Лето после святого Яна потихоньку шло на убыль. Дожди и грозы собирались чуть не каждый день. Может, потому, а может, и почему-то другому проснулась моя язва. Мне хотелось лишь одного: лежать. А тут как назло стали расти сомнения жены. Что ни день она отыскивала очередную причину для ссоры. Словно догадывалась о чем-то. Я, ослабленный язвой и угрызениями совести, не в силах был воевать с ней. Меж тем все больше наваливалось забот по хозяйству. Посуда стояла немытая, ложку — поди найди. Корзина для грязного белья была так набита, что туда уже ничего не влезало. Всегда, когда меня мучит язва, жена впадает в ностальгию. Совершает обход всех своих подружек и выспрашивает о моих грехах: хочет лишний раз убедиться, что я дрянь.
Однажды, словно нарочно, позвала в гости моих знакомых, которых случайно встретила в корчме. Только минуту назад от нас ушел гость — я был утомлен, собирался заснуть, и вдруг ввалились эти ребята — пришлось просидеть с ними до часу ночи. Естественно, для них болезни — неведомое доселе понятие, и потому нахваливали жену, а меня посчитали ленивцем. Когда они ушли, жена была вне себя от восторга, уверенная и спокойная. Уж не правы ли люди, утверждающие, что жену нужно обманывать, размышлял я. Быть может, мои речи слишком умны, слишком правдивы, нет в них ни капли игривости.
И когда на другой день я сказал жене, что видеть ее не могу, она подхватилась и ушла «навсегда» к родителям. Свой уход она даже постаралась ускорить, поскольку я, собрав последние силы, подергал ее за волосы. Еще в тот же день, превозмогая боли, я вымыл посуду, выстирал все носки и прокипятил полотенца (целый бак). Ночью я не мог заснуть — слишком переутомился. А под утро задремал. Впрочем, вру, спал как убитый.
Носки, висевшие на веревке, словно ласточки, поутру, то есть около одиннадцати, вызвали во мне надлежащее настроение: потихоньку наведу здесь порядок, ни на кого не надеясь. Но сегодня не стану себя чересчур утруждать. Каждый день понемногу. Когда все будет убрано, подумал я, хозяюшка вернется с прогулки. Надо было выставить ее окончательно — ведь мое одиночество прекрасно.
Но и совесть меня мучила. К отцу я тоже бывал жесток: казалось мне, что он вечно мешает, а теперь, когда его нет, я в отчаянии. Каждый поступок прежде я совершал с сознанием, что о нем узнает отец. И то ли похвалит меня, то ли выбранит.
С женой то же самое. Покуда упорствую в своем желании оставаться в одиночестве, покуда ищу доводы, которые смогли бы ее убедить, — до тех пор, пожалуй, мне нечего уж так угрызаться, будто я совершил великое преступление. Я хочу, чтобы она стала лучше, чтобы признала мое великодушие и широту, а когда покорится — пусть возвращается. Все это делаю ради нее. Доказываю, что не она мне, а я нужен ей.
Возможно, такой эксперимент добром не кончится. Что, если мою злобу она примет всерьез и наложит на себя руки? Но если я лишь немножко приоткрою ей свои карты, все пойдет по-старому: она снова начнет меня оговаривать, мешать мне, будет ленивой и неряшливой. У родителей ей неплохо. Там она может все спокойно обмозговать и в конце концов взять в толк, что ни одна женщина ее возраста не шляется каждый день по гостям, а большую часть времени проводит на службе и дома. Словом, она должна оставаться вне дома до тех пор, пока ей самой не наскучит, пока сама не затоскует по мытью посуды в Новой Веси. То есть у меня.
У моей жены фантазия слабо развита, поэтому такое состояние — страх потери мужа — ей надо обязательно пережить. Ничем иным ее не проймешь.
Я сидел, наслаждаясь своим одиночеством, как вдруг пришла жена. Принесла селезенку для кошки и собак и собралась было обсудить наши отношения. За эти несколько дней она побывала у многих знакомых, и все твердили одно: жизнь тяжела. И в национальный комитет она не забыла сходить и выяснить: что было бы, если бы я умер. Ей сказали, что она получала бы пенсию как вдова, но лишь в том случае, если мы не будем в разводе.
