Узнав о поражении под Венденом, Василий Юрьевич Голицын тут же вернулся в Москву, кою покинул накануне по хозяйским своим делам. Бросив все, князь мчал домой, желая узнать о судьбе брата Ивана и тестя, князя Сицкого.
Колкая снежная крупа сыпала стеной с поздней ночи, и к утру вся Москва была белая, притихшая, обезлюдевшая. Ранним утром прибыв в город, князь опрометью ринулся к своим палатам, и чем ближе был час истины, тем тяжелее и страшнее было ему.
Скорбные лица дворовых слуг… Простоволосая Варвара, опухшая от слез, показалась в сенях, когда князь вошел. И, едва увидев мужа, она вскрикнула и разрыдалась, закрыв рот ладонью. Василий Юрьевич обнимал ее, перебирая всевозможные мысли в голове. Пугливо из-за лестницы, ведущей на второй ярус терема, выглядывали сыновья.
Уже позже Василий Юрьевич узнал, что брат Иван жив, но погиб отец Варвары, князь Василий Андреевич Сицкий, и она уже несколько дней безутешно оплакивает его. Также Василий Юрьевич узнал, что Иван с позором бежал, бросив войско, и его по приказу государя прилюдно высекли на торговой площади вместе с другими бежавшими воеводами. Такой позор для князя Голицына был хуже смерти.
Еще "подлила масла в огонь" Варвара, когда князь решил навестить брата.
— Езжай! Токмо скажи ему, дабы ноги его больше не было в этом доме!
Василий Юрьевич редко был строг с женой, но теперь, видимо, надлежало поставить ее на место.
— Не забывайся! — сверкнув глазами, бросил князь, но Варвара не унималась:
— Пока мой отец погибал, брат твой, подобно зайцу, бежал! Мужик называется! Трус! Тьфу, будь он проклят! Ненавижу!
Она кричала, размахивая в забытьи руками, и злые слезы блестели в ее глазах. Не один год ее мучило презрение, с коим Иван Голицын относился к ней, бывшей жене Басманова, и ее детям от первого брака, и она ненавидела деверя за это, однако никогда не смела выказать свою нелюбовь. Ныне смерть отца, служившего под началом ненавистного ей Ивана, разрушило все преграды, и Варвара обильно, с наслаждением, изливала из себя всю накопившуюся ненависть, словно выдавливала гной из ноющей раны.
— Замолчи! — сквозь зубы процедил Василий Юрьевич с вытаращенными от гнева глазами. Он чувствовал, что, ежели жена еще что-нибудь позволит себе сказать, он впервые в жизни поднимет на нее руку. Но она не сказала — захлебнувшись в рыданиях, она выбежала из горницы, изо всей силы шваркнув дверью. Василий Юрьевич, стиснув кулаки, злобно глядел жене вслед. Надобно было перевести дух.
Выйдя на крыльцо, князь увидел сидящего на ступенях пасынка Петю, старшего дитя Варвары от первого брака. Мальчик, спрятав лицо в поджатых коленях, тихо плакал, но, услышав отворившуюся дверь, оглянулся воровато и торопливо утер лицо. Князь сел подле него, тяжко вздохнул. Будучи в частых и долгих разъездах, князь Голицын едва мог наблюдать, как растут его дети. И сейчас он подметил про себя невольно, как Петя становится похож на Федьку Басманова, покойного отца своего! От этого ранее было не по себе, когда в приемном сыне князь угадывал черты грозного государева опричника. Но это давно ушло — Петя и Ваня стали для князя родными детьми. Разве виновны они в преступлениях своего отца? На мгновение вспомнилось презрение брата Ивана к ним, и от этого стало не по себе, мерзко.
