Самое неприятное в моей жизни письмо я получил от Александра Солженицына, знаменитого российского диссидента и лауреата Нобелевской премии по литературе за 1970 год. Письмо, посланное из Цюриха 28 апреля 1975 года, начиналось следующими словами: «Прошу Вас мне дать объяснение: какое право имели Вы торговать моею рукописью «Раковый корпус», продавать ее от моего имени? Вы не имели на это никогда никаких полномочий ни от кого, и Вы знаете сами, как будет квалифицировано в суде подобное присвоение чужой литературной собственности… Как допустили Вы неряшливый неточный перевод повести, нанеся мне непоправимый ущерб в глазах английского читателя? Если я не получаю от Вас удовлетворительных объяснений немедленно, я придам всей этой истории публичный или судебный ход. А. Солженицын».
Это письмо чуть было не заставило меня навсегда оставить то, к чему я чувствовал постоянную эмоциональную причастность, что стало моим политическим крестовым походом и профессиональным интересом: к борьбе, которую в условиях советского режима вела маленькая горстка людей из СССР и других соцстран, пытавшаяся изменить или отвергнуть коммунистическую систему, управлявшую их жизнью.
Я заинтересовался Россией еще в юности, когда начал изучать русский язык и литературу, и вскоре понял, что в Советском Союзе нелегко отделить литературу от политики. Советский писатель был инструментом государственной политики. Если он помогал системе, то щедро вознаграждался. Власти не скупились на гонорары, а в Москве на улице Герцена был отличный писательский клуб, где можно было великолепно питаться по умеренным ценам. Писатели также могли за небольшие деньги снимать дачи в Переделкино, престижном подмосковном поселке.
Однако любой писатель, критиковавший советскую систему, считался опаснее террориста, а его пишущая машинка — страшнее пулемета. И тогда, в лучшем случае, его произведения не печатали. Его не расстреливали, как это случилось со многими в сталинские времена, но, в худшем случае, он мог быть арестован и отправлен в исправительно-трудовой лагерь или, что было еще страшнее, в психиатрическую лечебницу. Таков был выбор писателя. Он мог лгать и жить припеваючи как верный слуга режима. Он мог избегать спорных вопросов и, если был талантлив, выжить, благодаря своим заслугам. Или же он мог сопротивляться и страдать за свою приверженность правде.
Именно либеральные писатели, а не «диссидентствующие» профсоюзные деятели, ученые или журналисты возглавляли оппозицию советским порядкам в первые годы после смерти Сталина, то есть после марта 1953 года. Итак, мои особые симпатии были отданы им, тем немногим советским писателям, кто избрал путь противостояния и борьбы за свободу, кто желал писать без цензуры. В число тех, кем я восхищался, вошли и такие, кто прямо не выступал против системы, но был готов критиковать отдельные ее стороны, и чьей величайшей надеждой было реформирование общественного устройства, замена того коммунизма, в условиях которого они жили, на коммунизм более мягкий. В ту пору это было пределом и моих мечтаний: более либеральный коммунистический строй, — конечно, не для моей страны, а для Советского Союза и всей коммунистической империи. Что-либо большее тогда казалось просто невозможным.
Я впитывал пропаганду обеих конфликтующих сторон и знал, что абсолютного добра или зла нет нигде. Но в конце концов я пришел к выводу, что какими бы серьезными причинами ни была вызвана революция 1917 года с точки зрения борьбы трудящихся за справедливость, ничто не может оправдать последующих отклонений, порожденных Лениным, Сталиным, Брежневым и Андроповым. Последователи Маркса и Энгельса, как гласит анекдот, покончили с эксплуатацией человека человеком и сделали наоборот. А если говорить серьезно, им удалось сломить дух своей нации, перед этим физически уничтожив миллионы сограждан.
Иногда меня спрашивают, почему я увлекся такой странной и совсем неанглийской темой. Не замешаны ли тут религия или приверженность правым политическим взглядам, или русская бабушка, или подружка-полячка? Мы, британцы, прославились стихами Байрона и своим грекофильством, стихами Киплинга и своим интересом к Индии, нашими поэтами, совершавшими паломничество в Рим. Но у нас не было традиции, связывающей Британию со славянской культурой. По сути дела, знакомство с ней основывалось не более чем на случайных сведениях и догадках, появившихся в силу определенных обстоятельств. Еще в школе я выбрал для изучения русский язык. Не основным предметом, а как дополнение к латыни и греческому. Мы выучили алфавит и не слишком далеко ушли от него. Я помню, как читал наизусть стихотворение Самуила Маршака «Почта» на празднике речи в школе Харроу 30 июня 1956 года. После этого журнал «Харровиан» написал: «Русский язык Н.У.Бетелла таков, каким его хотел бы видеть современный русский человек, — это нечто совершенно непонятное западным людям…»[1]. Впрочем, то, что я произносил, русские тоже не поняли бы, поскольку это было мое первое публичное выступление на русском языке, к тому же я плохо понимал грамматику и структуру стихотворения. Я просто заучил звуки наизусть. Вскоре я окончил Харроу и через три месяца, почти сразу после моего восемнадцатилетия, пошел на два года в армию.