Я сообщил ей, сколько всего за эти дни переделал и как намучился. Как ночи не спал от усталости. Сказал, что жить с ней не хочу и что у родителей ей будет лучше. А не хватит денег — пришлю.
Грустной она не была, хоть и видела, что я расстроен и нервничаю. Ушла на удивление спокойно.
Если ей понадобится что из вещей, сказал я, то пусть лучше приходит, когда я дома — обычно я все запираю. Не хочу, чтобы кто-то рылся в моих бумагах.
Когда жена ушла, меня охватила тоска. Я убедился, что я таки дрянцо и что она все равно не сможет понять моих педагогических методов. К чему эта жестокость и принципиальность?! Великие империи, основанные на строгости и порядке, распались, какой толк в такой империи, если люди там злые, не ведающие сострадания? Этак нам лучше было бы остаться зверями и не рваться в высокие сферы духа.
Сварганил я себе ячменную кашу с «медолой». Другую часть каши полил жиром и дал собакам. Потом лег, но ненадолго. Ведьма муха кружилась над головой, допекала меня. Я постарался выгнать ее, а потом поймал-таки и выкинул во двор. В машинке — я долго не печатал — устроился зеленый паучок. Его я тоже вынес во двор. И взялся за гитару.
Опять вспомнился отец. Отец, как я уже говорил, любил историю и часто в своих записках отклонялся в сторону и рассказывал о ней, точно отвечал в классе урок. Пожалуй, и моя игра на гитаре являет подобное: я хочу доказать, что я молод и понятлив. Словно вся жизнь у меня еще впереди. Но через месяц будет годовщина смерти отца. И, может, все мои недуги уже сходятся вместе, чтобы взорваться внезапно и уложить меня в тот же день, в какой умер отец.
Некоторые люди умирают быстро. Ни с того ни с сего падают вдруг, как подрубленное дерево. И нет их. Но мой отец — тот умирал долго. И я буду знать о смерти за многие недели вперед. Разве я не готовлюсь к ней уже с прошлого года, когда начала кровоточить моя язва? Разве хоть день прошел без болей? И пусть пока они вполне переносимы, но кто знает, может, во мне уже растет раковая опухоль, и однажды она обовьет, как анаконда, мои внутренности, сожмет мой желудок и печень, и я, выпучив глаза, в одночасье отдам концы.
Потому-то я и должен быть плохим. По крайней мере жена не будет по мне так убиваться. Мой долг — подготовить ее к жизни без меня.
Мать отца, сам отец, да и я никогда далеко не уезжали отсюда. Не так уж было здесь плохо, чтобы невмочь было выдержать, хоть и хорошего мы видели мало. Не намерен считать это добродетелью. И все-таки, когда слушаю разговоры о заграничных поездках, как и о любых других, чувствую себя мудрым. Словно вся жизнь за границей проходит на улицах, на перекрестках, в магазинах. Редко кому удается набраться за границей ума, окрепнуть духом в иной среде, стать сильным. Люди привозят из-за границы какую-то мерзость, словно едут туда блевать, а что не успеют выблевать, тащат обратно.
Люди чаще всего не приобретают знаний о той стране, в которой были, о значительных событиях в ней, и порой я, нигде не бывавший, стыжусь их неосведомленности. Разговоров о загранице и поездках я выслушиваю на работе предостаточно, ибо все мои коллеги много ездят. Иной раз кажется, что в этом есть даже какая-то ярость. Если некуда ехать — так на худой конец хотя бы в Венгрию на «викенд». А в понедельник я узнаю, что венгры не любят нас. Могу ли я верить таким сведениям? Если они плохо отнеслись к моему коллеге, так почему бы ему не задуматься над собой? Я уверен, что меня они бы полюбили. Такими зыбкими и отрывочными слухами поддерживается постоянное напряжение среди людей. Оно, конечно, устраивает всевозможных прохиндеев, что пробавляются искусством и бумагомаранием и выставляют себя этакими знатоками мира и жизни; их скепсис, доступный любому примитиву, пользуется уважением.
