Третья глава

Пасху мы встретили в полной готовности: покрасили яйца и купили пирог.

Пасху я люблю — иногда на Страстную субботу приходится мой день рождения, то есть именно на тот день, когда я и вправду родился, но в нынешнем году чем ближе подходили праздники, тем я становился нервознее. За неделю до Пасхи и вовсе обезумел. Собрал все бумаги на склоне за садом, где всю зиму играли мальчишки и оставили свои средства передвижения — куски твердой бумаги, хорошо скользящей по косогору. Собрал я и стекла и всякие железяки. Был уверен, что люди, живущие под склоном, будут мне благодарны за работу. Но, когда, управившись со всем, я понес кулек с мусором на свою скромную свалку, из одного дома вышла женщина и сказала, что хорошо бы курицу вернуть хозяину. Конечно, курица принадлежит своему хозяину, обронил я, думая, что женщина намекает на случай трехгодичной давности, когда мой пес придушил курицу. Но женщина, оказывается, приняла за курицу кулек мусора, который я нес. Грустно стало, что люди постоянно считают меня каким-то преступником, Я объяснил женщине недоразумение и пошел домой.

Мне становилось все грустней и грустней. Померил температуру — оказалось 37,5, Лег. Какое-то время спустя температура упала, и я кончил уборку книг на полке. Но на другой день, в понедельник, грипп снова напомнил о себе. Поборов свою лень, я выбрался в город. Накупил лекарств, а придя домой, принял их. Врача с нашего предприятия избегаю — мне кажется, он считает меня симулянтом. И все-таки куда денешься, придется зайти к нему — грипп разыгрался не на шутку. Самым тяжелым днем был пасхальный понедельник, потом я пролежал еще неделю. На дворе светило солнце.

Странный был этот грипп. Пока лежал, ничего не чувствовал, а стоило встать — делалось худо.

Жена пошла к нотариусу, что занималась отцовским наследством. Хотела узнать, справедливо ли мы поделили его. Нотариус с ней не очень-то церемонилась — ведь жена и понятия не имела о тех сложностях, что мы уже давно обсудили. А нотариусу вовсе не улыбалось начать все снова-здорово, к тому же жена показалась ей немного с приветом. Пришлось мне дома той все растолковывать. Кончилось это ссорой и дракой. Жена собрала вещи и ушла к родителям. Я лег в постель — мне было плохо.

Скажешь кому-нибудь так — ему, возможно, и смешно станет: подумаешь, грипп, дело какое! Но мне было совсем не до смеху.

Я вылез из постели, ненадолго мне полегчало. Деревья, разбуженные ветром, обрели ту прелестную сновидческую красочность, которой я с радостью наслаждался бы каждую весну. Но пока это оставалось только в мечтах. Все весны просиживал я у окна, читая или бренча на гитаре, и поглядывал на загуменья, нынче уже распаханные, на телевизионные антенны. Где-то там была улица, по которой ходили здоровые люди. В этом ощущении мне особенно дорогим и близким было то, что и отец, прикованный к постели в своей комнатушке, думал о людях и звуках с улицы. Уже тогда, словно за него, снились мне сны об улицах и лесах — вот мы сидим с отцом над деревней и встречаем его знакомца, они меж собой разговаривают, а меня не замечают — я еще маленький. Печаль по отцу ничуть не ослабла, Образ его становился все более зримым, а я все явственней понимал, что уже никогда не увижу его — еще несколько месяцев назад, сразу же после смерти отца, все было туманным, невероятным, как бы нереальным.

Спустя час, другой жена вернулась от родителей и сделала вид, что ничего не случилось. Принесла сосисок и пива. Сварила сосиски, поставила на стол. Мне не предложила, а я притворился, что даже не вижу их, Жена стала есть и в задумчивости съела все, потом выпила пива и начала читать «Вечерник».

Сказала:

— Надо бы тебе побольше есть. Мало ешь, тебе недостает витаминов и сахара, вот ты и болеешь.

Она подняла крышку над кастрюлей, где варились сосиски, и обнаружила, что там ничего нет.

— Куда девались сосиски? — спросила.

Я молчал.