Знание русского языка казалось мне очень важным, так как он является основой одной из великих культур. Хотя Советский Союз считался отсталой страной, русская литература не имела себе равных. К тому же Россия была сверхдержавой, и значение ее языка могло возрасти. Между тем мало кто из британцев знал русский язык. Даже в том юном возрасте я мог утверждать, что для тех, кто его знает, откроются новые возможности. Поэтому, когда в армии мне предложили пройти почти весь двухлетний срок службы на курсах переводчиков русского языка, я ухватился за эту возможность обеими руками.
Изучение любого языка открывает окно в дотоле невиданный мир. Что касается русского, то открывавшийся через него новый мир был необычайно огромным и красочным. Нас готовили к третьей мировой войне. Нам предстояло участвовать в Армагеддоне. Я приступил к занятиям вскоре после того, как Советская Армия оккупировала Венгрию, а Британия опозорилась при Суэце. В армии в лагере Кэтрик Кэмп в Йоркшире, а затем в армейской школе иностранных языков в Крейле (Шотландия) даже на моем невысоком уровне ходили разговоры о том, что произойдет, когда «поднимется гриб». Нам постоянно твердили, что придется применять наши знания, переводить радиосообщения и перехваченные документы, а также допрашивать пленных. Нас заставляли отрабатывать друг на друге строевые команды, чтобы в нужное время мы смогли водить будущих советских военнопленных строем с места на место, а затем (по возможности мягко) извлекать из них нужную информацию. Мы выполняли все указания, хотя и недоумевали, откуда в устрашающей перспективе ядер-ной войны возьмется время на переброску нас к месту, где мы будем должны обнаружить и захватить в плен противника, то есть советских солдат. А если пленных нужно будет переправить в Британию, то что от нее останется к тому моменту, когда их придется где-то размещать?
К счастью, нашим преподавателям, большинство из которых во время второй мировой войны были советскими офицерами, разрешали обучать нас не только строевым командам и устройству автомата Калашникова, но также и красотам поэзии Пушкина и Лермонтова. Наши педагоги преподавали нам историю России на русском языке, по-русски же мы разыгрывали в классе и после занятий пьесы Чехова и Гоголя. Бот так мы знакомились с величием России, а также и с ее ужасами. Что касается последних, то наши педагоги весьма откровенно рассказывали о репрессиях, которым Сталин подверг миллионы своих соотечественников. Многие преподаватели во время этих «чисток» потеряли родственников или пострадали сами, так что их ненависть к режиму была неподдельной. Русские нанесли себе и своим соседям такие жестокие раны — порой думали мы, — что они должны быть людьми без сердца; тем более удивительно было, когда какой-нибудь литературный шедевр раскрывал перед нами глубины русской души.
Весной 1958 года в Крейле, когда я стал лучше понимать русский язык, я впервые узнал о страшной роли, которую сыграла наша собственная страна, оказав Сталину помощь в уничтожении людёй. Долгими шотландскими летними вечерами наши педагоги, подвыпив, понемногу рассказывали нам, как им чудом удалось избежать судьбы большинства советских солдат, оказавшихся в руках англичан и американцев в 1945 году.
Они рассказали, что несколько миллионов русских и украинцев, в том числе женщины и дети, в конце войны оказались в Западной Европе. Боясь возвращаться в Советский Союз, они просили убежища на Западе. Мы отказали им в помощи и почти всех отправили обратно «на советскую родину», на милость Сталина, что почти всегда означало медленную смерть от холода и голода в трудовых лагерях или пулю в голову. Еще мне рассказали, как британские и американские войска силком загоняли своих пленников в лапы Советов. При этом случались и смерти, и самоубийства. Я был потрясен, услышав о том, что англичане являлись сообщниками сталинского террора и, осуществляя эту бесчеловечную политику, пользовались «немецкими методами». Тогда я даже не очень верил этому. Вернее, не хотел верить.
В сентябре 1958 года закончился срок моей службы, и я распрощался с армией. Теперь я становился одним из тех, кто входил в «резерв» военных переводчиков с русского языка. В случае катаклизма нас должны были призвать. Вскоре, когда я был уже студентом Кембриджа, мне, как военнослужащему запаса, прислали железнодорожный литер и уведомление о почтовом переводе на сумму в 1 фунт стерлингов с предписанием воспользоваться этим литером для прибытия в свою часть в случае ядерной атаки на Великобританию или подобной чрезвычайной ситуации. Фунт стерлингов выделялся на питание в дороге.
