Любовники

Ровно через тысячу девятьсот девятнадцать лет на этом месте будет стоять небольшой домик: две спальни, общая комната, кухня. Ранним утром просыпаются двое на односпальной кровати — но если вам восемнадцать и если вы не собирались этой ночью размыкать объятий, совсем нетрудно будет поместиться. Да ведь они почти и не спали, Мира и Марко.

Где-то совсем рядом с домом безумствует соловей — он, кажется, едва ли спал этой ясной майской ночью, промытой недавними дождями и напоенной ароматами трав. Кто вообще спит в такие ночи? Тот, кому некого любить.

— Я сварю тебе кофе, — тянется Мира, и Марко снова проводит ладонью по ее позвоночнику, словно и не было этой жаркой и бесконечной ночи. Запомнить на всю армейскую службу каждую клеточку гибкого, прекрасного, родного тела. А душу — душу она откроет в письмах.

— Давай, — улыбается он, — кофе в постель мне теперь нескоро подадут.

Она уже хлопочет у старой газовой плиты, и даже неясно, что вкуснее — запах свежемолотого кофе пополам с запахом далматинской весны, или вид ее обнаженного тела, которым никогда, никогда не насытится Марко. И никогда его не забудет.

— А к кофе только немного козьего сыра осталось, и хлеб зачерствел, — как-то совсем без печали говорит Мира.

— А к кофе у меня ты. Лучший в мире десерт! — Он тоже поднялся, снова проводит пальцем по позвоночнику и чуть ниже.

— Ах, дурак, пусти, сбежит… вот и сбежал!

— Не весь же.

Кофе сбежал не весь. Но им уже не до кофе.

Когда они все-таки смогут оторваться друг от друга, выпьют остатки остывшего кофе припухшими губами, доедят сыр и хлеб, он будет долго плескаться перед умывальником, разгоняя водой морок весенней ночи. Надо возвращаться в большой мир.

— Все забываю спросить, — говорит он, вернувшись для начала за кухонный стол (она варит новую порцию кофе), — это ведь деда твоего фотография?

На снимке — седой улыбчивый человек с кривым шрамом через все лицо и смешинкой в глазах… в глазу, потому что глаз у него один. Странно, но он не выглядит ни уродом, ни инвалидом — больше похож на прищурившегося мальчишку, который еще и поседел почему-то, и короткую бороду отрастил.

— Деда. Лучшего на свете деда Макса!

— Он же… он же герой у тебя, да?

— Ой, я разве не рассказывала? — Она ставит перед ним новую чашечку кофе и как будто только теперь замечает, что сама голышом, а он одет. — Подожди, хулиган, тут где-то было платье…

— Да ладно, чего я у тебя не видел? Останься так.

— Останусь так, ты не уйдешь никогда в эту свою армию. Впрочем, лучше и не уходи.

Но все-таки одевается, собирает роскошные светлые пряди, затягивает резинкой. И рассказывает:

— Это я в него светловолосая. Он, знаешь, с такой судьбой… К смерти приговаривали два раза. И все ничего.

— Он же вроде учитель у тебя был?

— Ученый! Профессор Белградского и Загребского университетов! Мировая знаменитость, специалист по шумерской и аккадской литературе! Ты что! Все профессора иностранные ему писали, сюда даже погостить приезжали.

— Как-то слишком много всего. Рассказывай по порядку.

— Ну, он много чего успел. На Первой мировой повоевать, за австрияков на Салоникском фронте, совсем еще мальчишкой. Получил там медаль какую-то, но он австрийскую никогда не надевал, — звание унтер-офицера. А когда совсем кисло у австрияков дела пошли, отказался в бой идти со своим батальоном… или что там у них было. И всех остальных подговорил. Мол, за что кровь проливать будем — тем более против них стояли сербы да русские, а у них в полку, считай, одни далматинские хорваты. Что это мы, говорит, братьев убивать будем? Ну, короче, судили, приговорили к расстрелу. Нет бы сразу расстрелять, а они хотели на заре перед строем… Он рассказывал, за ночь всю жизнь тогда наперед передумал: что главное — не сколько ты прожил, а как. И больше никогда уже ничего не боялся.

