Марк проснулся в то утро до рассвета. Можно было, наконец, отоспаться за долгие годы походов и сражений, но спать совсем не хотелось. Это была не свобода — ненужность. Его просто никто не ждал ни на этом Острове, ни в целом мире. А те единственные люди, для которых его присутствие что-то меняло в жизни, — Юст, Филолог, рабы и арендаторы, — пожалуй, не стали бы горевать, исчезни он этим прекрасным утром из их жизни.
Впрочем, нет. Филолога в конце-то концов кто-то должен кормить. Он бы горевал, да.
Марк поднялся с бесполезной постели, приветствовал ларов кратким возлиянием (для того рядом с ларарием всегда стоял небольшой сосуд с вином) и вышел наружу. В это утро борей, северный ветер, ненадолго отступил, решив напомнить островитянам о возможности лета, солнца и счастья. Мир, еще погруженный в дремоту, выплывал из ночной синевы, обретал очертания и краски. Где-то там, за горами, уже должен был подниматься блистательный Гелиос, но отсюда его еще не было видно. Зато лениво покрикивали в ближней деревне петухи, где-то вдали проревел осел, но родился из утренней свежести и совсем другой звук.
— Симени кахотам аль-либбеха, кахотам аль-зроэха…[62] — в этой предутренней дымке звенел и переливался голос, глубокий и легкий одновременно. Марк не знал таких голосов в своем поместье. Должно быть, это пела островная нимфа на своем, никому не ведомом языке или сама Эос омочила юные стопы островной росой и породила это пение.
Марк затаил дыхание. Там, поодаль, на невысоком холме, стояла девушка, воздевая руки к небу, ее волосы казались золотыми, а голос… он прежде не знал, что бывают такие голоса. И что один из них принадлежит его законной собственности — а значит, ему самому.
— Ки азза каммавет а-ахава-аа… — Этот голос плыл, и как будто дрожал в плотном утреннем тумане — но нет, не дрожал, он заполнял собой окрестное пространство, наполняя его смыслом, как солнечный свет — цветом. И тут же набегал густой морской волной, рушился повторами чужих согласных, влек за собой:
— Маййим раббим…— но тут снова возвращалось это легкое, как девичье дыхание, слово «ахава», и она пропевала его мучительно долго, словно было ей тяжело его начать и еще тяжелее — с ним расстаться. И Марк понял, что означает это слово.
Но песня закончилась слишком быстро. Девушка опустила руки, склонила голову… и через несколько мгновений из-за укрытия вышла мужская фигура. Марк не сразу узнал в ней своего садовника. Так вот для кого была эта песнь…
Но свидания не получилось. Садовник жарко заговорил на том же чужом языке, с шипящими и гортанными звуками, каких не бывает на бирюзовой Адриатике. И девушка отвечала ему робко, но твердо, и стало ясно, что песня — не для него.
Марк подошел поближе — рабы заметили его, смущенно поклонились.
— Кажется, я знаю значение одного слова на этом языке, — усмехнулся он, — «ахава» — ведь это «любовь»?
— Мой господин проницателен, — отвечал Черенок на том же греческом, — как ангел Божий. Это воистину так.
— И вы спорили здесь о любви? Тебя отвергла Эйрена, она любит другого?
Девушка вспыхнула и потупила взор. Ну да, все понятно. Так и ведут себя девчонки, когда открывается их сердечная тайна.
— И вновь ты проницателен, о мой господин, — отвечал Черенок, — но если бы она отвергла притязания лишь одного недостойного потомка Авраама, в том не было бы беды. Я уговариваю ее вернуться к народу своей матери, на языке которого она только что пела.
— Красивая песнь, — согласился Марк, — и отлично была она спета. Переведите мне ее.
На сей раз отвечала Эйрена, глядя прямо в лицо Марка. И глаза ее были серыми с капелькой голубизны, как волна Адриатики в ненастный день.
— Да, Господин. Эта песнь давно есть и на греческом:
Положи меня печатью на сердце,
Перстнем с печатью — на руку.
Ибо крепка любовь, как смерть,
Как преисподняя, ревность жестока,
Пышут пламенем ее стрелы.
Не погасить любви водам многим,
Не залить ее потокам.
