По обыкновению, если врагам удавалось подпалить стену Полоцка, на веревке к пламени спускали смельчака, который, воздев на копье кусок мокрой кожи, тушил пламя, прямо под свистящими пулями. Вот и сейчас, когда одному из наемников все же удалось снизу подпалить смоленым факелом стену, один русский ратник, чертыхаясь, тут же схватил копье и смоченную кожу из бадьи с водой. Кликнул товарищей и, держась за веревку, шагнул к краю стены, у подножия которой уже чадил черный густой дым. Одна из пуль скосила его, и смельчак подбитой птицей упал со стены прямо в пламя…
Ратники начали отступать, когда поняли, что стену уже не спасти. Воеводы Петр Волынский, Дмитрий Щербатов и Василий Телятевский начали стягивать защитников к вырытому накануне рву, что дополнительной цепью обороны вырос под стенами города. Ров был укреплен деревянными сооружениями с бойницами, из которых выглядывали толстые стволы гаковниц[36]. Даже полоцкий владыка Киприан с воздетым крестом вышел ненадолго к воинам, благословлял их на битву, читал молитвы, а сопровождавшие его священнослужители кропили ратников святой водой. Воины кланялись, кратко целовали протянутый владыкой крест, слушали молитву, крестясь, а за их спинами все больше росло бушующее пламя, постепенно охватившее весь участок стены. Казалось, от дыма разом почернело небо, и стало темно, словно ночью.
Идя мимо рядов ратников, Телятевский глядел в их лица — люди стояли хмурые и невозмутимые, осознавая, видимо, что теперь точно не спасти им города. Это понимали и воеводы, и Телятевский вспомнил вчерашний военный совет, на коем присутствовали все трое воевод и даже владыка Киприан.
Говорили о дальнейших действиях. Понимали, что помощи ждать неоткуда и город с шестью тысячами ратников против пятидесятитысячного войска не отстоять. Неизбежность поражения осознавали все. Киприан громогласно призывал воевод стоять насмерть и до последнего оборонять город, и он, владыка, готов был умереть вместе со всеми, но с честью. Одухотворенный пламенной речью Киприана, доказывал необходимость стоять до конца и сам Телятевский. Щербатов молчал, хмурился, думал. Воевода Волынский же, вперив пристальный взор в Телятевского, сказал, что надобно сохранить свои жизни, жизни воинов и принять условия сдачи — Баторий обещал отпустить всех. Меж ним и Телятевским была давняя пря, множество местнических споров, они друг друга ненавидели. Телятевский назвал Волныского трусом, тот тут же вскочил и едва не схватился за саблю. Щербатов опасливо глядел на дрожащую руку Волынского и на визжащего от негодования Телятевского. Вспомнились старые обиды, и едва уже не бросились они друг на друга, и только вмешательство Киприана остановило возможное кровопролитие.
Так же меж собой спорили и ратники, защитники города. Хотя и было множество тех, кто считал нужным отступить и выжить, никто без приказа не решался покинуть город и сдаться врагам. В милосердие венгра Батория никто не верил.
Телятевский не знал, что воеводы Волынский и Щербатов (последний все же не захотел умирать за обреченный город), едва отогнав венгров, сговорились и решили тайно послать к Баторию переговорщиков. Волынский призвал одного из старших стрелецкого отряда, пожилого ратника. Ему объяснили, куда идти, что говорить, а также дал ему грамоту, писанную им и Щербатовым, кою приказал вручить лично в руки самому королю.
— Никак город сдавать будем? — хитро прищурившись, молвил старый ратник. Волынский отвел глаза и ответил:
— Еще одного прихвати с собою. Дабы прикрыл. И переоденьтесь. Нечего в стрелецкой одеже идти туда…
Ратник понимающе кивнул и спрашивать более ни о чем не стал. Придя на позиции своего отряда, старик призвал одного молодого стрельца с собой и велел следовать за ним. Добро, что парень лишних вопросов задавать не стал, покорно шел за старшим, молча переоделся в старый зипун, оставив стрелецкий кафтан. Лишь когда выходили из города через запасные ворота, кратко спросил:
— Решили все же град сдавать? Воеводы приказали?
