Гнев туманит мысль. Чтобы не гневаться, я купил белласпон и утром принял таблетку. У меня было такое же состояние, как и у человека, который, проспав восемь или девять часов, все еще продолжает подремывать. Однако предчувствие какой-то очень приятной дороги понуждает его встать — он потягивается, зевает, все еще пребывая между сном и пробуждением, вслед за которым его ждут сладкие минуты. Это типично осенние настроения. Август уже не лето, август — тот ностальгический месяц, который любил и Витезслав Незвал[35], когда вспоминал свои родные края в августе и впадал в осеннюю меланхолию.
Дочка решила учиться играть на гитаре — я дал ей гитару и самоучитель. Но уже ночью стал грустить по инструменту, а утром, поглядев на то место, где он стоял, и вовсе расстроился. Пустой угол пронизал меня болью. Игрой я заполнял все свободные минуты — минуты отдохновения. Потихоньку наигрывал и ночью, когда не мог заснуть или когда заваливались к нам гости и подолгу беседовали с женой. Уже само разучивание трудного положения пальцев на гитаре приносило мне облегчение — это можно делать совершенно автоматически, думая совсем о другом. Вы так долго перебираете пальцами, что они вдруг сами занимают нужное положение. Просто невероятно, до чего рука податлива. Иной раз я считал аппликатуру, предписанную «Школой игры», опечаткой — но когда повторял ее много раз, мизинец как бы сам по себе набирался уму-разуму и все получалось.
Я и дня не выдержал без гитары. Вечером пошел поиграть к дочери (она все еще живет у моей матери), проверил, какие она делает успехи, а возвращаясь на велосипеде домой, уже твердо знал, что втайне от жены и матери куплю себе такую же гитару, так что никто и не заметит, что у нас их две.
В «Приоре»[36] гитар не было. Одну хорошую, старую продавал там какой-то араб за пятьсот крон. Но уж очень она была потерта и грязна и как-то не вызвала доверия. Араб утверждал, что купил ее за тысячу двести крон, — я верил ему и очень сочувствовал, представив себе на минутку, в каком положении должен оказаться человек, чтобы продать свой любимый инструмент. А там, кто знает, может, паренек просто привык заниматься куплей-продажей.
Но в магазине на Фучиковой как раз получили товар — там были гитары в разной цене, от двухсот пятидесяти крон до двух тысяч восьмисот.
Сперва я попробовал одну за пятьсот, но она показалась мне глуховатой. Рядом со мной молодые ребята пробовали инструмент за двести пятьдесят, но тот звучал как корнет. Поэтому я попросил продавщицу принести что-нибудь получше, пусть даже дороже. Она принесла гитару за шестьсот сорок крон, и эта вмиг меня очаровала: покрытая охристым лаком, без всяких украшений, даже лады на грифе не были обозначены (кварты, квинты и октавы). Лишь сбоку были едва заметные колки. Под грифом смело изгибалась шейка гитары — красиво вырезанная, изящная. Я купил ее и понесся домой. От возбуждения я совершенно ослаб, пришлось лечь и лишь издали любоваться новым инструментом, что, опершись о стену, дожидался музыканта.
Лишь час спустя я выбрался из постели, обстоятельно настроил гитару и послушал, как она звучит. У нее был какой-то иной звук, чем у предыдущей, я даже не мог понять, хуже или лучше. Когда сидишь рядом с инструментом, качество звука трудно поддается определению, для этого нужна сноровка.
Жена ничего не сказала. Но как раз тогда, когда я призадумался, не будет ли чувствительным для семьи отсутствие денег, потраченных на гитару и еще на кое-какие ноты, пришла сестра и вернула нам тысячу крон, которые я дал ей на уплату наследственной пошлины. Я обрадовался. Сестра сказала, что теперь моя жена наконец перестанет трубить по всей деревне об этом долге. Я же предложил сестре не отдавать пока денег, если они ей самой нужны. Я все еще помнил о своих страданиях, когда получил от нотариуса официальную бумагу о необходимости оплатить наследственную пошлину. Сестра тогда хотела каким-то образом уклониться от этой обязанности: сумма казалась ей невероятно большой.