Есть среди нас такой дока по части жизни и искусства. Как только войдет в раж — всем положено его слушать. На первый взгляд он находчив, остроумен и неотразим. Временами, склонившись к соседке, шепнет что-то, чем возбудит интерес остальных. Одна наша дама на эти шепотки особенно падка. Стоит ей оторвать ухо от шептуна, она тут же начинает охать и ахать, вращать глазами — а прочие дамы просто умирают от зависти.
Иному человеку не хочется быть невежливым — вот он и сидит в таком обществе, чуть не подыхая с тоски. И вдруг ляпает:
— В этот мир нельзя рожать детей!
Эту фразу, и почти всегда из схожих уст — от женщин под тридцать, — я слыхал много раз. В основном это были заурядные женщины, большие снобки, весьма заносчивые и — что самое худшее — не очень приспособленные для деторождения. Эту мысль, вероятно, они усваивают от каких-нибудь старых хмырей, которые, уложив их на время в постель, забавляют псевдопроблемами. Для меня, человека оседлого, данное явление кажется чем-то типично братиславским.
Я отозвался на эту реплику:
— Отчего нельзя? А когда и в какую историческую эпоху можно было рожать? Разве на свете не было тяжко во все времена? Вопросами о смысле жизни я тоже всегда задавался, но мне и в голову не приходило подобное. Разве дети не родятся во время войны? И разве бывает так, чтоб где-то на свете не громыхала война?
Женщина, изрекшая фразу о непригодности нашего времени для деторождения, обронила:
— Хорошую речь хорошо и послушать.
Сказала и тотчас смешалась — почувствовала, что поговорка, которая должна была прозвучать иронически, против ее волн приободрила меня. Утвердила меня в мысли, что я прав.
В эту минуту я вспомнил своих родителей и друзей, что приходили к ним. И осознал, как чистота души влияет и на язык. Примитивный эгоист и проходимец облачает свои мысли во всевозможные одежды и двусмысленности и постоянно тревожится, чтобы эти двусмысленности не понял тот, кому не следует, и не поколотил бы его. Потому-то он и меняет всякий раз свои взгляды.
И эта женщина своей поговоркой, как бы уличающей в пустозвонстве, хотела унизить меня в глазах остальных, как бы дать понять, что я глупее ее, а раз так, то нечего ей и утруждать себя доказательствами моей глупости, достаточно сказать: «Хорошую речь хорошо и послушать». Вперив в нее долгий взгляд, пожалуй чуть грустный, я думал: действительно ли эта красивая девушка не хочет рожать детей в такой мир, как наш, или какой-то болван вбил в ее голову эту мысль? Она понимала, что я раскусил ее, но против ясности и правоты моих слов оказалась безоружной. И потому смешалась. Жаль, что окружают ее в основном проходимцы, а не приличные люди, которым незачем скрывать свои взгляды.
У меня вдруг пропала охота продолжать эту тему — среди нас сидела женщина чуть старше этой скептичной интеллектуалки. Мать четверых детей, она, естественно, не могла согласиться с мнением своей приятельницы. Мне захотелось лишь доказать этой молоденькой особе, что я догадываюсь, откуда у нее такие взгляды. Я сказал:
— Почему вы бездумно повторяете чужие мысли? Неужто у вас нет времени прочитать хотя бы основные работы по философии и составить собственное мнение о мире? Я бы чувствовал себя в жизни и вправду потерянным и незащищенным, если бы ограничился лишь специальным образованием и не стремился бы постичь основные законы развития. Какое у вас собственное мировоззрение? Я знаю какое. Такое же, как и у вашего учителя, то есть никакое. Все вы не марксисты, не фашисты, не магометане, не католики, не иудеи, не иеговисты. Ибо каждое определенное воззрение таит в себе некий риск, хотя подчас может оказаться и выгодным. Но чаще всего мы подвергаем себя опасности заиметь недругов. А вы не хотите иметь недругов, предпочитаете войну в постели, и то вхолостую, ибо такое соитие, при котором ставится во главу угла все что угодно, только не главное — дети, как его результат, такое соитие ни черта не стоит. Вы и этого не знаете, общаясь с идиотами.