Жена подошла к коту, аккуратно лежавшему на дочкином стуле, приподняла его и понюхала — не он ли слопал.

— Ты отдал ему сосиски? — спросила она.

— Сосиски кот не станет есть, — сказал я, зная по опыту, — ему для этого надо очень оголодать.

Жена не поверила мне и выгнала кота. Еще пошла поглядеть, не сожрали ли сосиски собаки. Потом вернулась в дом — кот снова шмыгнул в тепло и снова улегся на свое прежнее место. Жена поинтересовалась, почему я не включаю телевизор, если целый день умираю от скуки. И попросила объяснить ей, как обстоят дела с нашим наследством. Но когда я начал говорить, она пошла высыпать бумаги, начисто забыв о своей просьбе.

Вернувшись, стала рассказывать случай с участковой врачихой. Врачиха в декретном отпуске, но пришла с новорожденным навестить дежурного врача, Три четверти часа она болтала с ним, а все пациенты ждали. Спас пациентов ее ребенок — начал орать. Да так неистово, что иные больные очень даже нелестно отозвались о ней как о матери. Наконец врачиха ушла, и дежурный врач принял всех до единого — никто и ахнуть не успел.

История меня мало позабавила.

Жена включила радио. Раздалось хоровое пение. Пели вариации на тему словацких песен, это ужасно умилительно, хотя обычно разбираешь каких-нибудь два-три слова (например, «матушка родимая», «хлопцы удалые» или нечто подобное), по которым ни за что не определишь содержание песни.

Когда тенор допел, жена заметила: будь я более чутким, не ходил бы таким взвинченным. Она знает, к примеру, дирижера одного хора, так тот вообще не нервный и очень из себя утонченный.

Я ответил, что хоровое пение мне никогда не нравилось — в нем есть что-то надуманное, особенно это касается попурри из народных песен, связанных замысловатыми переходами. Послушаешь такое час — и хватит тебе на много месяцев. Любопытно, чем, какими критериями руководствуется композитор, когда компонует, выстраивает в единое целое разрозненные песни. Такой эпигон может довести человека до бешенства.

Жена разъярилась: вечно я хочу доказать, что во всем разбираюсь лучше других, а сам попробовал бы написать хоровую музыку — ни черта не получится.

Я спросил, почему женщины любят мужчин утонченных. После этого риторического вопроса я уточнил, что тот, кто позволяет себя втянуть в хор, где на даровщинку по вечерам поются всякие попурри, не может быть утонченным. Такого человека нельзя считать нормальным. За музыку надо получать деньги — как и было прежде, когда музыкант кормился своим ремеслом. Нормальному человеку не всегда хочется петь — хотя бы по тем же вторникам и пятницам. Если искусством занимаются регулярно, оно должно стать обычной работой, а иначе приведет к безумию.

Жена сказала:

— А чего ж тогда ты играешь на гитаре и на флейте, если нигде не работаешь и не получаешь за это ни шиша?

— Я?! — восклицаю. — Игрой я просто воскрешаю воспоминания о тех временах, когда готовился к жизни. Да. Я хотел играть и знать все, изучить языки и способы самозащиты… а сейчас играю только ради того, чтобы расслабиться, чтобы о чем-то подумать.

— Тогда ты тоже ненормальный, — сказала жена.

Я кивнул. Добавил еще, что другие мужчины в моем возрасте уже ничему не учатся. А я читаю работы по экономике, книги по математике, астрономии, недавно я купил учебник по молекулярной биологии и патологической физиологии — короче, хочу быть ученым, ученью люди мне всегда внушали уважение. Надо признаться, далеко не все в этих науках я понимаю, мне недостает специального образования, однако мне близки многие научные проблемы, и хоть особо на их разрешение не рассчитываю, но науку не сбрасываю со счетов — словом, человек я просвещенный. Самоучка. Если кто-то думает, что оскорбит меня, назвав самоучкой, он глубоко ошибается. Никогда я и не хотел быть другим. Сократ тоже был самоучкой.

Жена заметила: те музыканты, что ходят по вторникам и пятницам петь в хоре, тоже самоучки.