Примерно через час пришла дочка сестры, моя племянница, и сообщила, что ее мама хочет передвинуть нашу урну на задний дворик. Я согласился, ведь по справедливости нашей урне положено стоять на нашем участке. В деревне люди приучены к тому, что перед вывозом мусора выносят свои урны прямо на дорогу, чем облегчают работу мусорщиков. С одной стороны, это обязанность домовладельцев, а с другой — заведенный порядок отвечает и натуре сельчан: они не любят пускать чужих людей на свой двор.
Впрочем, я совсем не подумал о том, как буду тащить полную урну к дороге. Ладно, договорюсь с мусорщиками — за чаевые они выкатят ее сами, коль у меня не будет ни сил, ни времени.
Жена, узнав, что проделала золовка с урной, ночью же перетащила ее на старое место. (А узнала это от меня, вернувшись от родителей, которых ходила оповещать, что я купил гитару.) Хотя я-то просил жену не связываться с сестрой и оставить урну в покое, понимая, какой разразится скандал.
И вправду, на следующий день из-за урны началась дикая перебранка. Сестра с моей женой обзывали друг друга курвами и паразитками, накликали друг на друга всякие дурные болезни, а потом и вовсе сцепились. Когда они чуть угомонились, я поставил урну на новое место на нашем дворе и сказал, что не хочу слышать больше ни единого слова.
Сестра объясняла свой поступок тем, что наша урна страшно воняет. Жена, отдышавшись, пошла мыть урну, высыпав мусор прямо на дорогу. Сестра восприняла это как вызов к дальнейшим боевым действиям. Она выбросила из своего чулана наш велосипед. Тут жена крикнула: пусть в таком случае выбрасывает из чулана все, что мы ей подарили, то есть куклы племянницы, маленький велосипед, самокат, игрушки и прочее. Сестра так и поступила.
Тут уж вмешался я: велел жене перенести все вещи в наш сарай, где мы держим уголь. Надеялся, что женщины образумятся, и игрушки, как и велосипед, моя жена вернет племяннице. С другой стороны, сестра ездит на нашем большом велосипеде чаще, чем я, — так почему она его тоже выбросила?
Вскоре на этой куче очутились и всевозможные платья, и подарки ко дням рождений. И все это хламье жена стала разбирать и волочить в дом.
Когда сражение пошло на убыль, жена объявила, что некоторые вещи, которые сестра нам возвращает, изодраны и что полагалось бы вернуть нам новые.
Тут опять вспыхнула битва и разразился дикий ор. Сестра молотила жену палкой по заду, а жена изо всех сил дергала ее за волосы. Сестра кричала: «Ты гитлеровское отродье, ты фашистка». А жена ей отвечала: «Ты хамло, ты хамло!» Это было не совсем корректно, соседи вполне могли подумать, что этим званием она награждает меня.
Когда все затихло, жена пожаловалась, что почему-то до сих пор она проигрывала всякую битву. Ляжки у нее были в синяках, пальцы окровавлены. Чтобы немного утешиться, она вышла на двор и стала собирать сестрины волосы. Потом обвинила меня, что я не защитил ее. Я отговорился тем, что уходил в это время с собаками на Мораву и потому вмешаться в драку не мог.
Чтобы избежать в будущем таких сцен, я написал реверс, который жена должна была подписать. В нем говорилось:
«Поскольку в каждом обществе кто-то облечен властью, то и в семье должен быть некто, за кем закрепляется право решающего голоса. Стало быть, если в будущем возникнет какой-либо конфликт, который я определенным образом смогу разрешить, то требую, чтобы мои приказания исполнялись неукоснительно. Поскольку я хорошо знаю людей, то способен предвидеть их действия, предугадать, чем та или иная ссора может кончиться, и потому ради ее предотвращения выношу свою резолюцию, которую следует уважать; в противном случае выгоняю жену или уезжаю из дома сам».