А утром, короче, перестрелка, «ура», и распахивается дверь его сарая — он думал, вот и расстрел, а там русский унтер такой же. Иван Акиндинов звали. Они с дедом тогда побратимами стали, всю жизнь переписывались — этот Иван потом в Черногории осел, на Боке, сюда часто приезжал погостить. Не вернулся в Россию, у них же революция была.

— А дед что?

— Ну, натуральное дело, поступил в Загребский университет, окончил с отличием, остался преподавать, все дела. Перед войной перевелся в Белградский, стал профессором по своим шумерам. А тут немцы. Ну, короче, он в Сопротивлении. Арестовали его. Он бежал, пробирался на юг, в родные места. В черногорских горах примкнул к партизанам. Летом сорок четвертого опять его схватили на какой-то облаве, уж не знаю, как сразу не прикончили — а только пытали страшно и бросили в концлагерь, тут, знаешь, на островке одном был.

— Знаю, — нетерпеливо отвечает Марко, — у меня тоже…

— И, короче, — Мира продолжает, — там на этом островке посреди моря была бы ему медленная верная смерть. Как и всем прочим. А только опять та же история. Даже выстрелов не было, сами фашисты с места снялись — и вот лязгает решетка, распахивается дверь камеры, а там наши партизаны.

— И главного звали Бато, да? И опять побратимы?

— Откуда ты знаешь? — удивляется девушка.

— Так это ж дед мой. Я откуда сам Радомирович? По нему. Герой-партизан. Рассказывал он про этот остров.

— Ничо се… — Мира присаживается, — во дела… Ну так вот. После войны деда Макса чуть в третий раз не посадили, уже коммунисты. Он же в университет вернулся. Собрался там издавать свой главный труд — грамматику шумерского языка. И на первой странице посвящение на латыни: «Отцу Марку с любовью во Христе». Приходскому священнику своему, с нашего Острова! Представляешь? При коммунистах! В ранние титовские годы!

Марко аж присвистнул.

— Ну, он хоть и беспартийный, а его таскали всюду: сними, говорят, посвящение, не разводи тут поповщины. А он упрямый всегда был: или так, говорит, выйдет, или никак. Не было бы без отца Марка из меня шумеролога, а только шпана подзаборная. Ему говорят: ну, напиши просто имя и фамилию. А он: нет, так и только так, и с любовью, и во Христе, потому что он меня так в люди и вывел. Хотя сам дед в церковь, почитай, и не ходил.

И на собрание на это их приходит в парадном пиджаке с двумя своими орденами за партизанство. Вы, говорит, коммунисты? Так растолкуйте мне, вот как у Ленина на такой-то странице написано, а вот как у Маркса, а еще так, так и так. И где тут правильно? И чему верить? Они ни бэ, ни мэ. Срезал их, короче.

— Что, вышла книга?

— Вышла, конечно. С посвящением. В Вене через три года на немецком. А деда турнули отовсюду, он и уехал к нам на Остров школьным учителем. Говорил, нет выше задачи, чем помогать детям найти свой путь. Ну а в свободное время про шумеров своих писал. Библиотека от него осталась — тысячи книг, — так он университету все завещал. К нему потом приезжали из Белграда, просили вернуться. А он: я понял, что в жизни важны только три вещи. Первая — позволить себе быть счастливым. Вторая — найти того, кто тебя слышит. И третья — никогда ничего не бояться. Не вернусь я к вам, говорит, у меня все три тут.

— А кто его тут слышал?

— Ну, бабка София. Никто так его чутко не слушал, как она. И ученики за ним хвостом ходили, не все, конечно, но ему хватало. И вообще эти его шумерологи со всего мира. И я немножко… Жаль, я еще мелкая совсем была, как его не стало. Любила я его страшно.

Кофе выпит, сыр съеден. Но еще есть время до парома на материк, и девушка продолжает:

— Он ведь почему такой отвязный был и всегда веселый… Говорил, это от Драги все. Прапрапрабабка какая-то, тоже светловолосая, кстати. Сербка она была откуда-то из Боснии. Ее там турки хотели изнасиловать, а она, знаешь, переоделась пацаном, мимо всех турок прошмыгнула и к нам на Остров. Семейное предание. А помог ей испанец один, но просто так помог, он не мой предок. Он был монах.