— Не твоего ума дело. Твое дело — идти со мною да по сторонам поглядывать, — не обернувшись к нему, ответил старик.
Едва ли не сразу, выйдя из города, нарвались на венгерскую заставу. Те всполошились, схватились за оружие, но московиты подняли руки. Старик глядел твердо, с прищуром, молодой же побледнел, испуганно озирая подступавших к ним отовсюду врагов. Старик заговорил, мешая польские и русские слова.
— Кажется, это парламентеры! — сказал один из наемников товарищам.
— Чего они хотят? — молвил другой, опуская поднятый мушкет.
— Хотят видеть наших командиров. Переговоров хотят.
Двое других хохотали, мол, гляди, как по-польски говорят, заслушаешься! Капитан их вышел вперед, поправил свои бравые усики, в зубах у него из стороны в сторону ходила сухая травинка.
— Отберите у них оружие! — приказал он. Объяснили жестами. Старик, отцепляя от пояса нож, что-то сказал молодому, и тот отдал покорно свои саблю и нож.
— Проходите, — любезно улыбнувшись, произнес капитан и отошел в сторону, как бы давая московитам пройти. Прочие воины замерли, замолчали, видимо, что-то почуяв. Старик похлопал молодого по плечу, мол, не робей, и медленно двинулся в указанную сторону. Молодой шагнул следом, настороженно озираясь на чудно одетых иностранцев. Едва он повернулся к капитану спиной, тот выхватил из-за пояса короткоствольный пистолет, вытянул руку и выстрелил московиту в затылок. Хлопок был резким, шумным. Над мальчишкой, ничком рухнувшим в грязь лицом, стояло кровавое облако дыма. Испуганный старик обернулся и едва ли успел что-то понять — рядом стоявший венгр, молниеносно вскинув короткое ружье, выстрелил в него в упор. Старика будто вырвало с места, он отлетел в сторону. Он еще был жив, стонал и корчился, но к нему с ножом уже спешил другой ратник, добить.
— Уберите их! — спрятав за пояс пистолет, приказал капитан и выплюнул в сторону сухую травинку. Наемникам, которые подожгли город, был невыгоден мир, они собирались сами захватить город, дабы именно им досталось все его богатство. И они уже готовились броситься на штурм через образовавшуюся в прогоревшей стене брешь.
Уже вскоре наемники кинулись в атаку, и отряд этого бравого венгерского капитана был в первых рядах (и он улыбался, предчувствуя скорую победу и большую наживу), но внутри города они увидели построенные московитами укрепления и торчащие из бойниц стволы орудий. Невольно капитан остановился, остолбенев, и хотел что-то выкрикнуть, но на ворвавшуюся толпу наемников тут же обрушились пули и снаряды пищалей и гаковниц, летели стрелы, уже столь редко используемые в то время в европейских войнах, и венгры, неся значительные потери, начали пятиться. Бравому капитану снарядом гаковницы оторвало верхнюю часть тела, по грудь, и рядом с ним падали наземь его товарищи, другие убегали, ползли, втаптывая обезображенный труп в кровавую грязь.
— Пли! — кричал во все горло Телятевский, опуская воздетую саблю, и снова гремит оглушающий залп, и снова враги валятся толпой на землю, отступают. С великим ликованием русские ратники провожали отступающих врагов. Сняв шлем, утер мокрое, черное от копоти и пыли лицо Телятевский и бросил саблю в ножны. И легкая надежда появилась в нем — нет, выстоим! Отстоим Полоцк!
Но на следующий день будет новый штурм, будет бой, и большая часть ратников погибнет, и хоть враг будет снова отброшен, еще меньше воинов захочет погибать за обреченный град. И Волынский с Щербатовым отправят в польский лагерь новых парламентеров, и тем посчастливится попасть к королю и сообщить ему, что гарнизон готов сдаться. И сами жители, выйдя на улицы, попросят мира, устав от ежедневных обстрелов, пожарищ и трупов на улицах.