Сегодняшний день доказал, втолковывал я жене, мою дальновидность. Я же не советовал ей обращать внимание на выброшенные вещи, говорил, что это приведет лишь к ссоре с сестрой. Жена не послушалась: все вышло так, как я и предполагал. А поскольку она еще и оскорбила золовку, так та вообще вправе привлечь ее к суду. А это, естественно, повлечет за собой непредвиденные расходы.
Жена хотела восстановить меня против сестры, которая якобы в сердцах выкрикивала, что мы плохо поделили имущество, что обокрали ее. Я успокоил жену тем, что тут уже ничего не поделаешь, поскольку мы с сестрой подписали раздел.
Я вспомнил о тех золотых временах, когда все имущество принадлежало отцу, а значит, и всем детям. Я мог пойти на чердак или в сад и взять все, что мне было нужно. Теперь, когда эту крохотную собственность разделили, приходится думать о любой мелочи. Например, молодой орех на сестриной половине я все еще пытаюсь выровнять с помощью бревна, хоть знаю — от него мне уже ни одного плода не перепадет. Сестре достался и деревянный сортир, в котором приятно сидеть (много воздуху, сухо), и навесы под уголь, и всякая рухлядь. Сестра ничего не перестраивает, все оставляет как было, но, если вдруг дело доходит до ссоры, она размахивает своими наследственными правами, и я волей-неволей вынужден уступать.
Прошлый год в это время отцу было совсем плохо. Он мучился дикими болями, и жить ему оставалось всего ничего.
На нашем участке нет местечка, где бы не было следов его рук, поэтому до сих пор любая вещь, прикосновение к ней, а стало быть, и любой пустячный спор напоминает мне отца.
Решив жениться на моей жене, я был полон уверенности, что вылечу ее. Я считал себя умнее всех докторов и с пеной у рта доказывал всяким ученым доцентам и профессорам, что ее болезнь коренится в чем-то другом, чем они предполагают. Я чувствовал, что ей нужна суровая обстановка, простая среда, где к ней относились бы как к здоровому человеку.
Пока мы жили в городе у ее родителей, мои психиатрические эксперименты не имели успеха — приходилось приспосабливаться к тестю, теше и шурину, обращавшимся с моей женой крайне осторожно. Тянулось это десять лет, пока я не понял, что ей надо жить в примитивных условиях, какие имеются в Новой Веси. Чтобы она знала: не затопит — будет холодно, не сварит обеда — останемся голодными.
Свой эксперимент я распространил и на уход за животными, которые ежедневно должны были подсказывать жене, что человеческое существование не есть что-то исключительное, что на этой земле живут и другие чудесные твари, твари со звериной душой, способной испытывать те же чувства, что и человек: любовь, верность, стойкость, печаль и гнев. Я хотел ей доказать, что природа сильнее, чем все наши страхи. Что с природой надо дружить, что ее можно постичь. Хотя в ней есть и нечто таинственное, но это лишь та часть, которую наша голова и наши руки еще не исследовали. Природа познаваема, и нет повода этому не верить.
Но за время нашего житья-бытья в Новой Веси, в «естественных» условиях, я не раз забывал, с какой целью сюда переехал. Иногда меня одолевали сомнения в действенности моей методы. Но в тот день, когда жена подралась с сестрой, я, к своей радости, услышал от нее такие слова:
— Я уже совсем не больна. Я прекрасно видела, как твоей сестре хотелось поругаться. Поэтому и пошла ей навстречу. Но все время чувствовала, что нет во мне злости, что все это больше походит на театр. А она по-настоящему сердилась, значит, ей было хуже, чем мне. Я уже совершенно здорова.
Я сказал ей:
— Раз ты здорова, иди работать.