— Ты чего тут, Петя? — вопросил тихо Василий Юрьевич. Мальчик отрицательно помотал головой, не желая показывать свои чувства, но вдруг проговорил жалобным, дрогнувшим голосом:
— Мне дедушку Василия… жалко…
Для князя эти слова были подобно уколу ножа в сердце. Скорбно опустив голову, он привлек Петю к себе, и мальчик, уткнувшись ему в плечо, разрыдался вновь.
Над укрытым снегом городом гордо и ясно светила полная луна, огромная и холодная. На мгновение Василий вспомнил добродушно улыбающееся лицо покойного Василия Сицкого, представил его убитым среди груды окоченевших человеческих тел, заметаемых снегом, поедаемых зверями и птицами, и стало совсем муторно на душе. Не приведи Господь!
Утром Василий Юрьевич все же отправился к брату. Иван был похож на побитого пса — изможденный и мрачный, он встретил брата в сенях и тут же кинулся ему в объятия. Судя по тяжкому духу, сорочку он не менял уже несколько дней. Иван подумал было с гневом — отчего холопы не ухаживают за своим господином, но потом все понял. Едва кто-то из холопов сунулся к ним робко, Иван крикнул исступленно:
— Пошли все вон! Вон!
Жадно оглаживая брата, словно не веря его приходу, Иван затараторил:
— Васенька! Ты пришел! Пришел!
Со смятением Василий обнимал его, чувствуя жадно впившиеся в его спину пальцы, будто он был сейчас для Ивана единственным спасением от чего-то страшного и неизбежного.
Прошли в горницу, заперев двери. Иван уселся в кресло и уронил бессильно огромные руки свои на стол. Василий стоял напротив него, глядел на брата, не отведя взора, словно изучал его заново для себя. Иван поднял на Василия полный боли и усталости взгляд и проговорил тихо:
— Я рад, что ты пришел. От меня все отвернулись… Я так рад тебе…
— Кто отвернулся, Ваня? — твердо спросил Василий Юрьевич, силясь придать голосу твердости.
— Все! — кратко ответил Иван и, вновь опустив глаза, тяжело вздохнул. — Когда вызвал меня к себе государь, князь Мстиславский тоже там был. Он со мною даже здороваться не стал, отвернулся…
Василию больно было слышать это. Он молчал.
— Осуждаешь меня? — вопросил Иван, вновь подняв на него свои глаза. В них блестели слезы. Но Василий и ныне молчал, все такой же холодный, словно чужой.
— Меня вывели… — шепотом проговорил Иван, тупо уставившись перед собой. — На глазах всей Москвы… Пред собором Покрова… Пред всем народом… раздели и высекли, словно холопа… Как я кричал! Как было больно… Господи…
И он зарыдал, спрятав лицо в огромных ладонях. Так было странно это видеть — дородный, матерый, с проступающей первой сединой боярин плакал, словно безутешное дитя.
— Так скажи мне, почто людей бросил? — задал наконец давно мучивший его вопрос Василий.
— Это был ад! — выкрикнул вдруг Иван. — Казалось, они в один миг разгромили наше войско! Был туман, и я не ведаю, как они смогли атаковать нас! Я ничего не смог содеять! Ничего! Нас было мало…
Повесив на грудь голову, Иван продолжил уже притихшим голосом:
— Отвести целое войско мы бы не сумели… Я не ведаю, как решился на это… Крылатые польские всадники… Они просто вырезали несколько полков. Никто не может осуждать меня! — И вновь крикнул, подняв голову:
— Никто не смеет! Даже этот старый черт Мстиславский! Он там не был! Не был!
— Боюсь, мы с тобой не видели и доли того, что довелось видеть князю Мстиславскому, — жестко возразил Василий. — Охолонь, брат!
Помолчав, Иван врылся пятерней в свои волосы и проговорил едва слышно:
— Князь Сицкий… Он до сих пор у меня перед глазами… Я посыпал за ним, предлагал уйти со мною. Но он остался… Варвара теперь ненавидит меня?