И Киприан, осознав бесполезность борьбы, сам уже вскоре начнет призывать сдаться на милость победителю. Вместе с воеводами Щербатовым, Волынским, старшими, местными старостами и дьяками и прочими защитниками они придут с дарами в польский лагерь, пестривший многочисленными знаменами. И Баторий, восседая подле своего шатра в окружении своих воевод, облаченный в черные парадные латы, примет их и станет пристально глядеть на склонившихся московитов и на вставшего перед ним на колени владыку Киприана. И Курбский, стоя позади Батория, будет слышать их унизительные льстивые речи, коими попытаются они вымолить свои жизни. И Баторий сдержит свое слово, позволит ратникам и жителям беспрепятственно покинуть Полоцк либо вступить в ряды польского войска. Едва ли не все московиты вскоре ушли в другие крепости, дабы вскоре снова сражаться против поляков. Воевод и владыку же будет ждать плен.
И пока отчаявшиеся защитники будут сдавать город, Теля-тевский с горсткой преданных ему воинов запрется в городском храме, где и останется сидеть, пока Полоцк не займут польские войска. Впрочем, биться уже будет бесполезно, и Телятевский так же попадет в плен. Его воинам разрешено будет уйти…
Каленые ядра в ничто превратили крепостную стену Сокола. Стояла сухая погода, и немцам, ранее всех подошедшим к крепости, хватило трех пушечных выстрелов, чтобы спустя совсем немного времени стена вспыхнула смоляным факелом. И немецкие наемники, устав ждать, первыми бросились на штурм. Воевода Николай Радзивилл Рыжий подошел к крепости, когда немцы уже врывались через открытые ворота. На глазах воеводы железная решетка ворот опустилась и отсекла ворвавшихся в крепость ратников.
— Что происходит? — хмуро глядя на суматоху в толпе наемников и на пылающую стену, сквозь которую было не пробраться, прокричал Радзивилл.
А гарнизон Сокола, едва увидев, что небольшая толпа наемников оказалась в западне, без команды воевод бросилась на них. Шеин издали наблюдал за этим, сидя на крепком боевом жеребце. Михайло стоял по праву руку от него, ждал, что прикажет воевода. Но Шеин молчал, глядел, как остервенело русские резали наемников.
Так же без команды Радзивилла остальное войско бросилось на выручку немцам, толпа гнула и шатала из стороны в сторону железную решетку, и ей, единственной преграде меж пятитысячным войском и гарнизоном из тысячи человек, было не устоять. Михайло же глядел на дребезжащую решетку и понимал — это конец. Следовало бы бежать с горсткой дезертиров, вовремя осознавших, что и Полоцку, и Соколу осталось недолго. Кто остался здесь?
— Что делать будем, Михайло Василич? — прогнусавил побледневший Фома, подъехав верхом к господину.
Ощущение страшного, неизбежного поглотило Михайлу, и он уже ни о чем не думал, кроме того, что ждет его и всех остальных, как только эта стонущая под напором сотен людей железная решетка рухнет. Предсмертный скрип ее четко выделялся даже в этом гвале тысяч орущих голосов…
— Стоим, братцы! — подбадривали ратников спешившиеся воеводы Лыков, Палецкий и Шереметев, все в панцирях и сверкающих шлемах. Духовенство тоже среди воинов — кто взялся за оружие, кто читает молитвы, благословляя ратников.
Издав последний стон, решетка рухнула. Все, что было дальше, казалось делом одной минуты. Противники с оглушающим ревом несметной толпой хлынули в крепость и тут же смяли первые ряды защитников. Казалось, их просто валили на землю, рубили на части, топтали. Там, в этой горстке ратников, что тут же исчезла под ногами бегущих, был и воевода Лыков-Оболенский.