Жена ничего не ответила, но на следующий день пошла на стекольный завод узнать, может ли она поступить на временную работу. Ей дали анкету. Когда она вернулась домой, я понял по ее носу, как ей не хочется идти работать, но сделал вид строгий и равнодушный. Чтобы проверить силу ее решимости, я обронил:
— Мне кажется, ты поверила в маоистский бред, который не считает работу женщины по хозяйству равноценной работе на фабрике.
Жена заинтересовалась, спросила:
— Это говорил Мао?
Я точно не знал, просто хотел сослаться на какой-нибудь авторитет, но не на такой, что навяз в зубах. Я продолжал:
— Тебе трудно будет привыкнуть к новому коллективу. Все равно ведь много не заработаешь. Хорошо, если тебе дадут тысячу крон.
— Хватит, — сказала жена.
Эта сумма показалась ей достаточной.
Я спросил:
— Что ж ты будешь делать с деньгами?
— Буду ходить на концерты, в кино, буду покупать платья, лучше питаться.
Я покивал головой. И вдруг меня резанула неприятная мысль — а что, если моя жена, став, возможно, нормальной, сделается при этом такой же, как и другие женщины, которые любом ценой хотят походите на манекенщиц, телевизионных дикторш и тому подобных избранниц судьбы?
Я решил прочитать жене отрывочек из отцовских дневников, где он рассказывает о своих трудностях на работе. Но жена куда-то исчезла — к соседке ушла, что ли?
Говорят, что мужчина выбирает жену по своей матери.
Но я выбрал жену по своему отцу. Когда я сравниваю их любовь к жизни, их волю жить, быть здоровыми и найти себе применение, их амбициозность, аристократичность, они представляются мне скорее родственниками, скорее отцом и дочерью. (Распространено мнение, что здесь должна существовать какая-то особая связь, хотя мне кажется, что связь между отцом и дочерью, матерью и сыном, да и другие родственные связи несколько переоцениваются и что даже миф об их значении иной раз используется для ограничения человеческой свободы.)
Размышляя подобным образом о воле отца и жены к жизни, я осознал, что тем самым косвенно подтвердил этическую теорию И. Канта, который сказал примерно следующее: если в силу каких-то особенно неблагоприятных условий или скудности суровой природы эта воля лишена была вообще возможности проявить свой умысел, если вопреки всяческому усилию ей не удалось ничего совершить и она так и осталась лишь доброй волей, то все равно она сияла бы сама по себе, как драгоценность, как нечто, что обладает абсолютной ценностью само по себе. Полезность или бесплодность этой ценности не в состоянии ничего ни прибавить, ни убавить в ней. Полезность была бы, пожалуй, лишь обрамлением этой ценности в дорогой металл для того, чтобы легче было обращаться с ней в повседневной жизни или чтобы привлечь внимание тех, кто до сих пор недостаточно знает ее, но отнюдь не для того, чтобы рекомендовать ее знатокам и определить ее стоимость…
Поняв эту мысль, я почувствовал себя словно опьяненным большим глотком вина. Но не пьянит ли меня, подумал я, великодушие или разум, который дал мне возможность найти эту волю у моей жены и у отца и в конечном счете у себя самого? Современная прагматическая философия так сильно влияет на наше познание, что даже у себя, если быть искренними, мы уже не ищем чистых побуждений своих поступков или радостей, а пытаемся найти их в некой математической формуле, выведенной из макромира, то есть из геометрии, физики, экономики, биологии. Тем самым мы искажаем свое отношение к другим людям, поскольку и у них не в состоянии найти чистые проявления доброй воли, не подвергшиеся влиянию инстинктов или иных сил. Мы пытаемся из этих прагматических законов сделать вывод о неизбежности доброй воли и, стало быть, снова впадаем в прагматизм и забываем о том, что коль скоро и добрая воля есть вымысел, то она сильнее и необходимее, чем разум, который по большей части теряется в догадках, а если и должен чем-то вдохновиться, то все равно остается как бы на заднем плане. Эта его неуверенность проявляется при оценке не только отдельных личностей, но и великих исторических эпох, которые мощно влияют на наши чувства и не оставляют нас равнодушными, но которые с точки зрения разума малопрактичны. Поэтому мы осуждаем их или рассматриваем как некое причудливое нагромождение событий, ошеломляющих нас игрой различных противоречивых сил, словно шахматная партия. До сих пор именно так, по-обывательски, множество людей смотрит на гигантские катаклизмы всех мировых революций. В революциях такой человек выискивает лишь всяческие пикантности и бывает чрезвычайно рад, если находит там больше подлости, чем добра, но он не ищет за революцией закулисного фона сильной и доброй воли или же доброй, но слабой воли. Однако я несколько подменил понятия, когда к воле в кантовском смысле добавил определение сильная (воля).