Убрав от головы руку, Иван с какой-то надеждой взглянул на брата. Тот молчал. Вдруг скорбное лицо Ивана расползлось в ехидной усмешке, и он расхохотался, но не искренне, словно бес в него вселился.
— Все ненавидят меня за то, что я жив. Надо же…
И он смеялся во все горло, вперив в брата до боли печальные глаза — от этого зрелища становилось страшно. И вдруг, словно выплеснув последние силы, Иван замолк, потупил взор и сказал:
— Надеюсь, меня скоро отошлют на воеводство из Москвы. Моя честь навсегда умерла… И я с ней.
Он вновь посмотрел на брата, и от взгляда этого у Василия противный холодок пробежал по спине.
— Я умер там, под Венденом… Вместе со всеми… Понимаешь, брат?
…Желание Ивана Голицына вскоре исполнилось — государь направил его на воеводство в Новгород, пока еще далекий от боевых действий.
В это же время Фома привез раненого Михайлу домой. Он лежал в повозке, укрытый овчиной по самую шею, похудевший, с отросшей, словно поседевшей, бородой — словно с того света вернулся. Мужики и бабы уже выходили к дороге, провожали глазами повозку, молча крестились. Фома, такой же потрепанный, обросший, изможденный, не глядя по сторонам, нахлобучив шапку на лоб, медленно вел лошадь, изредка натягивая поводья.
Выбежала из распахнутых ворот Анна, едва не зарыдала, закрыв лицо руками. Плат, который она второпях не успела повязать, упал с ее головы в снег. Она кинулась навстречу, начала что-то приговаривать, хватаясь за края телеги, но Михайло даже не глядел на нее — будто мертвый, он устремил пустой взгляд в небо. Дарья сунулась было помочь, ошарашенно глядя на господина, но Анна крикнула ей в сердцах:
— Пошла прочь!
Во дворе на крыльце сидел Матвеюшка, играл со своими деревянными лошадками. Дарья тотчас подхватила его и унесла в дом.
Анна, вытирая слезы, безмолвно наблюдала, как Михайло, хватаясь за плечи Фомы, выбирается из телеги и, слабо перебирая ногами, идет в дом. Уже и не чаяла увидеть его живым — все давно прослышали о страшном поражении русских войск. Молвили, что и воевод в Москве секли по приказу государя.
Пока с Михайлы снимали задеревеневшие, пропахшие острым, тяжелым духом одежды, Анна все расспрашивала мрачного Фому о том, что произошло. Холоп, пряча глаза, лишь сказал, что господина ранило, что едва не погиб, а домой на побывку отправил из Невеля сам воевода, пока Михайло не оправится окончательно. Позже Анна разрыдалась, увидев страшную, запекшуюся черной кровью широкую рубленую рану на левом предплечье мужа, видимо, сейчас излив все накопившиеся переживания, следом заплакал, испугавшись, лежавший в колыбели Васенька. Фома, стиснув зубы, кинулся прочь из дома…
…Путь был тяжким… Когда возы с ранеными, тянущиеся из-под Вендена, шли через ливонские земли, Михайло начал умирать — рана воспалилась и вызвала огневицу. Он был в бреду, нёс что-то несвязное, не открывая глаз, и другие раненые, что лежали с ним в одной телеге, понимающе переглядывались — не жилец! Фома беспомощно таращил глаза на господина, шагая рядом с телегой.
Начал сыпать снег, но возы продолжали слепо свой путь. Михайло укрыли откуда-то взятой овчиной, поили иногда, но он не приходил в себя. Наконец решились доложить о нем старшому:
— Гляди, не довезешь! Помрет в дороге!
— Точно, не доедет…
— Сколь вас помрет или померло в дороге, что мне, каждого охаживать? — огрызнулся старшой, злой от усталости и недосыпа.