Дамочка не в силах была ответить — она лишь озиралась со страхом, не спятил ли я.
Ее учитель попытался смягчить напряженную обстановку.
— К соитию именно так и следует относиться. Я читал об этом. Но…
Я знал, что он ничего не читал и что после этого «но» выдаст нечто, что мог бы выдать и без этой вводной хвастливой фразы. Я вскочил и удалился в сортир. Из моих слов они извлекли только «соитие». Делают вид, что их ничего не оскорбило. Боятся меня.
Вернувшись, я застал общество в ином настроении: красивая девушка, на которую я напустился, плакала, а остальные ее утешали. Коллега, знавшая меня ближе других, язвительно спросила:
— А почему у тебя только один ребенок? Как жаль твоих гениальных генов!
Я сказал:
— Лично я против этой молодой особы ничего не имею. Но стоит ли повторять премудрости, которые она где-то услышала. Если не хочет иметь детей, пусть скажет об этом нормально: я и то не хотел бы иметь больше детей, потому что это и впрямь тоска зеленая. И я не осуждаю человека, у которого вообще нет детей. Но к чему болтать, будто ты не хочешь иметь ребенка лишь по той причине, что на его долю может выпасть очередная война.
Коллега, которого я, щадя любезного читателя, назвал учителем, возразил:
— Сперва ты выступаешь против того, чтобы называть вещи своими именами, хочешь, чтобы мы ко всему подходили с философских позиций, а когда встречаешься с девушкой, которая придумывает свою теорию, тут же пытаешься втоптать ее в грязь. Неудивительно, что от тебя ушла жена. Вот встречу ее — не стану уговаривать вернуться к тебе. Но шутки в сторону. Ты разве никогда не испытывал страха перед возможной войной? И не ужасает ли тебя мысль, что может мучиться и твой ребенок? Я временами думаю об этом, хотя и то правда, что это вовсе не вытекает из какого-то конкретного мировоззрения. Конечно, прекрасно, что ты принципиален, но не будь уж таким серьезным. Мы тут все старые козлы (и козы), но стоит даже юному существу сказать что-то в угоду нам же, старикам, как ты сию же минуту вскидываешься.
Глянул я на плачущую девицу и не поверил ни ее слезам, ни словоблудию моего коллеги. Это все ханжи, которые умеют, когда надо, жонглировать любой терминологией, но ни во что не верят, не исповедуют никаких убеждений. Однако, не желая выглядеть пещерным человеком, я покаялся, признав свою ошибку.
Два-три дня спустя, а может, и на другой день, сижу я уже с другими коллегами, и вдруг в разговоре проскальзывает:
— Рожать детей в этот мир — преступление!
Я напряг внимание. Женщина сказала это явно нарочито. Прослышав о недавнем инциденте, она снова захотела спровоцировать меня на разговори позабавиться. Но общество даже намеком не дало мне понять, что ждет моей реплики. Кстати, я был несколько польщен тем, каким сложным путем людям приходится вытягивать из меня мои воззрения. Но, не зная пока, насколько серьезен их интерес, я помалкиваю.
Дама, однако, не унимается:
— Я слышала, как вы однажды сказали Дежо, что вы оба преступники, раз произвели на свет детей.
— Да? Я это сказал? Аа… — пытаюсь я вспомнить. — Но это было связано с болезнью наших жен. А слово «преступление» в данном случае означало риск, который, слава богу, в нашем случае оправдался: наши жены счастливы, дети здоровы. Я хотел сказать лишь одно: и воображаемое преступление в определенной ситуации может оказаться моральным.
Женщины переглянулись, но никто мне не возразил. Должно быть, договорились, что дадут мне высказаться. С минуту мне было приятно; я уж было хотел объяснить, почему от меня ушла жена, но вдруг почувствовал недоверие и, испугавшись насмешек, замолчал.