Вот так и я с младых ногтей мучаю себя исследованием своих мотивов. Устанавливаю всякий раз, было ли мое побуждение чистым или нет. Не задумываясь над правильностью выводов Канта, более того — даже не изучая их, я руководствуюсь его мыслью о чистоте доброй воли. И вот уже пятнадцать лет, то есть с момента вступления в брак, я считаю, что мои усилия вылечить жену определяются абсолютно чистыми мотивами, что они сообразуются лишь с сознанием долга.
Да, до сих пор я считал, что мой отъезд в Нову Весь, в раздолье отцовского сада, был продиктован чувством долга. Но мой добрый умысел снова потерпел крах в практическом испытании: оказалось, что жена не хочет здесь жить, что она ходила даже справляться, не будут ли наш квартал застраивать новыми домами. Инженер, который разговаривал с ней, столкнулся с неожиданными трудностями: жена не могла показать на карте, где наше жилище.
Когда я спросил ее, какие мотивы побудили ее собирать эти сведения, она заявила, что готова была бы прописаться здесь постоянно — по сей день она прописана у родителей в центре, — если взамен нашего дома нам дадут государственную квартиру. Однако инженер сказал ей, что, если наш дом оформлен как дача, квартиру мы не получим. Затем я объяснил жене, что, даже останься она прописанной у родителей, это не явилось бы препятствием для предоставления нам квартиры, скорей — наоборот. Но если, добавил я, для строительства нового квартала понадобится снести нашу лачугу, то нам возместят убытки, и я поставлю новый дом на том участке, который будет предусмотрен планом. И у меня будет на это право, так как мне положен другой участок взамен теперешнего. А до тех пор мы могли бы пожить у моей матери на Каштеле.
В ответ на это моя жена положила на письменный стол заявление с просьбой о предоставлении нам государственной квартиры. Сперва я автоматически стал заполнять графы, а потом вдруг вскипел от злости. Когда представил себе, что мне придется бросить своих собак и кошек и всю эту природу и переехать неведомо куда, то осознал вдруг, что притащил сюда жену не ради ее здоровья, а ради своей давней мечты: жить одному с собаками, которых в детстве не посчастливилось иметь, и в том месте, которое люблю. Немалую роль здесь, пожалуй, сыграло и то, что я лично знаю всех соседей, и пусть не умираю от любви к ним, но все-таки они мне ближе, чем добропорядочные жильцы некоего кооперативного дома, которые знай себе собираются и коллективно обустраивают окрестности своего панельного обиталища. Я разорвал заявление на квартиру и сказал, что от государства ничего не хочу и что только тогда подчинюсь обстоятельствам, если наш дом будет подлежать сносу. Впрочем, возможно, строительство пойдет в обход дома, а уж коль проведут канализацию и газ, то мы от этого только выгадаем. Если же у архитекторов возникнут какие-то претензии к экстерьеру дома, то я постараюсь приспособить его к общему виду улицы, взяв даже ссуду из банка. Подниму крышу, сделаю ее из керамических перемычек, и толь будет уже лежать не на дереве, а на бетоне, что выглядит гораздо богаче.
Такой рациональный подход к предполагаемой катастрофе не успокоил мою жену — ей хотелось безотлагательных действий. И хотелось иметь ясное представление о том, что ее ожидает. Будущности она придавала слишком большое значение.