Шли через латгальское поселение, опустевшее из-за частых разорений. Тут и там стояли мертвые, уничтоженные огнем избы-срубы. Подле одной из таких сидел на крыльце древний старик с длинной седой бородой. Опираясь на палку, служившую ему посохом, он бесстрастно, как древнее дерево, наблюдал за идущим мимо него увечным войском.
— Здесь его бы пристроить к кому, — озираясь вокруг багровыми от бессонницы глазами, рассуждал старшой. Видать, пожалел ратника.
— Местные нас не очень-то жалуют! — подметил кто-то из телеги.
Но выбора не было.
Подле одной избы, у коей выломан был частокол, худощавый высокий мужик очищал свое подворье от снега. Завидев московитов, он замер, настороженно глядя на незваных гостей — к нему, ковыляя в снегу, шли Фома и старшой. Видно было, что мужик оробел, но не отступил, замер в ожидании.
— Недужный у нас. Помрет в дороге! — говорил старшой. — Прими его, а?
Латгалец с трудом понял лишь после того, как его объяснили еще раз при помощи жестов и знаков. Он, помедлив, кивнул и отступил от крыльца, пропуская чужаков в дом. Фома, подбежав к телеге, бережно взял Михайлу на руки, ратники помогли ему, кто-то взял под уздцы коня, завел на подворье.
В сенях, одетая в просторную, перевязанную в поясе рубаху и длинную юбку, чужаков встретила баба — жена хозяина. Побледнев, безмолвно наблюдала она за тем, как Михайлу заносят в дом.
Их жилище было скудным — вырублена была одна лишь горница, посреди которой стояла в полумраке купельная глиняная печь. В дальнем углу в небольшом загоне блеяла коза. Дневной свет едва пропускали натянутые на маленькие окна бычьи пузыри. На лавках под окном сидели двое притихших ребятишек в грязных одеждах с тряпичными куклами в руках.
Михайло уложили на топчан в углу за печкой. Он все еще был в забытьи.
— Ежели что сделают с ним — режь их и подпали хату! — напутствовал Фому старшой перед тем, как уйти. Холоп нахмурился, пряча глаза, покачал головой.
— Когда оправится, привози его в Невель! Там сборы у нас! Внял? — напоследок бросил старшой. Фома снова кивнул. Старшой, придерживая у пояса саблю, устремился прочь со двора, догонять ушедший вперед отряд.
Михайло был при смерти и не ведал того, как над ним хлопотали Фома и хозяйка, не ведал, что хозяин привез откуда-то старика-знахаря, который взрезал потемневшую кожу, набухшую вокруг раны, откуда мгновенно хлынул поток грязнокровавого гноя. Знахарь очистил рану, помазал ее каким-то снадобьями и ушел восвояси.
Собственно, это и спасло Михайлу. На следующий день, хоть и ненадолго, он пришел в сознание, с трудом позволил Фоме себя покормить каким-то пресным варевом и вновь уснул.
Михайло не видел, как хозяевам тяжело давалось переживать присутствие в своем доме незваных гостей, но страх смерти для них был куда сильнее. Они не подпускали к чужакам детей, глядели на них со страхом, словно на опасных диких зверей. Но Фома не стал терять времени — широко улыбаясь, он поплевал на руки и принялся помогать по хозяйству — выровнял частокол, наладил прогнившую в хлеву крышу, нарубил дров. Оттаяли к нему понемногу хозяева, уже трапезничать звали за свой стол, а не в закутке возле полуживого московита. С ними Фома с первых же дней наловчился общаться жестами, иногда узнавая слова, схожие в созвучии с русскими. Хозяина, которого звали Петерис, он называл Петькой, а его жену Ингу — Ириной. Привыкли к добродушному здоровяку и дети — с ними Фома тоже научился находить общий язык.
А Михайло, так и лежащий в дальнем углу, оставался для них чужаком, зловещим московитом, коего опасаются и сторонятся, словно злого духа. Вставал он редко, только по нужде, и то с помощью Фомы, который таскал его на руках. Иногда, просыпаясь от вязкого бредового сна, он слышал смех из-за печи, что отделяла его место от всей горницы.