— Вперед! — вырвав саблю, закричал Шеин и пустил коня прямо в толпу. Несколько безумцев слепо последовали за ним. Михайло, оставшись на месте, видел, как воевода Андрей Палецкий, рубанул одного венгра, развалив его пополам, отбил удар другого, третьего, но в него откуда-то выстрелили, он пошатнулся, и вот воеводу уже рубят со всех сторон, превращая крепкое тело в стальных доспехах в бесформенное кровавое месиво.
Ничего не видя и не соображая, Михайло пустил коня к задним воротам, когда уже бежали ратники, стоявшие в тылу. Бежали прочь горожане и священнослужители. Кричали дети, ревели бабы, испуганно ржали кони, без остановки били выстрелы, и все это слилось в единый страшный гул, что казалось, будто страшнее этого ничего не было и не будет.
— Фома, скорее! За мной! Скорее! — звал он своего слугу. Он еще видел, как Фома несется следом, а еще он видел, как стремительно, сверкая воздетыми клинками, лавиной валит за ними вражеское войско.
Михайло не помнил, как выехал через потайные ворота, срывая с себя кольчугу, шлем, как вместе с подбитым пулями конем катился в ров и, выпрыгнув на ходу из седла, ловко карабкался наверх, врываясь пальцами в землю. Видел, как бегут и остальные. Фому же не было видно нигде…
Фома, поняв, что не успеет выйти через ворота, поглядел Михайле вслед, закусил до крови губу и, погладив по шее разгоряченного, волнующегося коня, прошептал:
— Прости меня… Прости…
Вал врагов все ближе, от их нарастающего крика уже ничего не слыхать вокруг. Издав истошный, полный ужаса вопль, Фома ринулся навстречу врагам, воздев свою саблю, и на полном ходу врезался в первые ряды. Он успел кого-то рубануть, не ведая, убил или нет, и уже через мгновения визжащий от боли окровавленный конь рухнул на бок вместе со своим хозяином — и больше Фома ничего не видел. Сабельные удары сыпались на него бесконечным градом, с мерзким чавканьем кромсая и разрубая на куски его огромное тело, и вскоре то, что осталось от Фомы, втоптано было сотнями ног и копыт в землю, походившую уже более на кровавую кашу…
А Михайло бежал и видел издали преследующих его польских всадников, слышал выстрелы и свист пуль и, ощущая первобытный страх, бежал, бежал, бежал, пока, обессиленный, не рухнул наземь. Прислушался. Следом никто не гнался за ним. Грудь изнутри полыхала огнем. Жадно хватая воздух ртом, промокший до нитки, он лежал на спине в грязи и дрожал всем телом, еще не в силах осознать произошедшее. Лишь после заметил, что в крепко сжатой руке так и осталась зажатой оголенная сабля. И уже только здесь он осознал, что Фома не побежал следом за ним. Может, попал в плен? Может, отбился? Что ж ты сделал, дурак?
Михайло, не в силах подняться, перевернулся на бок и, поджав ноги к груди, заскулил жалобно, уткнувшись лицом в траву…
Князь Курбский тоже был в Соколе, его люди участвовали в этой скоротечной резне, в которой не уцелел ни один московит, кроме тех, кому посчастливилось попасть в плен. Тут Федор Шереметев, единственный уцелевший воевода, горстка воинов и оставшиеся мирные жители. Воеводу отвезут в цепях к Баторию, где он, покорно встав на колени перед польским королем, живо присягнет ему. Об этом довольно скоро станет известно в Москве…