— А вот и нет! Эти-то не самоучки, они входят в организацию, где чему-то учат. Даже когда поют в корчме, эти люди не преминут возвысить свой голос над остальными поющими — и в прямом, и в переносном смысле — и заметить, что-де «знают толк в этом деле», что собаку съели на нем — их хормейстер был такой-то и такой-то, он для них божество, но для сидящих вокруг певунов имя неизвестное, как говорится, ноль без палочки. Это совсем другой случай, чем мой. Такие любят похваляться принадлежностью к хору, его авторитетом, традициями и прочим.

Не успели мы закончить эту дискуссию, как сестра принесла жратву для собак.

Жена понюхала собачью еду и объявила, что золовка опять решила ее оскорбить. Готовит для собак лучше, чем для людей, а потом поучает нас, что мы должны экономить.

Я предупредил жену: если от собачьей пищи ей станет плохо, никто не будет вызывать «неотложку». Да и к тому же у нее есть достаточно другой еды, пусть не обирает несчастных животных. Но никакие аргументы не действовали — жена просто хотела доказать, что моя сестра расточительна и дает собакам пищу, пригодную для людей. Я надел зимнее пальто и пошел вылил кашу в две собачьи миски. Увидев меня во дворе, псы, забыв от радости про жратву, принялись неистово прыгать. И тотчас направились к задней калитке, думая, что мы идем на прогулку — на мне было пальто.

И черный котенок Витязослав молниеносно спрыгнул с чердака и тоже наладился на прогулку.

Весенний воздух и голубоватые дали манили меня, я отворил калитку и прошел по травяной дорожке в конец сада, к другой калитке. Собаки уже ждали там, а котенок осторожно крался в нескольких шагах от нас, на случай, если собаки, потеряв совесть, начнут его гонять. Отворил я и ту калитку — и мы вбежали на склон, на тот самый, где собирал я мусор и бумаги.

Собаки припустились по обычной нашей дороге, а котенок следом — правда, он не спешил за ними, и не только потому, что ноги у него короче, он хотел быть ближе ко мне. Осторожничал — чего доброго, заявится свирепый чужой пес или старый кот, от которых придется искать у меня защиты.

Собаки обежали весь квартал, перебудили домашних сторожевых псов, а потом взнеслись на крутой холм — к воинской будке на Скале. Солдат они боялись (особенно их овчарку, у которой нет чувства юмора), и потому Скала служила естественным барьером между нашей территорией и лесом.

Эх, незачем было и выходить на воздух! Я стоял над крутояром, видел под собой дома и крыши, словно облетал их на вертолете, и меня вдруг охватило пьянящее чувство вперемешку с печалью и болью, какое бывает после прекрасного сна о полете. Я был очень слаб, кружилась голова, и впервые в жизни мне подумалось, что природа, когда мы видим ее своими глазами, своим особым зрением, прекрасна. (А ведь иной думает, что в определенном возрасте всякие чувства притупляются.) Вспомнил об отце, как он любил это место, откуда видны дальние дали, до самых Альп, как любил здесь посиживать. Снова сжалось сердце. Но меня не покидала уверенность, что отец все-таки жил не напрасно: если он умел радоваться, а потом своим примером научил и меня воспринимать радость жизни, то во мне он продолжил себя.

Было зябко, солнце еще не грело, да и от травы тянуло холодом. Я свистнул псам (котенок мгновенно вскочил на забор) — они вернулись, Я потрепал их, успокоил и позвал домой. Чувствовалось — им хотелось еще побегать, им было мало нашей прогулки, и потому мне пришлось сыграть на их любви ко мне; я хвалил их, уговаривал проститься с привольем и вернуться с хозяином домой, где их ждет еда и водичка. (Слово «водичка» они понимают.) Котенок, увидев, что никакая опасность ему не грозит, тоже захотел, чтоб его похвалили — терся о собачьи шубы, мурлыкал и тыкался носом в их морды.

Мы вернулись, и я залез в постель.

На столе была записка:

«Я поехала в магазин, в город, приеду через три часа».

Слава богу, подумал я, смогу хотя бы спокойно поспать.

Я приготовил себе чаю, выпил и вдруг сразу почувствовал силу. Должно быть, выздоровел, сказал я себе, выйду-ка еще разок на улицу.