— Ну, Петька, что ж ты… Как бы тебе сказать-то? — гремел приглушенно бас Фомы, и хозяева взрывались хохотом, не давая вставить ему слова. Смех этот в жалкой, грязной избе на окраине Ливонской земли после всего пережитого ужаса и близости смерти казался Михайле чем-то неестественным и странным.
Весь пропитанный потом, он попытался сглотнуть, но во рту пересохло так, что ворочающийся внутри него язык был словно чужим, непослушным.
— Пить, — простонал Михайло, — пить…
Губ его коснулся холодный глиняный кувшин, и в пересохший рот полилась столь желанная влага. Хлебая и кашляя, он пил жадно. С трудом Михайло разглядел того, кто дал ему воду. Он видел очертания женского лица, черные глаза, наполненные страхом и трепетом, крепко сжатые тонкие губы. Инга протерла тряпкой мокрое чело Михайлы, и он, потеряв силы, вновь откинулся на свое ложе и забылся глубоким сном.
На следующий день, очнувшись, он почувствовал аромат вареной рыбы — в большом глиняном горшке на печи тихо бурлило какое-то варево. Михайло понял, что ужасно голоден — живот словно узлом скрутило. Надобно было встать, и Михайло с невероятным усилием сумел сделать это, хватаясь за стены здоровой рукой. На этом силы его иссякли, пот ручьем тек по его челу, капал с кончика носа. Шаг за шагом, он, не отрывая руку от стены, упорно двигался к сеням. Даже не заметил сидящую в другом углу хозяйку — при свете лучины она подшивала детскую одежонку. Она замерла на месте, увидев Михайлу, боясь пошевелиться.
Когда Михайло открыл дверь, в глаза его тут же ударил отвычный для него яркий свет, и он, щурясь, прикрыл лицо ладонью. Фома во дворе катал на себе заливисто смеющихся хозяйских ребятишек, вместе с ними ныряя в снег. Холоп даже оторопел, завидев Михайлу на крыльце, и тут же бросился к нему. Хотел было обратно в дом отвести, но Михайло отверг слабо:
— Нет!.. По нужде… Отнеси…
Вскоре Михайло уже снова лежал в своем углу, и Фома с ложки кормил его свежей ухой, хвастался, как он сумел наловить рыбы и чудом не провалился под лед. Михайло глотал жадно, обжигаясь. Уха текла по его бороде, и Фома заботливо подтирал ее ложкой.
— Ехать надобно. До Невеля путь неблизкий, — слабо проговорил Михайло. — Увези меня отсюда… Слышишь?
— Слаб ты еще, Михайло Василич, — несмело возразил Фома.
— Надо… Отвези…
Нахмурившись, Фома сунул ложку в горшок и поглядел куда-то за свою спину.
— Как же мне везти тебя… Конь-то у нас ныне один…
— Купи сани, продай что-нибудь, — с раздражением отвечал Михайло.
— Было бы что продавать! Не бронь же твою, — сказал Фома, вновь взявшись за ложку и принявшись кормить Михайлу. Несмотря на слабость Михайло ощущал привычный ему гнев — Фома хоть и верный, а все же дурак! Правда, браниться с ним сил не было.
Но Фома уже знал, что ему делать — он смастерит сани сам, простые, но, главное, надежные. Потому, когда Михайло дохлебал уху, он молвил:
— Спи, Михайло Василич, набирайся сил. Вытащу я тебя отсель…
И когда холоп уже поднялся, намереваясь уйти, Михайло спросил с надеждой:
— Ты видал, кто-нибудь из наших еще проходил мимо сей деревни? Может, еще раненых везли?
Фома, отрицательно помотал головой и ушел, протиснувшись меж печью и стеной.