Ее настроения, как назло, усугубляла все набирающая силу активность сестры. Каждый день та находила какую-нибудь вещь, которую считала нашей. Книги возвращались нам с объяснением, что они давно уже всеми прочитаны. Я посоветовал сестре продать их. Но для нее имело значение совсем другое — ей важно было знать, что ничего нашего в доме у нее не завалялось.
Были у меня, правда, кое-какие аргументы, которыми я мог бы затормозить ее агрессивность, но я откладывал их до худших времен. Один из аргументов частично основывался на замечании отца в его записках: он пишет, как сестра унижает и ругает его, хотя маленькую любил ее больше других детей. Этим аргументом я не хотел бы воспользоваться — сестра, конечно, расчувствовалась бы, сочла бы это отцовской несправедливостью или просто моей выдумкой и, возможно, еще больше утвердилась бы в своем стремлении стать совершенно независимой от нас.
Второй аргумент тоже был субъективного свойства: когда сестру оставил жених и у нее родился ребенок, отец ухаживал за ним — не пришлось отдавать его в ясли. Но соседи несносно отравляли им жизнь ночными попойками. Отец не уставал предупреждать их, что ребенок спит, просил вести себя тише. Чтобы приглушить шум, он у каждой стены выложил еще одну — таким образом каждая стенка стала сантиметров в семьдесят. Но и это не спасало. Когда бы я ни приходил в гости, всегда выслушивал отцовские жалобы на соседей. Дело дошло до того, что сосед стал давать волю рукам — в собственном доме отец с сестрой не чувствовали себя в безопасности. Раз-другой я припугнул соседа и пожаловался в МНК, но и там не нашлось на него управы. Стало быть, одним из мотивов моего переезда в Словинец была и эта ситуация. Решить ее я хотел по-христиански. Подружился с соседями, давал им денег в долг, но, правда, наибольшие надежды возлагал на своих злых собак (тогда и впрямь у меня были злая сука и кобель), да и на свою славу заядлого драчуна. Сосед больше не осмеливался поносить отца, ссоры в основном вспыхивали внутри его семьи. Этому я уже не мог воспрепятствовать. Я упоминал где-то, что сюда часто наведывалась милиция, куда поступали жалобы от соседской жены, дочери или другого соседа. Сейчас положение в корне изменилось — сосед с возрастом понял, что эти баталии ни к чему путному не приводят. Воцарилась тишина, и сестра забыла о прошлом. Хотя я-то уверен, что, если бы я отсюда уехал, соседи снова начали бы портить ей жизнь, и уж тогда она поняла бы, почем фунт лиха.
Возможно, тут-то и уместна поговорка: если хочешь врага нажить, так дай денег в долг. Понятно, долг в шесть тысяч — это тебе не шутка. Если в сестре говорит лишь подсознательная злость, что надо возвращать нам деньги, можно надеяться, что она сменит гнев на милость, как только выплатит долг или я прощу ей его. (Осталась всего какая-то тысяча!) Но пока я не могу и подступиться к ней с таким предложением — она обиделась бы и подумала, что я просто хочу умаслить ее.
Держит она сердце на меня, быть может, еще из-за моего недавнего замечания, что нелишне бы сказать нам спасибо, коль мы присматриваем за ее ребенком, или хотя бы сообщать нам, когда она, приходя с работы, забирает его. Хорошо было бы точно определить время, когда он под нашим присмотром, а когда — под материнским. Не приведи бог, собьет ребенка машина — кто будет в ответе? Случись беда, люди всю жизнь терзаются вопросом, почему несчастье постигло именно их, а не кого-то другого. Конечно, беда может произойти и тогда, когда с ребенка глаз не спускаешь, но тут по крайней мере нет столь страшного ощущения вины или хотя бы оно не такое острое, всепожирающее.
Но проблемы проблемами, а я, несмотря ни на что, испытывал радость, что закончил работу.
Внимательно проглядев свою рукопись — в двух экземплярах, — я вложил ее в новенькую сумку и отправился на студию.