Предыдущие слова я произнес вполне спокойно, без эмоциональной запальчивости, как ученик, отвечающий скучный, но вызубренный материал. А потом вдруг на меня накатило желание слегка постращать общество.
Иных людей ужасают такие слова, как сифилис, шизофрения или падучая. Врачи, медицинские сестры и братья и подобные деятели подчас радуются, когда такими словами могут кого-нибудь до смерти напугать. Кстати, это одна из сатисфакций, которую они извлекают из своей профессии. (Нечто сходное происходит и с работниками юстиции.)
Что до меня, то я пугаю людей своей странной духовной жизнью и шокирующими сведениями, почерпнутыми в трактире и в постели. Но для этого надо много читать, чтобы уметь дополнять запас впечатлений сообразно потребностям. И я придерживаюсь принципа — мои речи нимало не должны звучать как поучение: я отношусь к ним как к искусству для искусства. Я разговорился:
— Все теории о расщеплении личности изрядно запутаны. Само понятие «личность» мало кому ясно. Может, вы думаете, что ненормального человека вы сможете легко и быстро распознать, что это какой-нибудь шут гороховый, который ужасает вас и забавляет. Однако настоящий безумец почти неразличим среди людей, и его поступки правильно оценит и определит лишь хороший диагност. Диагноз не ставится на основании поверхностных реакций того или иного невропата, диагноз предполагает глубокое знание пациента, равно как и условий, нравов и целей окружающего общества — лишь на основании соотнесенности этих элементов диагност может причислить своего пациента к числу ненормальных. Так и моя жена: некоторым она может показаться совершенно нормальной, но это в том случае, если от нее не требовать определенных вещей.
— А как это у нее проявляется? — спросила одна женщина из-за двери.
— Я же говорю — никак. Посторонние люди, которые приходят к нам, считают ненормальным меня — что вполне возможно, я допускаю это, но мне все равно. Если имярек сорок лет размышляет о своем таланте и еще ничего не совершил и если его бесконечно радует, когда скажут, что у него талант, хотя, повторяю, он пока ничего не совершил — не нарисовал, не написал, не сыграл — и, напротив, он приходит в уныние, когда его посчитают бездарным, хотя ни тому, ни другому нет доказательств, в таком случае вы поневоле начнете размышлять, откуда у этого человека такое славолюбие, такая жажда признания. Такая амбициозность, надо признать, в наших условиях ненормальна. Если бы желание славы заменить жаждой денег, все ненормальное сразу бы стало нормальным. Я не считаю это великой трагедией, ибо наше общество пока очень фальшиво и двулико. Я, право, не уверен, знаю ли я лично какого-нибудь человека, о котором можно было бы сказать, что он не двулик. Однако это не считается болезнью — так ведет себя великое множество людей, и это приносит им пользу. Но если иметь в виду целостное развитие общества и тот факт, что эти двуликие по большей части не создают ценностей, а лишь сосут чужую кровь, то можно было бы это состояние назвать эпидемией. Эта эпидемия хуже, чем чума, так как от чумы умирают, а эти больные размножаются.
Все согласились со мной, но никто не признался в своем двуличье, чтобы я, как Христос, возложил руки ему на голову и сказал: Иди, прощаются тебе грехи твои!
Мне и то такие слова не помогут. Человеческие слова только тогда способны помочь, когда они совсем непонятны. Предназначенные для двоих, троих, а то и для целого народа, целого края, они становятся непригодны для отдельной души, ибо не могут выразить ее неповторимое движение. Тут один выход: создать из языка, материи для всех, материю для собственной потребы. А сотворить такую материю в своей голове — значит сотворить там некоего другого человека. И даже если мы не станем ему слишком доверять, достаточно уже того, что он будет понимать нас, то есть первое лицо, или же первого и исходного человека, и сохранит в тайне наши разговоры. Однако он не должен стать нашим властелином. Так кто же он, раз не властелин? А вот кто: сумма жизненных норм, персонифицированная культура во мне. Большинство людей считает это второе Я самой нормальной частью своей психики. Поэтому прекрасно ладит с существующей политической и экономической структурой, а если речь идет о товарно-рыночном обществе, это подчинение персонифицированной культуре становится неотъемлемым законом, чем-то неизменным. Эта партия разыгрывается постоянно. Никакая личностная активность в ней не признается. Правила, обусловленные обращением товаров, закрепляются за человеком. Первичная личность должна уступить четким правилам этой уродливой игры, а если не уступит, она квалифицируется как ненормальный индивид. Но если в таком индивиде все-таки проявится подчас толика исходного Я, тогда он объявляется совокупностью двух личностей, иными словами — расщепленной личностью.