Мне не представилось случая воспользоваться литером или получить на почте перевод, но к тому времени я утвердился во мнении, что советский строй был зловещей силой, угрожавшей нам всем. Рассказы наших преподавателей, а также вторжение в Венгрию, стоившее жизни тысячам граждан этой страны, убедили меня в этом. Советский строй был, по выражению Уинстона Черчилля, «чумной бациллой». То обстоятельство, что мы не уничтожили его в зародыше, как того желал Черчилль, что наша помощь «белому» движению во время гражданской войны в России была слишком ничтожной и слишком запоздалой, обернулось трагедией.
Теперь же Советский Союз, победивший во второй мировой войне и принявший благодарность всей Европы за то, что выпустил кишки гитлеровским армиям, благодаря западной лени и вероломству превратился в опасного вооруженного гиганта, постоянно готового к нападению, строящего козни и слишком могучего, чтобы его можно было уничтожить или хотя бы приручить. Он превратился в смертоносную машину, которая могла в любое время совершить нападение и поработить всех нас. Подразумевалось, что его силой была социалистическая идеология. Она, конечно, помогала Советскому Союзу завоевывать друзей среди западных интеллектуалов, участников профсоюзных движений и в странах третьего мира. Она возвеличивала рабочий класс, провозглашая свободу для всех, кто подвергается угнетению со стороны империализма. В 1956 году Никита Хрущев объявил, что его страна опередила Соединенные Штаты по производству зерна и молока. Он также сказал, что он нас «похоронит». Позже, когда мы насторожились, он успокоил нас, заявив, что все будет проходить мирно, и экономическое превосходство социалистической системы будет доказано. В те пьянящие послесталинские дни на удивление много людей думало, что он добьется успеха.
Но это была ложь. Советский строй имел много слабых мест. Советская экономика, управлявшаяся гигантским бюрократическим аппаратом чрезвычайно неэффективно, никогда бы не приблизилась к индустриальным достижениям развитых стран. Советская наука, скованная ограничениями внутренней политики, никогда бы не достигла высшего уровня. Шли годы, и я наконец пришел к выводу, что эта система рано или поздно может рухнуть под тяжестью собственного веса.
На Западе эта точка зрения не была популярна. Я помню, например, широко известного члена парламента Инока Пауэлла, который посетил Советский Союз в 1977 году, в разгар брежневской антидиссидентской кампании, и вернулся в полном восторге от страны, «прошлое которой делает честь как ее настоящему, так и будущему». Он смотрел на проблему советской внутренней политики с верой представителя правого крыла в полновластие государства и восхищался правительством, «ведущим хорошо управляемый корабль». Особенно он сокрушался по поводу «вмешательства» со стороны правозащитных организаций. В Советском Союзе считалось, что гражданин является собственностью государства, и Пауэлл писал: «Пытаться стыдить, уламывать или увещевать русское государство с тем, чтобы оно отказалось от своих принципов, все равно, что стоять на берегу Волги, упрашивая ее оказать любезность и повернуть свое течение вспять»[2].
Подобные мнения высказывались и на противоположном полюсе политического противостояния. Например, в ноябре 1977 года британский профсоюзный лидер и будущий председатель лейбористской партии Алекс Китсон, посетивший Москву по случаю празднования шестидесятой годовщины революции 1917 года, заявил принимавшей его советской стороне: «Приятно находиться в стране, где ситуация отличается от той, что у нас дома… Вы достигли многого из того, чего нам еще долго не удастся достигнуть…» Я возразил ему: «Действительно, они достигли. За шестьдесят лет они построили великую империю. Они научились производить оружие, но не научились обеспечивать население сливочным маслом, и силой своего оружия они держат в повиновении народы других государств… Таково социалистическое общество, одобренное господином Китсоном от имени лейбористской партии Великобритании»[3].
Алекс Китсон относился к левым, традиционно настроенным просоветски. Его позицию можно было предвидеть. Но были и многие другие, политически «прогрессивные», но гораздо менее левые, кто просто считал, что Запад проиграет великое сражение. Я, например, помню, как у меня брали интервью для британского парламентского журнала «Хаус мэгэзин» и спросили про мои надежды и мечты о будущем. Я сказал: «Мне бы хотелось, чтобы я смог чего-то достичь сам или помог бы чего-то достичь в Восточной Европе, — скорее всего, путем убеждения населения России и ее сателлитов в том, что общество не может процветать и производство не может быть эффективным в условиях системы, которая у них сейчас. Вообще-то это дело самих народов Восточной Европы, но они все время смотрят на Запад через имеющиеся окошечки, а поскольку я говорю по-русски и по-польски и связан со многими людьми в этих странах, я делаю все, что могу, чтобы объяснить им, чего они лишены»[4].