Я натянул толстые носки… и, натягивая их, вдруг подумал — а ведь это может быть хорошее начало фильма: Дон Жуан надевает толстые штаны и носки и вздыхает — видно, как тяжело ему жить и радоваться. Но в обществе он не ударяет лицом в грязь. Стоит ему закатиться, к примеру, в кафе…

Тут воображение мое застопорилось. Должна, наверно, прийти новая мысль и новый мотив, который нельзя раскручивать одновременно с первоначальным.

Снова представил себе картину переодевания. Жаль, что в фильме нельзя зримо показать грязные носки. В фильме обычно грязным выглядит то, что как раз начищено до блеска.

Грипп у меня еще не прошел. Стоило взять в руки свитер, как закружилась голова, Я плюхнулся в кресло.

Хорошо, что я оделся. Отворилась передняя калитка, и в сад вошел посетитель. Я обрадовался. В мгновение ока упрятал пижаму и прочие интимные вещи и пошел к двери навстречу гостю. Матё Месарош. Он был навеселе — это заметно было уже издали — и потому вошел во двор без боязни. Собаки, приблизившись, оглядели его от пят до пупа. Матё погладил, похлопал их и прошел в дом, Я усадил его в кресло и вкратце изложил историю своего гриппа. Матё сказал, что он тоже болел и пробыл пять недель в Татрах. Потом мы обсудили последние новости, я спросил о знакомых, которых он видел, а я нет. Извинившись, что в доме нет вина, я вытащил из холодильника пиво. Матё предложил пойти в корчму. Пришлось долго объяснять, что я болен — Матё этому явно не поверил. Он не признавал никаких болезней и в Татры попал по настоянию врача — его и моего товарища. Поговорили мы о Татрах и о том, как хорошо иной раз куда-нибудь улизнуть.

Вернулась жена.

Далеко она не уходила, всего-навсего наведалась к соседке, старой и беспомощной женщине, — помогла ей вымыть голову. Когда голова была уже вымыта, жена вдруг заметила, что по волосам ползет что-то блестящее. Жена поразилась и приблизила палец к блестящей точке, подумав, что наконец-то увидит вошь. И впрямь это была большая вошь. Была, как доложила жена, очень красивая, умытая, еще одурманенная шампунем, и на руке походила на серьгу. Соседка кричала: «Живо киньте ее в печку, живо, пока не улезла! Быстрей!»

Но жене жалко стало тварь. Она долго колебалась. Старуха, собрав последние силы, встала с постели, взяла вошь и раздавила ее. Жена просмотрела седую голову соседки, но больше ничего не обнаружила.

Матё заявил, что вшей жалеть не надо.

Завязалась небольшая дискуссия — каких животных надо жалеть, а каких нет и существуют ли вообще вредные твари.

Когда мы отослали жену за бутылкой вина и остались вдвоем, Матё заметил, что понимает мои сложности, но что мне надо на все это нас… и делать свое дело, так как жену уже не изменишь, даже если каждый день станешь хлестать ее мокрой веревкой или кнутом.

Рассказал он еще о своем большом петухе, которого теща зарезала. Это была великолепная птица, красивая и крупная. Петух сторожил двор, что твой пес, и никого не боялся, а когда Матё приходил домой, петух вскакивал ему на плечо. И сидел-посиживал. Теща жадная, сказал Матё, вот и зарезала его. А вообще-то он ей совсем не мешал. Не выносит она ни собак, ни кошек.

Мне почему-то показалось, что Матё каким-то окольным путем старается выгородить мою жену, и мне это совсем не понравилось — уж очень хотелось поругать ее, пока она не пришла. У Матё жена умерла, и за его детьми ухаживают теща и свояченица. Теща не перестает вспоминать покойную дочь, а вторую, живую, ни в грош не ставит.