Михайло пытался набраться сил перед дорогой, потому он спал, даже во сне чувствуя страшный голод. Собственно, недоедали все — даже Фома спал с лица. За два дня он смастерил грубо оттесанные сани, больше похожие на дроги. Набил туда сухой травы для мягкости, достал откуда-то плотную рогожу. Можно было уезжать. Решили двинуться на следующий день.
Проснувшись утром, Михайло заметил сидящего подле себя ребенка — мальчуган, открыв слюнявый ротик, изучал бородатого незнакомца, что все время лежал в темном углу. Увидев, что незнакомец проснулся, мальчуган сначала робко улыбнулся, а затем широко, во весь свой беззубый рот. Слабо улыбнувшись в ответ, Михайло больной, непослушной рукой мягко потрепал его по голове, чем рассмешил мальчика. Тут же появилась хозяйка. Ужас мгновенно отразился на ее лице, она схватила ребенка и унесла его прочь. Вскоре послышался детский рев, и Михайло, слушая все это, подумал об Анне и своих детях, которых мог больше не увидеть никогда. Горький ком встал в горле…
Уже ударили морозы, и небо впервые за все время было ясным. Зимнее солнце стояло невысоко, надобно было спешить. Фома уже запряг коня, сложил в сани броню и пожитки, на руках отнес туда Михайлу, коего уже переодел в теплые одежи. Хозяева выдали им еще овчины, дабы укрыть больного как следует. Они всей семьей высыпали во двор, провожая московитов. Фома обнял всех, потрепал по головам детишек, к коим успел привязаться, и, помахав хозяевам на прощание рукавицей, тронул коня.
Они быстро миновали латгальское поселение и вышли на лесную дорогу, еще никем не протоптанную. Конь, всхрапывая, шумно и часто дыша ноздрями, проваливаясь едва ли не по самое брюхо, с усилием тащил сани. Солнце робко выглядывало из-за одетых в серебро деревьев, плотно стоявших по обочинам дороги.
— Дал Бог, добрые люди попались! Хоть и робели поначалу, а все одно — спасли тебя, Михайло Василич! — говорил Фома, погоняя коня. — А как не робеть? Петька, хозяин, молвил, что уж кто их только ни грабил — и немчура, и литовцы, и наши. Говорит, три раза уж дом отстраивал — иные ж не токмо разворошат все, но и подожгут… А сколько им по лесам приходилось прятаться! Страх!
Михайло, укрытый овчиной по самый подбородок, лежал в санях, уставившись бесстрастно в небеса, словно мертвый. На усах его, под самым носом, уже образовалась корка льда. А Фома все говорил:
— Почто так в жизни устроено? Такие добрые люди должны страдать… Почто? Кому лучше от этой войны, Михайло Василич? Разорение одно! Петька молвил, деревня их раньше была большой, цветущей. Ныне никого не осталось. Кого в полон увели, кого убили, кто сам уехал и не вернулся боле. Разорение… Ровно как и у нас. Так, Михайло Василич? Сколько пашни и крестьян было у твоего батюшки двадцать годов назад? В два раза больше! Куда оно все ушло? Война! Так кому лучше от нее? Всем одно разорение. Скажи, что не так, Михайло Василич? Может, я чего не ведаю!
Михайло молчал. В уголках его глаз блестели замерзшие слезы.
"Широковещательное и многошумное послание твое получил и понял, и уразумел, что оно от неукротимого гнева с ядовитыми словами изрыгнуто, таковое бы не только царю, столь великому и во вселенной прославленному, но и простому бедному воину не подобало, а особенно потому, что из многих священных книг нахватано, как видно, со многой яростью и злобой, не строчками и не стихами, как это в обычае людей искусных и ученых, когда случается им кому-либо писать, в кратких словах излагая важные мысли, а сверх меры многословно и пустозвонно, целыми книгами, паремиями, целыми посланиями…"
Курбский наконец завершал свой ответ на второе послание Иоанна, написанное пятнадцать лет назад. Стол усеян измаранными чернилами листами бумаги, белое гусиное перо скрипит в руке князя. Второе послание Иоанну было почти окончено, и князь одновременно писал и третье, в коем закладывал совершенно иную идею и смысл, отличные от второго письма.