С такими мыслями, навеянными книгой, которую только что читал, я шагаю по улице на автобус и мечтаю главным образом о том, чтобы какой-нибудь друг-приятель не нарушил моих планов и не затащил меня в корчму.
Хорошо было бы жить вон в том доме с башенкой: в одну минуту я мог бы быть уже дома и лежать, завернувшись в перину. Но мне пришлось бы дышать нечистым воздухом и слушать грохот улицы. Возможно, в этом доме я и обрел бы новые радости, но уже один поиск квартиры в нем потребовал бы ужасного напряжения сил. Потом я бы обустраивался — так прошло бы года три, и целый кусок жизни был бы позади. Я мог бы подумать и о женитьбе; год-другой я бы разводился, следующий год ходил бы в молодоженах, потом, скажем, года два мучился бы ревностью, а там, возможно, наступила бы импотенция — правда, я бы лечился от нее. Предположим, язвы бы уже не было. Черт подери, а все ж надо бы от нее избавиться! Я мог бы начать бороться с ней уже и сегодня: взять да перестать хотя бы курить. Прекрасная цель: быть здоровым, спокойным, преуспевающим… Но такая цель опять же не по мне. Подойдем к делу так: сколько людей могло бы стать мною? Достичь этого можно было бы, но удержаться в таком состоянии не просто. И так каждый человек определенным образом представляет собой идеал, к которому мы должны стремиться. Нетрудно обрести богатство, трудно стать богачом, человеком, который получает от богатства радость. И одинаково трудно быть бедным. Только я одно время испытывал радость от своей бедности. Но когда я увидел, что многие мою бедность понимают как проявление неспособности жить, я приложил все усилия, чтобы раздобыть денег, и преуспел.
А может быть, это была просто случайность… Так или иначе, но сейчас у меня всего три тыщонки. Остальные понемногу разошлись на всякие нужды…
Трудно быть обыкновенным человеком. Обыкновенный человек не может иметь широкие интересы — в основном у него нет на них времени. У него должна быть работа, которая, как правило, не бывает творческой. Получает он за нее ни много, ни мало. Если бы получал мало, начались бы жалобы, что привели бы к неприятностям, поэтому он получает как раз в меру. Число обыкновенных людей, по всей видимости, не снижается, они всегда будут составлять большинство человечества. Обыкновенных людей жизнь часто ставит в ситуацию, когда им приходится поступать честно, но если эта ситуация чересчур сложна, они поступают либо нечестно, либо обходят ситуацию. Они не борцы. Да и могут ли они ими быть, если целый штат их шефов и завов печется о том, чтобы они были довольны. Многие жизненные ситуации для этих людей крайне запутанны. Они не могут рассчитывать на чуткий ориентировочный инстинкт. И потому ведут себя так, словно такая ситуация и не наступила.
Припоминаю, как однажды моя мать вернулась назад к отцу от второго мужа, который избил ее, а отец воскликнул, видимо не находя слов для выражения своих чувств: «Все, что ты у него наработала, пусть вернет тебе! Ты была ему прислугой».
Позже мать цитировала его слова с презрением. Но мог ли отец в данной ситуации поступить по-другому? Он, конечно, радовался возвращению матери. Не раз думал и о том, насколько тяжелее живется ей у второго мужа, и это особенно удручало — ведь он понимал, что во многом сам виноват перед ней. И когда простил мать, когда на нее уже не сердился, все равно не мог не думать об их прошлом житье-бытье, причем в его материальных аспектах. Свои деньги он зарабатывал трудно — нещадно гнул спину. Но знал цену и женской работе по дому — частенько ею сам занимался. Воскресные обеды, уборка — что только не лежало на нем.