— И кто же твой возлюбленный? Или ты пела сейчас гимн Солнцу?
— Мой возлюбленный — Солнце Истины, наш Господь Иисус. И я иногда, если позволяет работа, выхожу утром из дома, чтобы сказать Ему об этом.
— А что имеешь против этого ты? — спросил Марк у садовника, но сам же не дал ему ответить. — А впрочем, подожди. Сегодня прибудет этот их жрец с материка, Алексамен. И однажды я забавы ради устрою спор между вами. Посмотрим, сумеет ли кто-то переубедить другого.
Садовник приободрился — ему явно не терпелось блеснуть ораторским искусством. А Эйрена так просто просияла:
— Благодарю тебя, господин! Ты так добр к нам!
— Просто мне скучно, — равнодушно отозвался Марк.
Он не стал им объяснять, что идет по следу Спутницы. И уж тем более — что утренняя песнь Эйрены, преобразившая зимний мир, оставила и в нем какой-то след, или даже вопрос. И хотелось ответа.
Алексамена, жреца этой странной секты, Юст привез с материка в середине дня. Марк соизволил передать ему через Юста приглашение к обеду, делая его своим гостем — честь ничем не заслуженная и совершенно неожиданная для любого жителя этих мест. Впрочем, если это был жрец, а не простой рыбак, торговец или кузнец, с ним на всякий случай стоило ладить — так можно было расценить это приглашение.
Но Алексамену было словно бы все равно. Он вошел в зал, высокий стройный мужчина слегка за сорок, с короткой бородой и слегка прищуренными глазами (как потом оказалось, он был близорук), вежливым поклоном приветствовал хозяина. В триклинии, обеденном зале, накрыто было на четверых: Филолог всегда трапезничал с Марком, как истинный нахлебник (греки еще говорят «парасит»), а Юст… его Марк пригласил на этот раз для того, чтобы уравновесить присутствие Алексамена. Ровней ему был явно Юст, а не Марк, так что обед терял статус торжественного и становился деловым, будничным.
Да и блюда были вполне привычные: легкая закуска все из того же сыра с травами и вареными яйцами, привычная легионерам каша из ячменя с нутом да запеченная рыба. На Острове рыбы было вдоволь, она не считалась признаком богатого застолья. Сладкого сегодня не подавали, Марк его вообще не любил, хотя Рыбка умела печь из пшеничной муки прекрасные медовые лепешки. Разве что стояло на столе блюдо с виноградом, больше, может быть, для украшения, чем для еды. Пили местное кисловатое вино, разбавляя его, как обычно, водой.
Но Алексамен словно и не замечал, что ему подают — соловьиные ли язычки, солдатскую ли кашу. Ел понемногу, неразборчиво, еды не хвалил, что за многими столами показалось бы невежливым. Зато по просьбе хозяина рассказывал свою историю.
— Мой отец, если ты, досточтимый Марк, со своими домочадцами хочешь о нем услышать, родом был иллириец. Он из той знати, которую вы, римляне, поставили управлять завоеванными землями и даже даровали ей гражданство. Сам он из города Ризон[63], что неподалеку отсюда спрятался в самой глубине прекраснейшего на свете морского залива, словно младенец внутри утробы. В этом городе зимой бывает мало солнца, потому что его окружили горы, но зато ему неведомы бури, воздух в нем считается здоровым, и пресной воды достаточно.
Мать моя была его рабыней, которую он купил на склоне лет. Она родом с севера, из германских земель, но не помнит их, потому что была похищена у родного племени и продана в рабство в раннем детстве. У нее светлая кожа, которая не выносит обильного солнца, и золотистые волосы. Может быть, именно потому отец… отец действительно любил ее и окружил негой и заботой. Она жила в его доме не столько на положении наложницы…
— Почему же, — перебил его Марк, — он тогда не освободил ее, не сделал своей женой? И ты бы стал его наследником. Немало таких случаев в Риме: вчера рабыня, завтра жена. Не очень, конечно, это одобряется молвой… Но вполне законно.
— Если даже в Риме не одобряется — вздохнул Алексамен, — что и говорить про нашу глушь. Жена моего отца из такого же знатного иллирийского рода, а у нас, иллирийцев, многоженства нет. Расторгнуть этот брак, каким бы ни был он постылым, означало бы для отца развязать войну между родами.