Один экземпляр я отдал Рихтару, второй Иде. Ида в тот день была какая-то хмурая, а когда я сказал ей — постарайся, мол, не потерять рукопись, она вскипела и хотела мне вернуть ее. Потом мы пошли на просмотр только что законченного фильма. После просмотра, на котором были оба директора, оператор, актер, игравший заглавную роль, монтажер, сотрудник министерства культуры и прочие гости, в дирекции состоялась дискуссия. Сначала взял слово Рихтар как ведущий редактор сценарного отдела. Он сказал, что фильм длинен, что придется его безжалостно сокращать, и преимущественно те сцены, где появляются бутылки с алкоголем. Затем он предложил выбросить все вставные реминисценции. Ничего не скажешь — его замечания были высокопрофессиональны. После него говорил заместитель главного редактора. Ему-де не понравилась сцена, где пьяные студенты ломают стол, да и некоторые реплики героев. Потом наступила минута, когда должен был выступить я. Начал я издалека: не всегда, мол, стрелочник виноват и не каждый трактирщик — вор, а мы слишком уж часто срываем свою злость на маленьких людях. И думается, что дети мещан и «обывателей» не обязательно должны быть людьми плохими или инертными. Я предложил отсечь конец фильма. Хотя мои предложения носили весьма конкретный характер, один из директоров посоветовал мне быть не столь академичным и говорить по существу, хотя сам за минуту до этого прочитал одну директиву министерства культуры, по отношению к которой предлагалось занять однозначную позицию. Вот я и занял такую позицию. Я объявил, что герой фильма не ярко выраженный мещанин и потому не совсем ясно, откуда берутся нехорошие замашки у его отпрыска. Создатели фильма, замысел которых эта фигура несколько переросла и стала симпатичнее, чем они того хотели — возможно, определенную роль сыграла тут внешность актера, — не могли с моим мнением согласиться. Они стремились сделать главного героя явным мещанином — а иначе фильм был бы весьма уязвим. Поэтому все старались незаметно обойти мое замечание, да я и сам на нем не настаивал — зачем же быть свиньей? Однако на мою реплику обратил внимание второй директор: он сказал, что ему тоже герой не показался таким плохим, каким хотелось бы его видеть.
Все замерли. Но первый директор дипломатично отклонил мое предложение обрезать конец фильма, и, таким образом, все наши дебаты завершились вполне благополучно. Однако на лицах коллег я читал открытую ненависть. Чтобы задобрить создателей фильма, я сказал, что вещь реалистичная и что герой, возможно, вызовет симпатии, хотя бы потому, что отрицательный герой часто бывает симпатичнее, чем положительный. Отсюда возникает вопрос, ответ на который потребовал бы специального социологического исследования: как отрицательные свойства героя влияют на зрителя.
Когда мы расходились, я заметил, что все как-то чураются меня, подчеркивая тем самым дистанцию между нами. Рихтар исчез, чтобы не ехать со мной в одной машине, развозившей нас по домам.
Шофер нервничал: в машине сидели только я да Ида — два места были пусты. Так и не дождавшись никого больше, он спустился от «Колибы»[37] в город.
Я был уверен, что Ида приняла б мою сторону, знай она, о чем идет речь. (Какой резон ей со мной ссориться, ведь нам придется работать вместе еще лет двадцать!) Я готов был разъяснить ей, что́ я преследовал своим предложением, но она глазами указала на шофера, дав мне понять, что мы поговорим где-нибудь в другом месте. Я было подумал — ну что ж, мы посидим с ней в кафе, и я поделюсь своими соображениями, но неожиданно она сказала:
— Я здесь выйду, в магазин надо.
Шофер остановился у тротуара — Ида выскочила, махнув рукой на прощание.
Дома у меня разболелась голова. Проглотив полтаблетки динила и одну ацильперина, лег в постель. Мне стало страшно. Подробно восстановил в памяти все события минувшего дня, чтобы понять, оскорбил ли я каким-либо образом своих сослуживцев. Почему они были так недружелюбны? Я обидел их своей критикой?