Женин труд в доме второго мужа он считал настоящей эксплуатацией. В этом таился и некоторый отцовский эгоизм: делай мать то же самое дома, он и не задумывался бы над этим. Но здесь проявилось и его глубокое социальное чувство. Коль уж ты ушла из дому, изволь устроить свою жизнь так, чтобы тебе с другим мужем было лучше. Но допустить, что ей лучше, он не мог, да и как допустишь, когда она прибежала к нему назад, в наш дом, — вот он и разразился такой тирадой. Думается, это была бы единственная укоризна отца, останься мать дома. Но она вскоре ушла. Фраза отца послужила ей поводом для ухода — ведь с нуждой мои родители бились с малолетства и, конечно, нужда отметила их характеры, потому-то они в конце концов и разошлись.
В отцовских записках есть, например, такая фраза:
«В те поры часто случалось, что люди радовались, когда человека била судьба, и старались ему еще больше отравить жизнь».
В квартале, где мы жили (где я живу и поныне), не было ни одного состоятельного человека. Но отец тяжело переживал свою долю: во-первых, он был внебрачным ребенком, а во-вторых, не смог закончить реальную гимназию. Эти две вещи он считал роковыми, а то, как к нему относились люди, — временной человеческой глупостью. Он знал: если бы куда-то уехал, если бы разбогател, людские насмешки перестали бы задевать его. Когда я был еще маленький, отец не раз мечтал переехать в город — люди там казались ему симпатичнее. Может, он и уехал бы, подвернись подходящий случай. Братиславу он очень любил и считал ее своим городом, частью родного края, и сердился на тех, кто не умел ее оценить.
При всей озабоченности той поры однажды случилось, что устроили соревнования: кто скорей добежит из Ступавы до Новой Веси. (В Ступаве отец учился на каменщика, когда вынужден был уйти из гимназии.)
Отец был левым крайним нововесской команды. Когда он уже лежал на смертном одре, я встретил его ровесника — пана Мраза, — и тот, передав отцу привет, стал вспоминать его стремительный бег по правому краю поля. Отец, выслушав меня, уставился в потолок и долго молчал, а когда я уже забыл про пана Мраза, сказал:
— Он еще помнит об этом?
И погладил свою ногу в носке, опухшую и неподвижную. Его футбольные подвиги вспоминали и другие, например Мартин Влк, по прозванью Шляпа, умерший через несколько месяцев после отца. Большой его друг и почитатель. Отец ставил ему дом. В ту пору моя дочка, которой было года три, пережила ужасное потрясение. Мартин Шляпа посадил ее в ведро и на блоке подтянул к деду. Дочка до смерти перепугалась и потом уже ни за что не хотела проходить мимо этого дома. Приходилось делать большой крюк, пока однажды я не сказал ей, что Влк переехал, а дом продал.
И вот сейчас, глядя на братиславский дом с башенками и мечтая о жизни без забот и печалей, я вспомнил все те узы, что связывают меня с Новой Весью.
Наконец подали автобус, я сел и доехал до центра деревни. Здесь было приятно, солнце уже не жарило. Воспоминания, в чужой среде подернувшиеся патиной сновидений, приобрели юмористический настрой, когда я проходил по улице, где жил Мартин Влк. Я вспомнил, как дочка уже из-за поворота выглядывала, нет ли Влка на улице. Влк был для нее таким же пугалом, как для сестры живодер. Когда на улице появлялся живодер, сестра всегда пряталась под кровать. Как очаровательны эти страхи перед совершенно безобидными существами! Я боялся дядюшку Ецко, у которого были отрезаны ноги, боялся и других маленьких людей — например, Панимамы.
Панимама была нищенка, пела она тоненьким голосом. Возле нее сидел слепой Ифко, стучал палкой и тоже по временам открывал рот и подтягивал. Однажды, возвращаясь с Моравы, я вышел из-за чащицы, что тогда росла у оврага, и прямо одеревенел, завидев эту пару. Я не скоро пришел в себя, но, опомнившись, опрометью бросился задами домой.