Невыносимо и тяжело пахло кровью. Крепость была плотно завалена трупами, и, когда у победителей наступило отрезвление, многие ужаснулись увиденному. Среди этого кровавого озера людских тел сновали наемники, грабили. Обводя взором захваченную крепость и весь этот ужас, что творился здесь, Курбский со злорадством вспомнил послание Иоанна, в коем он хвалился своими победами. И где же они? Именно после этой военной кампании Курбский допишет и отправит царю свое третье послание…
С древних времен и до двадцатого века большие войска сопровождали толпы маркитантов. Они плелись позади войска вместе с обозом и простодушно занимались самообогащением там, где погибали люди и лилась кровь. Маркитанты подбирали в захваченных городах и на поле боя то, что оставалось после победителей, брали все, что можно было бы перепродать, за отдельную плату оказывали разного рода услуги. В военных лагерях они разворачивали свой стан, где жили и своим ремеслом зарабатывали на хлеб…
В Сокол они смогли проникнуть только затемно. Укрытые балахонами, маркитанты разбредались по крепости, где все так же неубранными лежали вповалку тела. Накрапывал мерзкий холодный дождь. Над мертвой крепостью слышались тихие переговоры маркитантов, шорох, какая-то возня. Девушки передвигались быстро, подобно крысам, задерживались, осматривали что-то и бежали к следующему телу. Выбирали, видимо, кого-то покрупнее. Труп воеводы Шеина был раздет — его тучное тело, мертвенно-бледное, словно светилось в темноте, дождь смыл кровь. Подле него стояли уже две девушки. Подошли еще две. Что-то сверкнуло в их руках, и они, нагнувшись над трупом, начали свою экзекуцию. С глухим чавканьем вскрывалось вздувшееся округлое брюхо убитого воеводы, в ловких руках одной девушки показался ворох блестящих внутренностей. Она бросила их рядом и принялась вырезать обильный подкожный жир, который так же вырезали из его груди, бедер, поясницы. Раскинув руки и устремив в никуда свой потухший взор, воевода Шеин покорно отдавал свое несчастное тело на растерзание. Так же надругались над многими убитыми. Оказалось, маркитанты из человеческого жира вытапливали какие-то целебные мази, которые весьма дорого можно было продать в европейских городах!
А Баторий все дальше вел свое великое войско. Гарнизон крепости Суша повиновался требованиям сдаться, им было дозволено уйти, крепость Туровля была сожжена дотла, гарнизон сдался, крепость Нещердо взята нахрапом, оставшиеся защитники также сдались…
Приближалась зима, кончались припасы, и поход наконец был остановлен. Опустошая все на своем пути, король подготавливал плацдарм для будущего наступления на Псков и Великие Луки, которое грозило обернуться для России полным уничтожением…
Одновременно со скорбными вестями о поражениях Иоанн получил два послания от князя Курбского — одно, писанное князем еще до похода (упомянутое ранее) и следующее после него, составленное уже после побед Батория, которое, наверняка должно было стать для государя тяжелым довершением страшного для него удара:
"ОТВЕТ ЦАРЮ ВЕЛИКОМУ МОСКОВСКОМУ НА ЕГО ВТОРОЕ ПОСЛАНИЕ ОТ УБОГОГО АНДРЕЯ КУРБСКОГО, КНЯЗЯ КОВЕЛЬСКОГО
В скитаниях пребывая и в бедности, тобой изгнанный, титул твой великий и пространный не привожу, так как не подобает ничтожным делать этого тебе, великому царю, а лишь в обращении царей к царям приличествует употреблять такие именования с пространнейшими продолжениями. А то, что исповедуешься мне столь подробно, словно перед каким-либо священником, так этого я не достоин, будучи простым человеком и чина воинского, даже краем уха услышать, а всего более потому, что и сам обременен многими и бесчисленными грехами.