— У вас в роду все самые красивые девушки Балкан! — некстати делает комплимент Марко.

— Слушай, а твой героический дед Бато ведь из Черногории к нам приехал. Как твой-то дед черногорцем оказался? Он ведь Радомирович — с нашего Острова, значит?

— Мой дед, — строго отвечает Марко, — не черногорец, а югослав. И мой отец, и моя мама, и сам я — мы югославы. Кто его знает, почему его предки переселились под Цетинье… С австрийцами чего не поделили или другое что было — не знаю. А только вернулся он между двумя войнами, мой дед, на наш Остров. Здесь и похоронен.

Он не будет рассказывать, что другой его дед, Фридрих, был повешен по приговору народного трибунала как раз за тот проклятый остров-концлагерь. Мама велела намертво забыть про деда — и он забыл. Мало ли что бывает во время войны — спасала ли бабушка чью-то жизнь, взял ли ее Фридрих насильно, а только мама родилась дочерью югославского народа и всегда была только ею.

— У меня тоже красивое предание в роду есть, со стороны матери, — говорит он, — про наполеоновского солдата, который остался тут на Острове тоже школьным учителем. Хотел, говорят, свет в массы нести. И вообще предание какую-то чушь несет про то, что сам он вроде как с Острова родом, только у него кто-то там уехал во Францию, а он потом вернулся и остался. Врут, наверное, что с Острова. Еще говорят, он остался, потому что увидел, что французы с монастырем местным сделали. Они его не просто разорили — там церковка была с витражами, местный умелец сделал. По витражам они из мушкетов стреляли, все перебили. А в церкви потом склад устроили, она и сгорела. Тоже, может, неправда, но все же… А вот что точно — потом его правнук, мой двоюродный дед, был тут священником. Марком звали. Не тот ли самый отец Марк?

— Много Марков на свете, — пожимает плечами девушка, — а дед мне только могилу показывал. Того священника партизаны в сорок третьем убили по ошибке. Сочли предателем, он же всех принимал, и фашистов тоже. Бывало и такое в ту войну. А моя мама, знаешь, осиротела рано, так ее воспитывала дочь русского офицера — Вера Радомирович. Я ее бабушкой и зову. Домик-то ее вообще-то, она тут конобу держала, когда моложе была, — ну, к родителям тебя, понятное дело, на ночь не поведешь. В одной старой книжке я как-то читала: был бы ты сыном матери моей, я бы тебя, на улице встретив, целовала, привела бы под кров мой родной… Ну, как-то так. Вот баба Вера нас и пустила. Сама к подруге пошла ночевать. Супер у меня предки, да?

— Так, голова от родословий кругом идет, — Марко хлопает ладонью по столу, — лучше вот что посмотри. Подарок у меня для тебя. На прощание.

— Ой, а у меня для тебя!

Она бросается к тумбочке, он — к сумке, что брошена в углу. И через несколько секунд оба, не сговариваясь, разом протягивают друг другу раскрытые ладони. Подарки без упаковки — кто будет в восемнадцать заморачиваться всеми этими бантиками и бумажками? Как их любовь, подарки неприкрыты и прекрасны. Голубые бусы и золотое кольцо с печатью.

— Ой какая прелесть! — девушка, как и положено, ахает первой, — откуда ты знал?

— Что? — удивляется он.

— У нас на Острове многие носят голубые бусы. Женщины постарше. Не знаю почему. Их называют «Мирины» — то есть мои.

— У тебя вообще странное имя, — кивает он.

— Ага, только на нашем Острове такое. Традиция. Не знаю откуда.

— Бусы-то примеришь? — прищуривается он.

— Конечно!

— Чур, голышом!

— Да ну тебя, дурак, — смеется она, а самой так приятно, что он ненасытен, — вот вернешься из своей дурацкой армии, я тебе все-все-все буду только голышом примерять! Три раза в день!

— Не меньше пяти.

— Ну, решим. А сейчас посмотрим, как идут к платью…

— А кольцо… что, неужели золотое? — спрашивает он запоздало.