Дома призрения для бедных, так называемой «коммуналки», где родилась и моя мама, нынче уже нет и в помине. Сейчас там пустошь. Последними проживали в богадельне цыгане, а когда они получили квартиры, дом снесли. В нем были огромные сводчатые подвалы — тут мы обожали бродить, потому что можно было бояться: окрестные люди хранили там зимой олеандры. В подвале охлаждалась и кипяченая вода для моего деда, который после операции желудка не пил сырой. Умер он в тот год, когда родился я.
Иногда прохожу мимо нововесских домов, не глядя на них — словно их там и нет. Но теперь, возвращаясь с работы таким уничтоженным, я понял, что здесь нет местечка, которое не воскрешало бы воспоминаний. Дома не стоят ровным рядом — каждый по-своему повернут к улице и тем самым обретает своеобразную форму. И крыши не одинаковые. Сколько же знатных похорон здесь прошло! А беднягу отца привезли на машине, без похоронной процессии, лишь с одним похоронщиком у гроба. Я сидел возле шофера. Тот старался проехать от нашего дома до дома траура с наибольшей скоростью. Душа отца, которая, быть может, еще витала над деревней, не могла напоследок даже спокойно поглядеть на дорожки, по которым хаживал он и его дети. Сунули отца в морозилку и только на третий день, перед самым погребением, выставили в морге.
Гроб, прежде чем отца в него положили, поставили во дворе на землю, и отцово тело буквально бросили в него. Я поправил ему руки — мне казалось, что похоронщики сломали их.
Да, конечно, отец страшно мучился, но свои муки он переживал на удивление мужественно. Эти переживания на смертном одре, собственно, заменяли ему жизнь. Как часто казнюсь, что не попытался подкупить докторов — если, конечно, у нас царит такая коррупция, как о том говорят, — пусть бы давали отцу более сильные анестезирующие средства. Друзья уверяют, что дома легче умирать. Знакомый врач Иван Гудец добился в конце концов, чтобы отца положили к нему в отделение. Но за день до этого отец умер. Даже Гудец не сказал мне в открытую, как следовало поступать, — быть может, коллег не хотел подводить. Порой кажется, что на лечение отца надо было больше потратиться — начиная с участкового лекаря. Но если бы отца и поместили за взятку в больницу — что толку? Отец умер, как и все в нашей округе, — в родном доме, на месте, где умерла его мать, умирали его деды и бабки. Может, в таком умирании есть некая величественность и не надо терзаться.
Я посмотрел в окно, за которым словно витал дух отца, словно он звал меня. В тот вечер, когда я объявил отцу, что завтра его перевезем в больницу, я был спокоен, я верил, что отец еще выкарабкается. Но после тяжелой ночи он умер. Сестра рассказывала потом, что в ту ночь он просил палку, хотел выйти из дому.
Когда утром я увидел его, жить ему оставалось минут десять. Он дал мне понять, чтобы я перевернул его на постели. Я сделал это и сказал, что сейчас придет за ним «скорая». Пошел побриться, и вдруг сестра кричит: «Он умер. Боже, он умер!»
Эта минута постоянно вспыхивает в моей памяти.
Я прошел мимо его окна, и меня тут же учуяли собаки. Обрадовались. Я впустил к нам соседского Бояра, который от счастья чуть было не перевернул бочку. Я вхожу в натопленный дом, ложусь и засыпаю.
Когда проснулся, было темно; но из коридора в комнату проникал свет — на границе у солдат было какое-то учение, и вся Морава освещалась прожекторами.
Я был так спокоен, что даже испугался.
У меня ничего не болело. В полумраке я ходил по дому и слушал голоса солдат и собак. Но каково было мое изумление, когда обнаружил, что всю эту суматоху и вспышки вызвала гроза над Австрией. Я ведь явственно слышал какое-то слово, вроде бы имя собаки! Только потом понял, что все это мне привиделось, в полусне я подошел к окну и лишь тогда проснулся.