— Зато никто не запрещал ему маленьких мужских удовольствий? — хмыкнул Марк.
— Ему — никто, — подтвердил тот, — и я отцу тоже не был безразличен, как сын женщины, ставшей его утешением под старость. Он дал мне воспитание, освободил меня и даже поставил управлять одним из своих дальних имений. Род отца очень богат. Только… вы же понимаете, что никогда, никак не перейти мне было грани, которая отделяет свободнорожденного от вольноотпущенника, законного сына своего отца — от раба, которому он оказывает незаслуженную милость.
— Было? — переспросил Филолог, — а что изменилось с тех пор в нашем мире?
— Именно об этом и мой рассказ, — ответил Алексамен, — но не все сразу. Для начала сообщу, что мой отец умер в свой срок. И вступивший в наследство брат, который совсем не считал меня братом, продал мою мать и не дал мне знать куда, а меня, свободного человека, прогнал на все четыре стороны. Ему ненавистно было само родственное сходство между нами. Свобода обернулась для меня тогда нищетой. Раб, как вы понимаете, по меньшей мере, сыт и согрет, хотя бы часть времени, но кому нужен чужой вольноотпущенник?
— Ты мог снова продаться в рабство, — предположил Марк, — но предпочел свободу, так?
— Именно. Я отправился в путешествия, а точнее сказать, скитался в поисках пропитания и в слабой надежде найти свою мать — те купцы, которые увели ее с собой, прибыли на корабле издалека, их кожа была смуглой, а одежда и говор необычны. Боюсь, мне не сыскать ее ближе Египта или какой-нибудь Мавритании… Да и лет прошло много, жива ли она — и если даже я ее найду, то как выкуплю на свободу?
— Печальная история, — кивнул Марк, — колесо Фортуны и для тебя повернулось неудачно.
— А знаешь, — улыбнулся тот, — с весельем вспоминаю то время. Да, я утром не знал, где заночую вечером, и бывало, что хлеба не видел по три-четыре дня. Но это было время свободы и время размышлений. Я нанимался то пасти коз, то собирать смоквы, порой даже удавалось устроиться на книжную работу — я ведь умею и читать, и считать. Писал письма для малограмотных земледельцев, вел счета в какой-то лавке. Но все это было зыбко, ненадежно, и в то же время не лишало меня обретенной свободы.
— Отчего же ты не нашел патрона, как мой секретарь Филолог? — спросил Марк.
— Да, господин, без своего патрона вольноотпущеннику податься некуда, ему никто серьезного труда не доверит, так уж устроен этот мир. Я размышлял об этом. Может быть, просто не попалось доброго господина, подобного тебе. Но войти в чужую клиентелу[64] — это означает не просто утратить свободу. Каждый день и каждый час мне пришлось бы доказывать своему новому патрону и его клиентам, его собственным отпущенникам, что я не хуже их, что предан ему не меньше. А мне хотелось быть собой.
Впрочем, в одном месте у меня получилось что-то похожее. В Гераклее Македонской[65] я на какое-то время примкнул к иудейской синагоге.
— А при чем тут иудеи? — удивился Филолог.
— Можно сказать, они меня подобрали. Но я и сам стремился к ним. Знаете, добрый мой господин Марк и его друзья, я ведь действительно много размышлял. Ночуя дождливой ночью на голой земле, да еще и на голодный желудок, поневоле предаешься размышлениям о судьбах мира. К тому же, как я уже вам говорил, я был обучен чтению и письму и, пока был жив отец, наслаждался премудростью древних, в особенности философией Эллады.
— Так другой и нет, — равнодушно отметил Филолог, — как нет легионов, помимо римских, нет никакой философии, помимо эллинской.
— Возможно, — уклончиво согласился тот, — но я читал и другие книги. Об Исиде и Осирисе, о вавилонских божествах. И этот иудейский Закон, данный народу свыше через мудреца по имени Моисей, читал тоже. Больше всего меня поразили рассказы Платона о его учителе Сократе. Пожалуй, не ошибусь, сказав, что никто из греков не любил истину так пламенно и не пожертвовал ради нее столь многим, как этот муж.