"И еще к тому же меня, человека, уже совсем смирившегося, скитальца, жестоко оскорбленного и несправедливо изгнанного, хотя и многогрешного, но имеющего чуткое сердце и в письме искусного, так осудительно и так шумливо, не дожидаясь суда Божьего, порицать и так мне грозить! И вместо того чтобы утешить меня, пребывающего во многих печалях, словно забыл ты и презрел пророка, говорящего: "Не оскорбляй мужа в беде его, и так достаточно ему", твое величество меня, неповинного изгнанника, такими словами вместо утешения осыпаешь. Да будет за то это Бог тебе судьей. И так жестоко грызть за глаза ни в чем не повинного мужа, с юных лет бывшего верным слугой твоим! Не поверю, что это было бы угодно Богу…"
Накануне большой войны Курбский "был поглощен" образом Иоанна, который он ясно сумел воссоздать в своем сознании. С ним, этим образом, он поддерживал столь долгую переписку. И все больше верил в свою правду — Иоанн, как порождение зла, должен быть уничтожен. Не для того ли пятнадцать лет назад князь Курбский, бросив семью и свои родовые вотчины, сбежал в Литву? Чтобы стать частью того, что изменит мир. Падет тиран, а вместе с ним созданное им царство — царство крови и страха. Не таким Русское государство мечтали увидеть митрополит Макарий и Лешка Адашев, нет! Иоанн предал их, предал все свои великие деяния младых лет, потому он должен быть уничтожен, и потому Курбский был готов обратить саблю против своей родины…
"И уже не знаю, что ты от меня хочешь. Уже не только единоплеменных княжат, восходящих к роду великого Владимира, различными смертями погубил и богатство их, движимое и недвижимое, чего не разграбили еще дед твой и отец твой, до последних рубах отнял, и могу сказать с дерзостью, евангельскими словами, твоему прегордому царскому величеству ни в чем не воспрепятствовали. А хотел, царь, ответить на каждое твое слово и мог бы написать не хуже тебя, ибо по благодати Христа моего овладел по мере способностей своих слогом древних, уже на старости здесь обучился ему: но удержал руку свою с пером, потому что, как и в прежнем своем послании, писал тебе, возлагаю все на божий суд: и размыслил я и решил, что лучше здесь промолчать, а там дерзнуть возгласить перед престолом Христа моего вместе со всеми замученными тобою и изгнанными, как и Соломон говорит: "Тогда предстанут праведники перед лицом мучителей своих", тогда, когда Христос придет судить, и станут смело обличать мучивших и оскорблявших их…"
Сейчас половина Европы обсуждает московита-царя, с упоением читает о его зверствах, описанных беглыми слугами царя — Шлихтингом, Штаденом, Таубе и Крузе. Но что эта немчура, волею судьбы служившая в опричнине, знает о царе? Их писанина — собрание всевозможных баек и слухов, коими можно пугать детей вместо страшных сказок. Нет, историю о тиране должен писать тот, кто знал его, кто вместе с ним добывал победы, создавал великую державу.
С этими мыслями Курбский и взялся за "Историю государя Московского". О, в этом труде он изложит всю правду. Пусть потомки узнают, каким был Иоанн, царь и великий князь всея Руси. Иной раз слово сильнее целого войска…
Канун большой войны. Москва слаба, разгром под Венденом лишь подтвердил это. А во всей Речи Посполитой, словно в муравейнике, готовились к войне. И он, князь Курбский, готовился.