Никогда не забуду выражения лица моей интервью-ерши. Она решила, что я спятил и, вообще, опасный тип. На ее лице было написано, что каждому образованному человеку известно: советский строй непоколебим. Он является неотъемлемой частью исторического процесса. Свободное предпринимательство Запада всегда будет рискованной системой, и тот, кто отказывается признавать этот простой факт, играет с огнем и может зажечь пожар ядерной войны. Правящие круги Запада, возможно, сумеют сдержать наступление коммунизма еще на несколько лет, но это будет только отсрочкой неизбежного. Наступление вскоре возобновится, и по закону храпового механизма этот процесс нельзя уже будет повернуть вспять. В конце концов коммунизм победит, и наследники Хрущева похоронят нас, как тот и обещал.
Остается только надеяться, что кровопролитие будет не слишком сильным.
Теперь, возвращаясь к прошлому, я вижу, что мое мнение было высказано чересчур сдержанно. В 1983 году, когда у меня брали это интервью, я надеялся только на поворот Советского Союза к более либеральному социализму. Я не предвидел его крушения, по крайней мере, на моем веку. Но журналистка откровенно отмахнулась от моей точки зрения даже при такой формулировке, сочтя ее недостойной серьезного разговора.
В Кембридже я узнал о трагической странице в наших отношениях с Польшей. Поляки были единственным народом, который сражался с Гитлером от первого до последнего дня войны. Они дрались, защищая собственную страну, затем, надев британскую форму, участвовали в боях при Нарвике, в «Битве за Англию», в итальянской кампании, в боях при Монте-Кассино и при Арнеме. В награду за это в феврале 1945 года Польша была передана в руки Сталина как сателлит Советского Союза на той самой, позорной Крымской конференции, где Великобритания и Соединенные Штаты обязались выдать огромное число русских, обрекая их на заключение и смерть в сталинских трудовых лагерях.
Поляки, воевавшие в британской армейской форме, не были приглашены в Лондон 8 июня 1946 года для участия в параде по случаю Дня Победы. Приглашение было направлено коммунистической польской армии. Уинстон Черчилль, выступая в палате общин, заявил о своем «глубоком сожалении» по поводу этого решения, а Гарольд Макмиллан писал о том, что ему «стыдно». Положение было исправлено лишь после того, как в ноябре 1988 года Польшу посетила Маргарет Тэтчер. Таковы были типичные унижения, которым подвергалась Польша не только со стороны своих восточных и западных соседей, но и со стороны Великобритании[5].
Затем были десятилетия несправедливости. В Африке и Азии одна страна за другой завоевывала свободу от империалистического господства. И все это одобряли. Но в Центральной и Восточной Европе Советскому Союзу, казалось, было позволено сохранять свою империю, окружать себя «дружественными» странами, и все они управлялись коммунистическими партиями, которые по закону пользовались монополией на власть. Советский Союз вторгался на земли своих соседей и оккупировал их, дабы защитить себя, причем писк протеста со стороны мировой общественности был едва слышен.
В 1956 году поляки взбунтовались, из чего стало ясно, что они не желают терпеть повторения сталинских злоупотреблений. Они избрали своим руководителем более независимого коммуниста, Владислава Гомулку. Тем не менее Польша оставалась советской колонией, хотя и весьма недовольной. Можно ли было как-то ей помочь? Была ли она обречена остаться навсегда в этом незавидном положении? Опять же, любой, кто просто задавался таким вопросом, скорее всего, был бы заклеймен как оголтелый правый, оказывающий дестабилизирующее влияние. Нас убеждали, что советский контроль над Польшей был неизбежен в силу коммуникационных потребностей советских войск в Германии. И любой, кто осмеливался усомниться в обоснованности таких потребностей, был поджигателем войны. И все-таки, питая те же чувства, что вдохновляли лорда Байрона на земле Марафона, я глубоко верил, что наступит день, когда Польша будет свободной.
В августе 1959 года я впервые отправился в Советский Союз с группой таких же, как я, студентов Кембриджа. Люди относились к нам дружественно, в какой-то мере лучше, чем сейчас. В конце концов «холодная война» была позади. Сталин умер, и из трудовых лагерей были освобождены миллионы людей. Несмотря на венгерские ужасы трехлетней давности, отношения между Востоком и Западом строились на гораздо более разумной основе, чем это было сразу после окончания второй мировой войны.