— Позолоченное, — вздыхает она, — на золотое денежек бы не хватило… Ой, как классно! — Она уже перед зеркалом.

А он разглядывает печать на кольце. Ему так бы хотелось, чтобы на нем был ее профиль, чтобы носить его, не снимая, чтобы положить ее печатью на сердце, носить, как перстень на пальце. Хотя и нельзя в армии носить кольца, но может, как-нибудь?

А на печати — новый хорватский герб, щит с шашечками внутри и короной сверху. Это совсем не герб Социалистической республики Хорватия, к которому он привык.

— Мира… — он немного удивлен, — спасибо огромное, но… почему такой рисунок?

— Марко, ты же хорват! Вот чтобы ты всегда помнил об этом.

— Я югослав, — напоминает он, — и вообще, кольца в армии нельзя. Мне бы фото твое… Чтобы всегда с собой. Чтоб ты мне там спутницей была.

— ОК, фото пришлю обязательно. Ты бы сразу сказал, я б из дома взяла.

И еще, подумав чуть-чуть, она уточняет:

— Марко… Почему ты не хочешь называть себя хорватом? Ты же хорват!

— Ну да, мама отсюда, и вырос я в Загребе. Все так. Но я югослав. Смотри сама, мы нарассказывали друг другу историй, и все в них намешаны: хорваты, сербы, черногорцы, даже русские и французы какие-то, немцы, — ох, зря это он про немцев, — испанцы. Все побывали, все в кучу.

— Ну и что? А мы хорваты. Наши предки пришли сюда с Карпатских гор.

— …и смешались с местными иллирийцами, с греками и римлянами, с венецианцами и турками. Со всеми, кто тут плавал и проходил.

— Я — светловолосая славянка! — гордо заявляет Мира. — Чистокровная, никаких греков и турок! Меня хоть в Польше за свою примут!

— Ты красавица, каких на свете нет. Особенно в бусах этих, — соглашается Марко, — но я ж о другом…

— А я, — в голосе Миры появляется металл, — ровно о том, что сейчас главное. Наша Родина борется за свое будущее.

— Наша Родина — Югославия, — уточняет Марко, — и я иду в Югославскую народную армию.

— Наша Родина — Хорватия, — металла становится все больше.

— Послушай, — волнуется Марко, ему это действительно важно, — на территории нашей республики живут сотни тысяч сербов. Их куда?

— Пусть станут хорватами, как прапрапра-, которая из Боснии.

— Но зачем? Почему нельзя жить просто там, где ты хочешь? Твой дед преподавал в Белграде…

— И его оттуда выгнали. Он никогда не забывал своей Родины!

— Он бы точно не согласился сейчас, Мира! Разве мы не братья — юго-славяне? Разве не о том он говорил своим однополчанам под Салониками?

— Нет, Марко. Мы не братья. Мы, хорваты и словенцы, — католики. Мы принадлежим Европе. Сербы, черногорцы и македонцы — православные. Это другая цивилизация, пусть и языки похожи. Вместе с греками, болгарами, русскими. А мы — Европа, у нас другие ценности. Свобода, развитие, наука.

— Да что ты говоришь! Русский офицер твоего деда спас!

— И остался тут. Все, что есть в России хорошего, настоящего, европейского, — оно из Европы пришло и в Европу возвращается. А своего там только дикость, бесконечная деспотия и гнусное рабство, что при царе, что при Сталине.

— Мира, Мира, ты не права… Вот Горбачев… а ты что, католичка теперь? В церковь ходишь?

— Мы все и всегда были католиками, — отвечает она размеренно, — в церковь я пока не очень, но не в этом дело. В церкви — там просто все немного… несовременно. Раньше была у людей исповедь, теперь по-научному психотерапия, раньше были посты — теперь всякие диеты. Но все равно церковь — это часть нашей нации. Никак иначе.

— Мирка, но слушай… Ну вот мы же только что с тобой… Попы это как назовут?

— А при чем тут это? — возмущается она, — я тебе о цивилизациях, о судьбах Родины, а у тебя опять одно на уме?