Он лично нанял восемьдесят шесть запорожских казаков, четырнадцать гусар, собрал ополчение со своих земель и вооружил его. Делал это с упоением, ибо объявлено было, что на время похода король приостановит все судебные тяжбы, коими тогда был обременен князь Курбский — все еще шла борьба с бывшей супругой, все еще тянулись разбирательства с соседями из-за спорных земель. Князь Курбский жаловался королю, что из-за бесконечных судов и кровавых стычек он не в силах обеспечить собранное им для похода войско. Тогда Баторий освободил имения Курбского от уплаты пошлин на время боевых действий.
"Какой у нас мудрый король!" — как и многие тогда, восклицал Курбский и, вдохновленный, все больше очернял царя в своем труде о нем, еще большим ядом пропитывались злорадные строки его посланий.
"А кроме того, скажу, что не подобает мужам благородным браниться, как простолюдинам, а тем более стыдно нам, христианам, извергать из уст грубые и гневные слова, о чем я тебе не раз говорил и раньше. Лучше, подумал я, возложить надежду свою на всемогущего Бога, в трех лицах прославляемого и чтимого, ибо Ему открыта моя душа и видит Он, что чувствую я себя ни в чем перед тобой не виноватым".
Но вскоре Баторий издал новый указ, по которому польская и литовская знать больше не распоряжалась наймом ополчения на своих землях. Прибыли специальные дознаватели, в деревнях Курбского начали хватать и отправлять в военный лагерь всех подряд — и мальчишек, и стариков, всех, кто мог держать оружие. Женский вой убитых горем матерей и жен стоял всюду. К князю бежали его крестьяне и старосты деревень, просили защитить их от поголовного рекрутского набора, и уязвленный князь, к старости лет еще более подверженный вспышкам гнева, написал королю послание, в коем осудил его последние действия и заявил, что не отправит своих людей в общее войско. Баторий ответил ему довольно скоро — в присущем ему холодном и жестком тоне в случае неповиновения он пригрозил Курбскому отобрать у него все имения. И Курбский замолчал, стерпел, покорился, однако уже не так любил своего короля.
Пока Курбский дописывал свое письмо Иоанну, во все уголки Европы были отправлены послания Батория с предложением наемной службы в польском войске на время войны с Московией. Поутихли европейские религиозные конфликты, и на службу к Баторию охотно отправлялись опытные воины из Священной Римской империи, Венгрии, Испании. Рекой потекло золото из польской казны в их кошели. Говорят, во Львов уже прибыли немецкие рейтары, ныне главная сила Европы — облаченные в легкие доспехи и открытые шлемы, они в седлах расстреливали из пистолей строй противника, затем с легкими мечами, походившими на шпаги, врезались в расстроенные ряды и устраивали резню.
Без остановки работали оружейные дворы, по личным чертежам Батория отливались пушки. Однажды Курбский услышал, что король хочет использовать против русских деревянных городов и крепостей в качестве снарядов каленые ядра. Под Казанью и в Ливонской войне князь Курбский видел горящие ядра, кои обмазывали специальной горючей смесью — довольно грозное оружие, но, ежели отследить его полет, можно предотвратить пожар, легко потушив снаряд. Князь понимал, что каленое ядро, нагретое докрасна, быстро потушить невозможно, вынуть из крепостной стены тоже, и деревянная стена со временем неотвратимо начнет воспламеняться.
Оплывали свечи, отчетливее в углу проступали православные иконы, освещаемые мерцающими во тьме лампадками. Задумавшись, князь застыл, глядя куда-то перед собой. Он не верил, что у Иоанна есть хоть один шанс выстоять. Тиран обречен. Окончив послание, Курбский отложил перо и выпрямился в своем кресле.
"А посему подождем немного, так как верую, что мы с тобой близко, у самого порога ожидаем пришествия надежды нашей христианской — Господа Бога, Спаса нашего Иисуса Христа. Аминь"…