И я заметил у него и у других мудрецов такую черту… Все они говорят как будто об одном. Нет, у них великое множество различий, но все восхваляют добродетель, все порицают порок. И все говорят о божественном начале в человеке. И тот же Сократ, казненный согражданами за отказ почитать божества — вот уж нелепое обвинение! — почитал на самом деле Божество более своих обвинителей. Просто он считал, что исполнение Его воли и жизнь по Его заповедям много важнее древних обрядов.
— Так при чем здесь иудеи? — переспросил Филолог.
— Из всех, кто только попадался мне прежде на глаза, только они говорили о Едином Боге, Творце неба и земли, а это так созвучно было мыслям Сократа. И они рассказывали, что Бог этот благ, что Он побуждает своих последователей творить благо и устанавливает ради этого Свои законы — и здесь полное совпадение. Но есть и отличие. В беседах Сократа есть такая история: узники сидят в темнице и видят на ее стене лишь тени проходящих людей, по которым они могут догадаться о жизни вне стен своей тюрьмы. Но не более чем догадаться, приблизительно и неточно.
Так вот, я подрядился работать на местную иудейскую общину. Особенно занят я был в сатурнов день, который они называют субботой — в этот день им нельзя совершать великое множество действий и поступков, которые, как они верят, нарушат святость божественного дня и оскорбят Творца. Например, зажигать свет. И очень удобно иметь под рукой человека, который сочувствует их образу жизни, но не связан этими мелочными запретами.
— Да, заносчивость и суеверность этого племени всем известны и навлекают на них гнев богов и людей, — серьезно согласился Марк, — равно как и их скаредность.
— Нет, не могу пожаловаться, они кормили меня и были щедры, расплачивались честно и дали мне доступ к своим книгам — ведь их Закон есть теперь и на греческом. Я помню тот миг… Был зимний вечер, похожий на нынешний. Я сидел в небольшой каморке при синагоге, читал их священный свиток при слабом свете масляной лампы — масло приходилось беречь. За стенами косой ледяной дождь смывал всякую память о лете и солнце, а здесь, в этом свитке…
У меня вдруг возникла ясная картина: мой учитель Сократ и сам лишь сидел в темнице, и я навещал его там, но теперь меня вывели на ясный, чистый простор. И я теперь вижу не тени, а сами явления и события. Я вижу солнечный свет — того Единого, Кто сотворил и продолжает поить любовью Своей этот страждущий мир.
— Отчего бы ему было сразу не сотворить его беспечальным? — спросил Филолог скорее в качестве забавы, чем серьезного вопроса.
— Зло в мир пришло через грех, через нарушение воли Творца, — Алексамен отвечал очень серьезно. — Как мой отец предпочел оставить мою мать рабыней, как мой брат предпочел ее продать, а меня прогнать из отеческого дома, так и каждый из нас иногда выбирает сторону зла. И Бог дал нам эту возможность, потому что хотел видеть в нас разумных, самостоятельных и, даже скажу, — подобных Себе существ. Оставил нам возможность выбирать. И обо всем этом говорилось в Писании, которое было у иудеев.
— Так что же, ты стал одним из них? — спросил Марк.
— Это было возможно, но не так-то просто, господин. Среди множества заповедей, записанных в великих Книгах, многие касаются образа жизни и внешнего вида. Иудеи обрезывают мужскую крайнюю плоть, они отказываются от свинины и осьминогов, они исполняют множество самых разных мелочных обрядов. И я не мог понять: как может их учение сочетать такие высокие истины со столь мелочными предписаниями? И неужели Богу, сотворившему Вселенную, действительно есть дело то того, прикрыт ли кожицей мой член и ем ли я каракатиц? Тем более что в те дни мне и воробьятины не доставалось, если быть честным.
Но иудеи приняли меня в качестве «прозелита» — человека, пришедшего к ним за мудростью. Такое нередко происходит, им нужны не только свои, но и те, кто к ним расположен, оставаясь чужаком. И так они несут весть о Едином остальному миру.
— Или просто находят людей, которые будут зажигать им по субботам светильники, — усмехнулся Филолог.