— Ну ладно, — примирительно отвечает парень, — ну пусть Хорватия. А вот Босния и Герцеговина? Что там? Там же все вперемешку: хорваты, сербы, боснийцы…

— Вот и поделим Боснию с сербами!

— Ага, так вам мусульмане-боснийцы это и дали сделать. Мира, будет кровь. Национализм — это большая кровь для Югославии. Опомнись. Это все американцы хотят разрушить нашу федерацию…

— Да при чем тут американцы, сдурел ты, что ли! — девушка сердится уже не на шутку, — и не будет никакой крови, если вы, если ваша эта дурацкая «народная армия» не начнет ее проливать! Какого она народа «народная» вся такая, ты не задумывался? Какого? Милошевич — серб! Ему нужна только «Великая Сербия»! Мы для него — колония! А кровь… Ведь по-турецки «бал» — это мед, а «кан» — это кровь. Балканы — край, текущий кровью и медом. Так было и так будет. Но не мы прольем кровь первыми на этот раз.

— Ну уж нет, — возмущается Марко, — скорее, наоборот. Кто в Белграде запрещает латиницу? А в Загребе кириллицу — запрещают! Книги изымают из библиотек! Уже и до того дошло, что свои войска хотят создавать! Да и кровь уже пролили, не знаешь разве — в Пакраце, на Плитвицких озерах…

Мира не будет рассказывать, что ее старший брат сейчас в Национальной гвардии Хорватии, она, правда, только что заявлена, ее еще предстоит создать. И с кем гвардии придется в случае чего воевать, более-менее понятно. И первая кровь — ее пока мало, пока даже не ясно, кто первым начал тогда стрелять. И то, что потом назовут началом Югославской войны, можно пока называть несчастным случаем или одиночным преступлением. Пока убитых единицы, даже еще не десятки.

— Скажи мне, Марко, — медленно и раздельно говорит она, глядя глаза в глаза, — если вам там, в армии, дадут приказ подавить нашу независимость — ты будешь в меня стрелять?

— Мира, Мирка, Мирица, любимая! — задыхается Марко, — что ты говоришь!

— Знай, любимый — она подчеркивает это слово, будто это титул, то ли «Императорское Величество», то ли, наоборот, «приговоренный к расстрелу», — знай, что каждый хорватский воин, каждый мирный житель, на которого, может быть, прикажут тебе поднять оружие, — это буду я. И кольцо — чтобы ты об этом не забывал.

Молчание повисает надолго — тягостное, злое молчание.

— Пойду я, пожалуй, — говорит Марко тускло и бегло, словно и не было этой ночи. И соловей за окнами смолк. И солнце светит в окна, и лежит за ними прекрасная и юная Далмация — югославская, хорватская, Божья.

— Иди, — отвечает она, — счастливо тебе.

— И тебе счастливо. Пиши.

И он уходит после легкого поцелуя, с легкой сумкой, с легким кольцом, зажатым в руке. И ладони его помнят каждый изгиб ее тела, и каждый изгиб ее тела помнит его ладони и уже умирает в тоске без них. И там, на пароме, канет кольцо в бирюзовую бездну, потому что и вправду в народную армию с таким нельзя. А здесь, на Острове, останутся бусы, но не будут они уже значить ничего, потому что говорят здесь о социализме, ионализме, о Хорватии и Югославии, о боях и победах. И что была здесь когда-то другая Суламифь, и что был здесь другой Марк, и что были у них свои слова друг для друга — всего этого больше никто уже не помнит, и не расскажет никто, никому, никогда.

Память пахнет ветром и травами, солью и солнцем. Растворится в воде соль и уйдет за весенние облака солнце, утихнет ветер, завянут травы — но вырастут снова. И не будет знать новая трава о траве прошлогодней. Но будет новая трава так же точно нуждаться в водах многих, и в солнце, и в ветре, и будет так же чахнуть от соли — как человек нуждается в любви и понимании и чахнет от гербов и флагов. И будет в Южной Далмации все, как было от века, и ничто в точности не повторится, и ничто не останется неповторенным, ибо крепка, как смерть, любовь, и любовь крепка, как смерть, и рука об руку ходят эти двое. И если есть на Земле край, где бывает иначе, значит, нам его еще не показали.

Загрузка...