И если бы последовал ты в своем покаянии тем священным примерам, которые ты приводишь из Священного Писания, из Ветхого Завета и из Нового! А что далее следует в послании твоем, не только с этим не согласно, но изумления и удивления достойно, ибо представляет тебя изнутри как человека, на обе ноги хромающего и ходящего неблагочинно, особенно же в землях твоих противников, где немало мужей найдется, которые не только в мирской философии искусны, но и в Священном Писании сильны: то ты чрезмерно уничижаешься, то беспредельно и сверх меры превозносишься! Господь вещает к своим апостолам: ‘‘Если и все заповеди исполните, все равно говорите: мы рабы недостойные", а дьявол подстрекает нас, грешных, на словах только каяться, а в сердце себя превозносить и равнять со святыми преславными мужами. Господь повелевает никого не осуждать до Страшного суда и сначала вынуть бревно из своего ока, а потом уже вытаскивать сучок из ока брата своего, а дьявол подстрекает только пробормотать какие-то слова, будто бы каешься, а на деле же не только возноситься и гордиться бесчисленными беззакониями и кровопролитиями, но и почитаемых святых мужей учит проклинать и даже дьяволами называть, как и Христа в древности евреи называли обманщиком и бесноватым…
А к тому же что может быть гнуснее и что пресквернее, чем исповедника своего[37] поправлять и мукам его подвергать, того, кто душу царскую к покаянию привел, грехи твои на своей шее носил и, подняв тебя из явной скверны, чистым поставил перед наичистейшим Царем Христом, Богом нашим, омыв покаянием! Так ли ты воздаешь ему после смерти его? <…> О, по правде и я скажу: хитрец он был, коварен и хитроумен, ибо обманом овладел тобой <…>. Также, действительно, и врачи мудрые поступают: дикое мясо и неизлечимую гангрену бритвой вырезают в живом теле и потом излечивают мало-помалу и исцеляют больных. Так же и он поступал, священник блаженный Сильвестр, видя недуги твои душевные, за многие годы застаревшие и трудно излечимые, <…> ради трудноизлечимого недуга твоего, прибегал к пластырям: то язвительными словами осыпал тебя и порицал, и суровыми наставлениями словно бритвой вырезал твои дурные обычаи, ибо помнил он пророческое слово: "Да лучше перетерпишь раны от друга, чем ласковый поцелуй врага". Ты же не вспомнил о том или забыл, будучи совращен злыми и лукавыми, отогнал и его от себя и Христа нашего вместе с ним…
А мог бы ты и о том вспомнить, как во времена благочестивой жизни твоей все дела у тебя шли хорошо по молитвам святых и по наставлениям Избранной рады, достойнейших советников твоих, и как потом, когда прельстили тебя жестокие и лукавые льстецы, губители и твои и отечества своего, как и что случилось: и какие язвы были Богом посланы — говорю я о голоде и стрелах, летящих по ветру, а напоследок и о мече варварском, отомстителе за поругание Закона Божьего, и внезапное сожжение славного града Москвы и опустошение всей земли Русской и, что всего горше и позорнее[38] — царской души падение, и позорное бегство войск царских, прежде бывших храбрыми; как некие здесь нам говорят — будто бы тогда, хоронясь от татар по лесам, с кромешниками своими, едва и ты от голода не погиб!
А то, что ты сказал, будто бы я, разгневавшись на человека, поднял руку на Бога, а именно церкви Божьи разорил и пожег, на это отвечаю: или на нас понапрасну не клевещи, или выскобли, царь, эти слова, ибо и Давид принужден был из-за преследований Саула идти войной на землю Израилеву вместе с царем язычников. Я же исполнял валю не языческих, а христианских царей, по их воле и ходил. Но каюсь в грехе своем, что принужден был по твоему повелению сжечь большой город Витебск и в нем двадцать четыре церкви христианские. Так же и по воле короля Сигизмунда Августа должен был разорить Луцкую волость. <…> И воистину не смог из-за множества воинов уследить, ибо пятнадцать тысяч было тогда с нами воинов, среди которых было немало и варваров…
А то, что ты пишешь, будто бы царицу твою околдовали и тебя с ней разлучили те прежденазванные мужи и я с ними, то я тебе за тех святых не отвечаю, ибо дела их вопиют, словно трубы, возглашая о святости их и о добродетели. О себе же вкратце скажу тебе: хотя и весьма многогрешен и недостоин, но, однако, рожден от благородных родителей, из рода я великого князя Смоленского Федора Ростиславича, как и ты, великий царь, прекрасно знаешь из летописей русских, что князья того рода не привыкли тело собственное терзать и кровь братии своей пить, как у некоторых издавна вошло в обычай: ибо первый дерзнул так сделать Юрий Московский, будучи в Орде, выступив против святого великого князя Михаила Тверского[39], а потом и прочие, чьи дела еще свежи в памяти и были на наших глазах. Что с Углицким сделано и что с Ярославичами и другими той же крови? И как весь их род уничтожен и истреблен? Это и слышать тяжело и ужасно!