Мы — группа иностранных студентов, одними из первых посетивших Советский Союз с начала оттепели после смерти Сталина — представляли собой изумительное зрелище, и к нам относились с благоговением. На московском вокзале нас встретили с цветами и провели без очереди в Мавзолей на Красной площади, чтобы мы посмотрели на Ленина и на Сталина, лежавшего рядом с ним в полном маршальском обмундировании. При жизни Сталина ни одной группы вроде нашей в Союзе не бывало. Три недели нас развлекали, и все же я был поражен показухой и наивностью пропаганды.
У меня был с собой экземпляр знаменитого романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», произведшего настоящий фурор в 1957 году, когда его автор получил Нобелевскую премию. Наш молодой советский гид был заворожен видом книги, попросил дать ему почитать и поглощал ее частями каждую свободную минуту во время нашего тура, но ко дню нашего отъезда он все-таки не успел ее закончить. «Саша, не волнуйся, я пришлю тебе экземпляр из Лондона», — сказал я в простоте душевной. Саша пришел в ужас. «Нет, ни в коем случае», — сказал он. Я настаивал, он протестовал, пока, наконец, до меня не дошло, что прибытие по почте на московский адрес Саши такой книги «от английского друга» из Лондона нанесло бы ему чудовищный вред.
В декабре 1960 года я впервые приехал в Польшу по приглашению еще одного кембриджского друга, Эрика Инфельда, сына известного польского профессора физики. У меня остались приятные впечатления от этого визита. Я жил в квартире, а не в студенческом общежитии, мог встречаться с поляками неофициально и не зависеть от гидов, состоявших на государственной службе. Однако я был потрясен и озадачен степенью раздражения, как антирусского, так и антисоветского, которое, казалось, каждый поляк в 1960 году считал своим долгом продемонстрировать таким, как я, посетителям с Запада почти в форме призыва о помощи, ибо мы, западные люди, были в ответе за их бедственное положение, подписав в свое время соглашение в Ялте.
Когда я разговаривал с поляками по-русски за отсутствием другого языка общения, они либо притворялись, что не понимают, хотя понимали прекрасно, либо обвиняли меня в том, что я говорю на «собачьем языке». Уже тогда мне стало ясно, что если я хочу узнать что-нибудь о Польше, мне придется изъясняться по-польски. Русского языка было недостаточно. В какой-то мере его знание было даже вредным, так как напоминало им об их утратах.
Эти начальные познания в области славистики оказались полезными, когда в 1962 году я поступил на работу в редакцию литературного приложения к газете «Таймс» — «Таймс литерари саплемент» (далее «ТЛС») в качестве младшего редактора. В нашей памяти были еще свежи впечатления от возведения берлинской стены в августе 1961 года, помнили мы и Венгрию, и 1956 год, но многие другие факты создавали иллюзию того, что система может стать на путь реформ. Двадцатый съезд коммунистической партии открыл изумленному советскому народу преступления Сталина. Миллионы освобожденных потянулись из трудовых лагерей домой. Новый лидер, Никита Хрущев, удалил сталинских соратников с ключевых постов, а самого Сталина — из мавзолея. Сталинский министр внутренних дел Лаврентий Берия был расстрелян, а министр иностранных дел Вячеслав Молотов отправлен послом в Монголию. Поэту Евгению Евтушенко было дозволено читать стихи, критикующие коммунистическое учение, перед толпой из 100 000 человек, собравшейся на спортивном стадионе в московских Лужниках, — такие, как «Бабий Яр» о русском антисемитизме, «Наследники Сталина» и «Мертвая рука» об ужасах сталинского прошлого. Самым удивительным было то, что в ноябре 1962 года Хрущев разрешил опубликовать в московском ежемесячном журнале «Новый мир» повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» об одном дне труда и лишений невинного человека, заключенного в сибирский исправительно-трудовой лагерь. Сюжет был основан на собственном опыте автора, отсидевшего в лагере с 1945 по 1953. (В 1962 году имя Солженицына было никому не известно, в печати оно появилось впервые.)
Было две точки зрения на это событие. Первая принадлежала Александру Твардовскому, редактору «Нового мира». В политическом предисловии к повести он писал, что сталинские злоупотребления были нарушением социалистической законности, отклонением от нормы, нетипичным для социалистического строя, и что можно только приветствовать мужественную позицию коммунистической партии, разоблачившей эти досадные факты. Никогда еще в истории крупное политическое движение не делало такого полного и честного признания своих прежних нарушений. И эти нарушения, разумеется, никогда не повторятся.
Вторая точка зрения была высказана позже двадцатилетним диссидентом Владимиром Буковским: «Это было правительство, убившее 20 или, может быть, 40 миллионов человек собственного народа. Просто сказать, что оно сожалеет и что этого больше не повторится, было недостаточно. Во-первых, это было неубедительно. Во-вторых, это было оскорбительно»[6].