— Да, ведь я опять очень ясно видел перед собой стену. В моей жизни было столько непреодолимых стен: между рабами и свободными, иллирийцами и римлянами, наследниками и изгоями… и вот еще одна — между народом Израиля и язычниками. Да, ее, казалось, можно было преодолеть: пройти через сложные обряды, сделать себе обрезание, взять на себя множество мелочных обязательств относительно пищи и прочего быта… Но неужели, думал я, Бог, Единый и Благой, сотворил этот мир, чтобы строить в нем стены и заглядывать мне в рот? Что-то здесь было не так.
И вот однажды в наш город пришел из Филипп Македонских[66] человек по имени Симон. Он был странствующий проповедник, по происхождению иудей, а по вере — христианин. Он выступил в синагоге, рассказал об Иисусе-Помазаннике. Его никто не стал там слушать. Ну, представляете: у них была своя вера, свои обряды, свои книги, свои обычаи. И вдруг появляется человек, который говорит: там, за морем, кого-то распяли и теперь все прежнее уже не нужно, ваши правила излишни, ваши заботы бессмысленны. Его вытолкали взашей.
Никто не поверил ему, да, кроме нас, прозелитов, а нас было трое при синагоге, двое местных уроженцев и я. Мы услышали ровно то, чего искали: отныне рушатся стены между Израилем и язычниками, свободными и рабами, мужчинами и женщинами, богатыми и бедными, даже между праведными и грешными. Богу нужны все. И для этого Он стирает самую непереходимую черту: Он становится человеком и умирает за нас. Чтобы даже смертная грань не значила ничего: живущий во грехе уже умер, а погибший с верой в Него уже воскрес.
— Ты красиво говоришь, — ответил устало Филолог, — но я могу тебе предложить не меньше софизмов. Живущий умер, умерший жив, Ахилл никогда не догонит черепаху, и все в таком роде. Не убеждает.
— И мне так показалось сначала, — неожиданно быстро согласился Алексамен, — но позже чем больше я слушал рассказов про Иисуса, тем больше понимал, что тут глубина, тут правда. Мы так часто ощущаем слабость и беспомощность в этом мире — Иисус делал слабость силой, а беспомощность победой. И мы можем сказать о себе то же самое теперь. Над нами смеются: мы почитаем Распятого! Да, это так. И в этом наша победа, которую не отнять никому и никак — и даже крест для нас не только угроза мучительной смерти, но и залог вечной жизни.
А потом я отправился вместе с Симоном в Филиппы, где уже была немалая христианская община. Я увидел, как живут эти люди. В первый же мой приход они усадили меня за общий стол и дали ночлег…
— Так сделал и я, — усмехнулся Марк.
— Благодарю тебя и ценю твое гостеприимство, но там было нечто большее. Я ведь только принял тогда крещение от рук Симона, а они… они стали мне отцами и братьями, их женщины — сестрами. Я нашел в этой общине все, чего искал с ранних лет. Так я убедился, что эти слова, которые тебе кажутся софизмами, необратимо меняют к лучшему людские жизни. И стал служить Иисусу. А одна из их девушек согласилась разделить мои странствия и назваться моей супругой.
— Итак, вы верите в Единого, но не соблюдаете иудейских обычаев? — уточнил Марк. — В чем же смысл этой новизны? Вы придумали какие-то новые праздники и скорбные дни, иные отличительные знаки для последователей своего культа, иные ограничения в пище и одежде?
— Ничуть, — горячо отозвался Алексамен, — просто внешние правила перестали быть обязательными и важными. Кто-то из иудеев, приняв Христа, соблюдает прежние обычаи, кто-то нет. Это уже неважно, стены ведь рухнули. Настало время великой свободы — твоя судьба в вечности определяется не тем, что у тебя в тарелке.
— Зато тем, кто у тебя в постели? — переспросил Марк. — Вы же, говорят, очень строги насчет этого?