А та твоя царица мне, несчастному, близкая родственница, и убедишься в родстве нашем из написанного на той же странице.
А о Владимире, брате своем, вспоминаешь, как будто бы его хотели возвести на престол, воистину об этом и не думал, ибо и не достоин был этого. А тогда я предугадал, что подумаешь ты обо мне, еще когда сестру мою силой от меня взял и отдал за того брата своего, или же, могу откровенно сказать со всей дерзостью, — в том ваш издавна кровопийственный род.
А еще хвалишься повсеместно и гордишься, что будто бы силою Животворящего Креста лифляндцев окаянных поработил. Не знаю и не думаю, чтобы в это можно было поверить: скорее — под сенью разбойничьих крестов…
А в том же послании напоминаешь, что на мое письмо уже отвечено, но и я давно уже на широковещательный лист твой написал ответ, но не смог послать из-за постыдного обычая тех земель, ибо затворил ты царство Русское, словно в адовой твердыне, и если кто из твоей земли поехал в чужие земли, ты такого называешь изменником, а если схватят его на границе, то казнишь страшной смертью. Так же и здесь, уподобившись тебе, жестоко поступают. И поэтому так долго не посылал тебе письма. И если окажешься мудрым, да прочти их в тишине душевной и без гнева! И к тому же прошу тебя: не пытайся более писать чужим слугам, ибо и здесь умеют ответить, как сказал некий мудрец: "Захотел сказать, да не хочешь услышать", то есть ответ на твои слова.
… Год спустя или два после первого послания моего к тебе увидел я, как воздал тебе Бог по делам твоим и по совершенному руками твоими, постыдное и сверх всякой меры позорное поражение твое и войска твоего, погубил ты славу блаженной памяти великих князей русских, предков твоих и наших, благочестиво и славно царствовавших в великой Руси…
… И погрязнув в злодеяниях и кровопролитиях, посылаешь на чужие земли великую армию христианскую и под стены чужих крепостей без опытных и знающих полководцев, иначе же и короче говоря — без людей идешь, с овцами и с зайцами, не имеющими хорошего предводителя и пугающимися даже шороха летящего листка, как и в прежнем своем послании писал я тебе о каликах твоих, которых ты бесстыдно пытаешься превратить в воеводишек взамен тех храбрых и достойных мужей, которые истреблены или изгнаны тобой.
А недавно ко всему этому принес ты еще один позор предкам своим, невиданный по сраму и в тысячу раз более огорчительный: город великий Полоцк сдал ты со всей церковью, иными словами — с епископом и клириками, и с воинами и со всем народом, в своем же присутствии, а город тот ты прежде добыл грудью своей (чтобы потешить твое самолюбие, уже не говорю, что нашей верной службой и многим трудом!), ибо тогда ты еще не всех до конца погубил и поразогнал, когда добыл себе Полоцк. Ныне же, собравшись со всем своим воинством, за лесами прячешься, как хоронится одинокий беглец, трепещешь и скрываешься, хотя никто и не преследует тебя, только совесть твоя в душе твоей вопиет, обличая прескверные дела и бесчисленные кровопролития. Тебе только и остается, что браниться, как пьяной рабыне, а что поистине подобает и что достойно царского сана, а именно справедливый суд и защита, то уже давно исчезло…
Вспомни прошедшие дни и возвратись к ним. Зачем ты, безумный, все еще бесчинствуешь против Господа своего? <…> Ты же был мудрым и, думаю, знаешь о трех частях души и о том, как подчиняются смертные части бессмертной. Если же ты не ведаешь, то поучись у мудрейших и покори и подчини в себе "звериную" часть божественному образу и подобию…
Написано во преславном городе Полоцке, владении государя нашего пресветлого короля Стефана, особенно прославленного в богатырских деяниях, в третий день после взятия города. Андрей Курбский, князь Ковельский".