В своих рецензиях на ранние произведения Солженицына я был склонен верить «либеральным коммунистам» вроде Твардовского. Это великолепно, писал я[7], что коммунистический руководитель (Хрущев) и бывший узник лагеря (Солженицын) занимают теперь общую позицию. Это должно означать, что реформы проводятся всерьез, что неосталинисты обречены на поражение[8]. Это было самообольщение, но тогда казалось, что иного пути вперед нет. Я надеялся, что появление в Советском Союзе таких руководителей, как Хрущев, приведет к пониманию ценностей цивилизованного мира властью, управлявшей последней гигантской мировой империей, которая бросает вызов нашей демократической системе. Если же это не так, то на что нам всем тогда надеяться?
Мы не могли разрушить этот строй. Наши возможности были не больше, чем у летчика-камикадзе. С другой стороны, если Хрущев был готов допустить публикацию такой повести, как «Иван Денисович», видимо, он преследовал какие-то благие цели, и тогда должна быть какая-то надежда, что он и другие советские руководители намереваются смягчить свою диктаторскую политику. И это было все, чего мы могли ожидать, «лучший» вариант коммунизма, существующий бок о бок с западными демократиями, в соревновании с нами и совращающий наших союзников, бросающий нам вызов на каждом шагу, доставляющий нам неприятности в странах третьего мира, но все-таки не доводящий дело до мировой революции или ядерной войны.
Меня привлек пример Польши не потому, что я находил достоинства в ее социалистической экономической системе, которая была неэффективна до абсурда и обеспечивала очень низкий уровень жизни, а потому, что ее новый руководитель, Гомулка, ослабил полицейский террор и отменил (за редкими исключениями) тюремное заключение за ненасильственное противостояние режиму. Польша все еще была частью империи. Она входила в военный блок. Официально она все еще была опутана марксистским учением, но гибкость была налицо, и чувствовалось, что даже коммунисты на самом деле не верили в коммунизм.
В отличие от советских граждан, поляки могли выезжать за границу и не боялись высказывать свои мысли. Помню, как-то я проезжал мимо здания коммунистической партии в Варшаве. Рядом на тротуаре рабочие копали ямы. «Знаете, зачем они копают? — спросил шофер такси. — Хотят проверить, глубоко ли верят в свое дело те, кто работает в этом здании». Московский таксист так не пошутил бы. А полякам нравилось шутить, даже с иностранцами, даже в печати или на сцене, хотя каждый раз такую критику и такую шутку нужно было проталкивать в обход ножниц цензуры.
В шестидесятые годы я пятнадцать раз приезжал в Польшу, чтобы по просьбе Би-би-си отобрать, а затем перевести для радио и телевидения пьесы таких писателей, как Славомир Мрожек и философ Лешек Колаковский. Потом, в 1966 году, мне поручили написать биографию Владислава Гомулки, коммунистического лидера, который был исключен из партии и арестован сталинистами, а затем вновь призван к руководству страной во время антисталинского восстания 1956 года. Именно Гомулка сделал возможными определенные преобразования, и я восхищался им.
Потом к власти пришли неосталинисты. В октябре 1964 года Никита Хрущев был смещен, и процесс либеральных преобразований закончился. Его преемникам, Алексею Косыгину и Леониду Брежневу, было не до реформ, и они ясно дали понять это 14 февраля 1966 года, когда два писателя — Андрей Синявский и Юлий Даниэль — мало известные в международном масштабе, но уважаемые в московских литературных кругах, были на несколько лет отправлены за решетку за «антисоветскую пропаганду». Можно сказать, что этим эпизодом отмечено начало второй «холодной войны». И Синявский, и Даниэль передали свои сочинения на Запад для публикации. Родилось советское внутреннее диссидентское движение, в которое постепенно оказался вовлеченным и Запад.
Движение все же было слабым и разрозненным. В 1966 году, через несколько недель после вынесения приговора Синявскому, его жена Майя попыталась заручиться поддержкой московской знаменитости — Александра Солженицына, имевшего тогда крепкие позиции в Союзе писателей СССР как автор «Ивана Денисовича» и других произведений. Она рассказывала: «Ресовский, друг одного из наших друзей, отвез письмо с протестом, подписанное несколькими советскими писателями, в Обнинск под Москвой, где Солженицын жил со своей тогдашней женой Наталией Решетовской. Тот отказался подписывать письмо на том основании, что Синявский организовал публикацию своих произведений за границей. Он сказал, что не подобает русскому писателю печататься за границей.
Меня расстроило не то, что он не стал подписывать письмо. Там уже стояло шестьдесят две подписи, хотя многие писатели и отказались. Одни говорили, что толку от этого не будет. Другие говорили, что если они подпишут, то пострадают их семьи. Третьи просто признавались, что боятся. Сегодня я дружу со многими из тех, кто в 1966 не поставил своей подписи. Меня обескуражил не отказ, а его мотивировка».