— Да, это так, — ответил Алексамен, — ведь есть огромная разница между бессловесной пищей и тем, как ты обходишься с другим человеком. У нас, христиан, принято, чтобы каждый муж имел одну жену и каждая жена одного мужа, а кто захочет и сможет — остается безбрачным. Ибо каждый человек, кем бы он ни был, — образ Божий, и за него умер Иисус. Так и в священной Книге человечество началось с двоих: с Адама и Евы. И двое, соединяясь, служат собиранию человечества воедино, поверх границ и помимо стен. А все, что мешает этому, в том числе и похоть, которая заставляет жить со многими и не любить ни одну, — это грех. В том же, есть ли свинину или говядину, или вообще обходиться овощами, нет большого смысла. Каждый пусть решает сам. Свинина на него не обидится, в овощах нет ничего вечного.
— Нет больше границ… Так может быть, — спросил с немного наигранной строгостью Марк, — вы учите бедных грабить богатых, учите слабых восставать против властей, а рабов — сбегать от хозяев, чтобы обрести свободу?
— Мы учим, — ответил Алексамен, — что богатство, свобода и почет обретаются человеком, когда он принимает в свою жизнь Бога. Все остальное не очень важно. И поэтому мы призываем богатых, сильных и властных делиться и помогать, а бедных, угнетенных и рабов — благодарить за все и довольствоваться бедностью. Раб обретает свободу не тогда, когда восстает против господина, а когда принимает Господа.
— Что ж, — Марк хлопнул себя по колену, — если это действительно так, я не вижу ничего дурного в том, чтобы ты провел завтра свой обряд для христиан, живущих на этом Острове.
— Благодарю тебя, мой добрый господин.
— Но я хочу при этом присутствовать и убедиться, что вы действительно не совершаете ничего запрещенного законом и противного богам и обычаям.
Алексамен на некоторое время замолчал.
— Господин, у нас не принято совершать таинство в присутствии непосвященных. Я могу пригласить тебя… разве что в виде исключения, чтобы не обижать хозяина дома, в надежде, что и ты вскоре сделаешься одним из нас.
— Щедрый они от тебя требуют залог! — рассмеялся Филолог.
— Ну что ж, — ответил Марк, — я не буду давать никаких обещаний. Ты можешь завтра, когда рабы закончат дневной труд, провести свой обряд. Но я буду его наблюдать.
— Да, господин, благодарю тебя. — Алексамен прижал руку к сердцу.
— Вместе с моим секретарем Филологом. Мне любопытно, что он об этом скажет.
Алексамен и тут не нашелся, что возразить. Да и что он мог сказать? В своем доме всякий — царь, как гласит поговорка. И хочешь совершать свои обряды — договорись сначала с царем, заручись поддержкой его свиты. Так было, так будет, так устроен мир.
На том и был завершен обед, но прежде, чем отправиться на покой, Марк вышел на обычную свою вечернюю прогулку, которую он отменял только в лютую непогоду. И на сей раз взял с собой Филолога.
К вечеру снова стали стягиваться тучи, чуть накрапывал дождик, в мутной мгле не было видно небесных светил — зима собиралась вернуть себе все, что утратила этим утром. Рядом тяжело дышала почти невидимая громада холодного моря.
— Что думаешь об этом чудаке? — спросил Марк.
— Нет, разумеется, не он, — отозвался тот, — слишком… рассеян. Не нужно ему твое кольцо. Вот, кстати, вероятно, что его стащил кто-то из рабов: Дак или этот иудей, Черенок.
— Зачем оно им?
— Как символ победы. Рим захватил их земли, унизил их народы, поработил их самих. А они украли римское кольцо. К тому же если удастся им освободиться — вернутся в родные края с этим трофеем. Ну, а нет — так будут созерцать его в уединении. Я бы велел кому-нибудь надежному проследить за этими двумя. Вор наверняка спрятал кольцо и к нему еще вернется.
— Хорошая мысль, — согласился Марк. — А что думаешь об этом их суеверии?
— Ты и сам ответил — суеверие. Ничего особенного, ничего нового в сравнении с нашей философией, ничего хотя бы забавного в сравнении с этими иудеями. А сам ты как считаешь?
— Может быть, этот культ и вправду хорош для бедных и слабых, для рабов, для тех, кому больше не на что надеяться, — с расстановкой ответил Марк. — Но никогда, никогда эти христиане не смогут завоевать сердца сильных. И уж совершенно точно никогда не будут они властвовать над людьми.