не сейчас, то когда?» И горечью обернулся для меня этот сладкий плод мудрости. Мой брат оставлял меня. Он взбирался все выше и выше по тонкой ветви, с которой невозможно слезть, не расшибившись насмерть, а я не знал, как его остановить.
«Так что же, — вскричал я, — ты хочешь уподобиться отступнику Шаулю?» А он ответил грустно: «Нет, свой путь у друга моего Шауля, или Павла, как называет он себя теперь сам, и свой — у меня. Мой пылкий друг сменил путь, но не сменил походки. Он все такой же резкий и однозначный, он так же громит непокорных и насаждает свое слово. А тем, кого нет рядом, — пишет письма».
Я видел, как дорог ему друг, и решил хоть немного поддержать его. Я сказал: «Что ж, если после него останутся книги, мудрецы будущего разберут наши споры, и хоть в этом я могу его одобрить. Доверить папирусу свое слово — значит сберечь его от искажения. Потому мы и книжники, ученики Гамлиэля». А он ответил печально: «Нет, я так не думаю. Пройдут века, и будут новые книжники спорить о малейших буквах в посланиях Павла, и не будет конца этому спору, и каждый захочет, чтобы Павел был похож на него самого. Да и Сам Ешуа, пожалуй, тоже. И вот фарисеи постятся во вторник и четверг, а они придумают, как поститься, к примеру, в среду и пятницу, будут строго следить за посторонними и снова спорить о правилах поста. Не хочу. Так что я… я буду просто ходить по свету и беседовать с людьми. Я буду жить, буду просто собой, буду помогать другим людям найти себя. Я буду стеклышком, просто цветным стеклышком, сквозь которое проходит Божий свет».
— Сократ! — Филолог аж присвистнул от удивления, — иудейский Сократ!
— Отступник, — со вздохом отозвался Черенок, — иудейский отступник. Да разве это путь книжника? Великий Йоханан[92], когда Иерусалим был осажден, притворился умершим… а лучше сказать, временно умер ради наших Писаний. Ученики вынесли его за пределы города якобы для похорон, ведь римские легионы не выпускали из города живых. И тогда учитель Йоханан встал и попросил отвести его к Веспасиану, да продлит Всевышний его дни.
Марк не смог, даже не попытался скрыть кривой ухмылки — слишком неожиданно прозвучало теперь это имя. А Черенок продолжал:
— Он и вправду умер для Города, в который не суждено ему было вернуться, для тех ревнителей, которые не простили ему пресмыкания перед полководцем захват… славного города Рима. Но ценой своей смерти он спас наши книги. И сейчас в далекой Галилее собираются уцелевшие книжники, они приносят с собой свитки, они продолжают изучать Тору — и значит, жив наш народ. Вот путь книжника.
И я попал в рабство за книги, — я же рассказывал вам свою печальную историю, как пытался я спрятать в укромных местах то, что еще можно было спрятать, и как мне это не удалось. Но наверняка удалось другим — и значит, оживет наш народ через тысячелетия.
Только без брата моего Шимона. Он отбросил книги. Он отказался от иудейства. Он… все равно он любимый мой брат, и нет для меня никого из людей, о ком бы я плакал горше: ни жена, ни дети, о судьбе которых мне ничего не известно, ни отец с матерью, уже приложившиеся к праотцам своим. Брат мой, бедный мой брат на тонкой ветви смоковницы.
— Довольно, — Марк прервал его плач.
То, что казалось изящным риторическим состязанием, превращалось в вечер чужих семейных воспоминаний, и Марк уже жалел, что все это затеял. Рабы есть рабы, порядок есть порядок, и пока не настали Сатурналии[93], ни к чему спрашивать их о желаниях.
— Расходитесь! — Марк помахал рукой, — о решении я объявлю в другой раз!
А на Остров наползала ночная тьма, и прекращался дождь, и вздыхало море, и благоухала весенняя земля, и соловей, безумный соловей начинал свою песню даже раньше, чем стемнело, а в ответ ему запевал другой, и третий, словно желали показать людям истинную красоту, не зависящую от их распрей.
И через час или два, уже перед тем, как отойти ко сну, Марк все же задержался на пороге своей комнаты, чтобы ответить на вопрос Филолога:
— И что же ты решил?
— Еще не принял решения. Но вот что мне интересно: ты думаешь, этот Симон-Шимон — один и тот же человек? Они говорили о нем так по-разному…
— Я думаю, что они видели одного и того же. Но запомнили разное. Каждый запомнил такого, какого запомнить захотел.
— А каким он был на самом деле?
— Ты хочешь сказать, каким бы запомнил его ты? Кто же знает это лучше тебя? Или каким запомнят его благие боги? Боюсь, нам они об этом не скажут. Или каким он останется в памяти потомков? Наверное, никаким — ведь он не оставил писем в отличие от этого… Павла? Да, Павла. Мне попадалось в руки что-то от него. Написано ярко, хотя и не скажешь, что гладко. Его будут помнить. Симона — нет. А может, и не было никакого Симона. Мало ли людей с таким именем? Невысоких, седоватых, даже и с поврежденным пальцем?
Марк помолчал. А потом все же добавил:
— А нас? Нас также забудут, когда умрут все, знавшие нас?
— Наверное, — пожал плечами Филолог, этот вечный его жест то ли недоумения, то ли безразличия, — а пока будут жить, мы будем слишком разными в разных головах. Несовместимыми. А потом кто-нибудь сочинит всякие небылицы, назвав нашими именами собственный вымысел — только так ведь и входят в историю.
Марк усмехнулся — как обычно, когда хотел показать свою мнимую власть над тем, что ему совсем не подвластно.
— Оставим историю. Меня заботит все тот же проклятый вопрос. Кто похитил кольцо? У тебя есть новые подозрения?
— Может быть, Рыбка? — Филолог пожал плечами.
— Но ей-то зачем?
— Ты же с ней спишь, Марк, — ответил он как о чем-то очевидном для любого ребенка, — мало ли что придет в голову женщине?
— Ты просто завидуешь, потому что сам не спишь ни с кем. Видимо, утратил силу.
— Обрел, обрел силу, Марк, в философии и не имею нужды в том, чтобы погребать свою плоть в чужих пещерах. Все и так неплохо.
— Так зачем кольцо Рыбке?
— Она заметила, что кольцо для тебя — святыня. Наверное, хочет что-то такое с ним сделать, чтобы ты ее не бросил, а то и сделал со временем женой. Ты же сам говорил, что такое законно, хотя и нелепо.
— Она, конечно, глупа, но не настолько. Никогда женщины не смогут прикасаться к мужским святыням, и никогда не смогут мужчин ни к чему принудить.
И повторил:
— Женщины — никогда.