Ничего этого я тогда не знал. В 1966 году Солженицын был для меня героем. На Би-би-си еще работала третья программа, и я делал все от меня зависящее, чтобы заполнить ее лучшим из того, что выжило в русской литературе. Например, была радиопередача, построенная на стихах величайшей из живших тогда, а ныне ставшей классиком, поэтессы — Анны Ахматовой, чей муж был расстрелян при Ленине, а сын заключен в тюрьму при Сталине. Я встретился с ней в июне 1965 года, а 15 июня мне удалось заманить ее на радио. Это произошло во время ее единственного визита в Лондон в связи с присуждением ей Оксфордским университетом почетной степени доктора. Она прочитала стихотворение «Лондонцам», написанное в начале второй мировой войны. Оно начиналось словами: «Двадцать четвертую драму Шекспира пишет время бесстрастной рукой…»
Вспоминаю, как трудно было в то утро сохранять рабочую тишину в аппаратной, до отказа заполненной русскими сотрудниками Би-би-си; со слезами на глазах они слушали эту выдающуюся женщину, которая своими стихами пробуждала трагические воспоминания о России и прошлой жизни. Я собирался встретиться с ней снова во время своего визита в Москву в июне 1966-го, но этому не суждено было сбыться. В марте того года она умерла. Запись, сделанная нами за десять месяцев до смерти, хранится в архивах Би-би-си.
Тем временем я заинтересовался судьбой Иосифа Бродского, молодого человека, которому Ахматова покровительствовала. Он жил в Ленинграде, и его известность как поэта росла, хотя стихи нигде не печатались. В начале шестидесятых такие видные люди, как Ахматова и Маршак, а также композитор Дмитрий Шостакович пришли к убеждению, что Бродского ждет великое будущее. У него также были поклонники и среди молодежи. Обычно они собирались в ленинградских квартирах и читали его стихи, ходившие по городу в списках, отпечатанных на машинке. В этих стихах не было ничего антисоветского. Они не имели политической направленности. Но они были написаны человеком, размышляющим над основными принципами бытия. Это беспокоило местные власти. Они считали, что он должен сосредоточиться на философских проблемах и направить свой талант на служение коммунистическому строю.
В ноябре 1963 года одна ленинградская газета[9] окрестила Бродского «окололитературным трутнем», развращающим молодежь города порнографической поэзией. Ему вменялось в вину то, что он вдохновлял «битников» на декламацию антиобщественной тарабарщины на частных квартирах, при этом отказывался работать, предпочитая жить на средства других граждан. Вскоре Бродский был арестован и обвинен в тунеядстве.
Председательствующая на суде по его делу в феврале 1964 года судья Савельева высказала мнение, что поэтом может считаться только член Союза писателей. «А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?» — спрашивала она обвиняемого. Он отвечал, что это от Бога. Такой ответ не мог удовлетворить советского судью. Были вызваны свидетели, клявшиеся, что Бродский — современный Сократ, что он дурно влияет на их детей. Наконец суд вынес постановление: выселить И. Бродского из Ленинграда в специально отведенные места с обязательным привлечением к труду на пять лет. Его отправили в Архангельскую область, где он должен был разгребать лопатой навоз.
Я подготовил для Би-би-си программу о Бродском и суде над ним, которая вышла в эфир 12 января 1965 года. Как выяснилось, с ним обошлись слишком сурово даже по советским меркам того времени. Широкий протест со стороны выдающихся деятелей культуры привел к тому, что в октябре 1965 года Бродский был освобожден.
Мой второй визит в Россию в июне 1966 года был запланирован как развлекательный, без всяких мероприятий. Мы сели на теплоход «Александр Пушкин», совершавший круиз от Тилбури до Ленинграда; недалеко от Ленинграда мы сделали остановку в поселке Репино, а затем двинулись на юг через Новгород и Калинин до подмосковного Бутово. Три недели мы жили в палатках или маленьких домиках в различных советских кемпингах. Комары были просто невыносимы, общественные туалеты ужасны. Диссидентское движение тогда еще только зарождалось, и мы проводили большую часть времени, осматривая достопримечательности двух великих городов России. Моим единственным опрометчивым поступком было посещение квартиры Бродских в Ленинграде на Литейном проспекте, чтобы рассказать о моей радиопередаче.
Пожилой отец поэта открыл мне дверь, но не поздоровался, и я понял свою ошибку, как только увидел испуг на лице старика. За годы советской власти он повидал слишком много страданий и не хотел больше рисковать, например, впуская в свой дом иностранцев. Это было ощущение вины и страха, очень характерное для советских людей, когда они сталкивались с моральной проблемой выбора между естественной склонностью к гостеприимству и необходимостью оградить себя и свою семью от репрессий КГБ.