Вспомнил о разговоре с одним режиссером: он спросил меня, когда я стану завом. Я ответил, что мое назначение все время откладывается. Пошутил, разумеется. Но подобный же вопрос услышал я и от другого человека. Возможно, это какая-то тайная тактика, направленная на то, чтобы рассорить литсотрудников. Один отмахнется от такого вопроса, другой начнет углубляться в него — и так прощупывается мнение нашего брата о нынешнем руководстве. Подобные вопросы задавались и Иде. Однажды, после того как заведующая отчитала ее, она со слезами на глазах мне сказала, что завша потому шипит на нее, что видит в ней свою соперницу. Эти взаимозависимости напугали меня.
Вспомнил я и другое: как-то раз критиковал я высокий уровень гонораров за сценарии. Те, что слушали меня, были несколько удивлены — я ведь тоже сценарист. И только позже, должно быть, до них дошло, что я имел в виду Рихтара и других сценаристов, которые пекут свои творения как блины. Так или эдак, но теперь и я попал в эту компанию.
Впрочем, не надо бояться, что на студии вы кого-то сделаете своим недругом. Через некоторое время к вам присоединится имярек — он тоже считает себя его врагом. Такое сообщество создается медленно и осторожно, тот, кто вас выбирает в друзья на основе вашего расхождения с кем-то третьим, использует самые рафинированные методы, отточенные художественной фантазией, амбициозностью и долголетним опытом. И потому даже я не испытывал страха, что окажусь в одиночестве, — я просто боялся, что дал повод причислить меня к какой-то клике.
Сперва я решил избежать этой опасности самым простым способом — ни с кем не общаться. Но чуть позже я понял, что это неправильно. Самое лучшее — всегда говорить правду, в крайнем случае это принесет мне титул идиота, который все-таки можно вынести.
Скажу откровенно: у меня, пожалуй, и не было бы этих опасений, не будь я в такой мере зависим от сослуживцев. Они же будут высказываться о «Дон Жуане из Жабокрек». Но теперь я уже вряд ли дождусь от них хороших, толковых советов, пусть даже горьких, — боюсь жестокого и беспощадного осуждения. Мне нужны деньги, а их я могу заработать исключительно сценариями. У меня даже мелькнула мысль, что сегодняшнее собрание, на котором директор поддержал меня, припугнуло моих коллег и они примут «Дон Жуана». Как я ни старался отогнать от себя эту постыдную мысль, она то и дело лезла мне в голову, обретала новые формы, и я снова вернулся к своему первоначальному решению не общаться ни с кем. Возможно, это и устрашит моих рецензентов, размышлял я, как торгаш, стремящийся сбыть свой товар. Я бы мог найти себе оправдание, будь я хотя бы уверен в добротности текста, но, не зная точно, хорош он или плох, я уже думал о его продаже. Отвратительно! Следовало бы учредить какой-нибудь независимый орган, чтобы он оценивал сценарии вне зависимости от их реализации. Конечно, с течением времени все равно реализовались бы лишь те сценарии, что получили бы высшие оценки. Но, с другой стороны, если бы стало известно, что от этого органа зависит судьба сценария, он очень скоро попал бы в орбиту влияния какой-нибудь клики. Дальше этого словацкая коллективность не пошла бы: она бы ограничивалась небольшими группками, которые весьма эффективны при продаже розничного товара. Между тем кинематограф со своей высокой обобществленностью труда не может функционировать на основе схем, пригодных для мелкого товарного производства. Я, конечно, не хочу хулить кино, но мне представляется невероятным, чтобы в нем восторжествовали отношения, которые нам хотелось бы считать социалистическими.
Убедив себя столь благородно в своей непогрешимости, внушив себе, что я один из немногих справедливых, я начал играть на гитаре. Любо Польняк не раз говорил мне:
— Ты спешишь покончить с любой работой, чтобы поскорей взяться за гитару.