Я показал ему свои переводы стихов его сына. Я думал, ему будет приятно, но он даже не предложил мне сесть, и я ушел, обменявшись с ним всего несколькими словами в прихожей. Наверное, он сообщил в КГБ о моем визите. Когда, покидая Советский Союз, мы прибыли на границу с Польшей в город Брест, нам не разрешили переправиться через Буг. Пришлось дожидаться, пока не прибыл мини-автобус с группой из десяти «таможенников», и они подвергли пятичасовому досмотру нашу машину, наш багаж и нас лично. Книги и записные книжки были отобраны на сутки для ознакомления, а нас на две ночи поместили в гостиницу с красноречивым говорящим названием «Буг» (что на английском означает «клоп»), после чего КГБ дал нам разрешение покинуть страну, поскольку не нашел ничего существенного.
Это был неприятный эпизод, но все кончилось благополучно, поскольку лондонский издатель попросил меня перевести еще что-нибудь из Бродского, и в 1967 году вышла в свет книга с моим предисловием под названием «Большая элегия Джону Донну и другие стихотворения». Это была первая публикация его произведений в переводе на иностранный язык. Несколько экземпляров дошло до Бродского, и в мае 1968 года он через одну из своих многочисленных английских подруг прислал мне один экземпляр с надписью: «Из России с любовью и благодарностью…» Эта книга стала для меня дорогой наградой уже тогда, а с годами ее ценность только возросла.
Ленинградская «поэтическая комиссия», похоже, плохо разбиралась в литературе. Бродский оказался очень крупным поэтом. После его возвращения из северной ссылки к нему пришел успех. Он привлек внимание поэта У.Х.Одена и других лиц, которые сразу же вызвались оказать ему поддержку. Позже, по мере того как еврейская эмиграция набирала силу, он уехал за рубеж и в США сделал головокружительную преподавательскую и литературную карьеру. В октябре 1987 года ему была присуждена Нобелевская премия по литературе.
Я также осуществил радиопостановку по рассказу «Графоманы» Андрея Синявского, который в это время отбывал семилетий срок в исправительно-трудовых лагерях. Она вышла в эфир в сентябре 1967 года, а несколькими неделями позже на Би-би-си прозвучала моя последняя работа — инсценировка солженицынского «Ивана Денисовича». Ее повторяли много раз и во многих странах. Так что в октябре 1967 года, когда я покидал Би-би-си, эти «либеральные писатели», пионеры борьбы за свободную Россию или даже за Советский Союз с элементами свободы, были для меня героями, и на первом месте стоял Солженицын. Его творчество продвинуло Россию на несколько шагов вперед. Он донес ужасы сталинского правления до сознания широкой публики как у себя в стране, так и на Западе. Он сыграл свою роль в процессе десталинизации. Послесталинские притеснения в Советском Союзе сохранились, но их масштаб значительно уменьшился.
На том этапе Солженицын еще был лояльным гражданином, уважаемым членом Союза писателей и советского общества, тогда как Синявский сидел в тюрьме. Однако в те дни я ничего не знал о разногласиях в среде либеральной интеллигенции. Я понятия не имел о том, насколько Солженицыну не доверяли и насколько его недолюбливала семья Синявского, а также другие, широко известные в литературных кругах России люди. Я не осуждал его осторожность. Я считал его реалистом. Разрушить советскую власть было нельзя. Он делал самое большее из того, что можно: пытался изменить ее изнутри. На том этапе до меня еще не доходило то, о чем позже говорили российские диссиденты: что идея реформирования коммунизма изнутри неосуществима, что в ней не больше смысла, чем в попытке излечить женщину от сифилиса, вступая с ней в любовную связь.
Если бы тогда, в 1967 году, после рождения моего старшего сына меня бы спросили, чего я хочу больше всего на свете, я попросил бы о помощи Солженицыну в его борьбе за распространение знания об ужасах сталинских репрессий. Каким-то чудом ему удалось протолкнуть сквозь решетку советской цензуры «Ивана Денисовича». Но теперь прутья вновь сомкнулись. Мало что могло проникнуть сквозь них, но все, что помогает передавать дальше мысли этого человека, думал я, уменьшает шансы на повторение сталинизма. С другой стороны, я знал, что в Советском Союзе многие были бы не прочь повернуть стрелки часов вспять и восстановить жесткие порядки. Я же готов был присоединиться к каждому, у кого хватало смелости бороться против таких людей.
Вскоре мне выпала возможность вплотную заняться лучшим произведением Солженицына. Для любого, кто знаком с Россией, это было бы весьма серьезным испытанием, но я ухватился за эту возможность с энтузиазмом, не сознавая в полной мере, какому риску себя подвергаю.