Когда жена принесла вино, выяснилось, что нет ни одного чистого стакана. Налили в чашки и стали не спеша пить. Матё сказал жене, что он любит животных, но вшей все-таки щадить не надо — они так размножаются, что человеку скоро некуда будет от них деться. Я открыл Матё, что в прошлом году пережил страшное блошиное нашествие, целые сутки напролет я драил пол и выколачивал всякие тряпки и ковры, пока не очистил квартиру от этих паразитов. Это был еще молодняк, не умевший прыгать. Поэтому я легко извел их водой. А затащили их сюда кошки, которым мы разрешали спать в комнате. С тех пор ни одну не оставляем здесь подолгу: блоха обычно соскакивает с кошки, кладет яички в щели пола и снова вспрыгивает на нее. Через несколько недель вся эта мерзость начинает плодиться. К счастью, я вовремя это заметил. Сижу, читаю и вдруг вижу — по босой ноге ползет что-то, оказалось — три молоденькие, еще не прыгающие блошки. Жена с дочкой были на отдыхе, у меня даже свидетелей этого ужаса нет, никто не верит, чего мне стоило их всех уничтожить. Обидно, право!

Матё заметил, что не худо бы нам найти приличную квартиру, поскольку в этой конуре могут случиться вещи и пострашнее.

Жена подсела к нам и сказала, что у нас была прекрасная квартира, но я съехал с нее, так как не желал лечиться от алкоголизма. Перебрался я сюда, в эту конуру, лишь бы всем доказать, что не завишу от ее родителей. А они хотели нам только добра. Жили мы в прекрасном районе, на пятом этаже, была у нас большая солнечная комната и еще одна маленькая, мы могли пользоваться ванной, туалетом и холлом, где стоял телевизор. Но мое властолюбие и неблагодарность не знают границ, я хотел, чтобы тесть с тещей оставили себе одну комнату, а вторую, ту, где у тестя кабинет, отдали бы дочери, которая тогда училась в четвертом классе и в такой комнате ничуть не нуждалась.

Я высказал мнение, что теперь, когда она гимназистка, такая комната ей как раз пригодилась бы и что никаких повышенных требований у меня не было, а я действовал согласно абсолютно разумному и демократическому принципу: нас трое и потому нам положены две большие комнаты, а им двоим — одна комната. Поскольку это государственная квартира, тесть не имеет морального права занимать большую площадь, чем его более многочисленная родня.

Жена махнула рукой и сказала, что все, конечно, было по-другому: я там нахально во все вмешивался и вообще хотел занять всю квартиру, но родители и она пока еще в своем уме и пресекли мои захватнические планы. Так, мол, действовал Гитлер: расширял свои границы за счет территории соседних народов.

Матё заметил, что Гитлер не стал бы с тестем разводить антимонии.

А я добавил, что моя жена любит сравнивать меня с военными преступниками, но не хочет взять в толк, что преступна, по сути дела, ее семья и она сама, так как занимает здесь место. Если ей у меня не нравится, путь убирается отсюда подальше — я уже и в письменной форме заявил об этом. Жена стукнула меня по голове, я дернулся и заехал ей по носу. Потом дал еще оплеуху и вернулся в свой угол. Но злости во мне не было. Жена объявила, что теперь я успокоюсь, потому как я садист.

Пришла дочка. Я немного поучил ее играть на гитаре. Но Матё так рьяно руководил обучением и столько надавал советов, хоть сам играть не умеет, что дочка бросила гитару и ушла в свою комнату. Матё отметил, что у меня уже взрослая дочь и что с ней, наверно, будет немало хлопот.

Я сказал, что готов к этому, но что ее высокий рост мне не очень-то по душе. Помню, что высокие солдаты были ужасно шатучими и неловкими. С ними нельзя было и обращаться, как положено в армии.

Матё сказал, что видел в кино, как маленькие вьетнамцы дубасили высоких американцев и как те дрожали от страху.

Я добавил: в настоящее время вьетнамцы, пожалуй, лучшие солдаты на свете. Матё кивнул. (Оба мы, я и Матё, по росту ближе скорее вьетнамцам, нежели американцам.)

Жена спросила Матё, был ли он в армии, Матё рассмеялся и ответил, что уже пятнадцатилетним парнишкой учился летать на планере и прыгал с парашютом. Мы предались воспоминаниям об армейских временах. Я рассказал о том, что был хорошим солдатом, хотя долго добивался расположения командиров, но когда те узнали меня — полюбили. На меня можно было положиться, ибо я выкручивался из любой ситуации. Салаги называли меня полковником, а позже и генералом, а потом еще семь лет мы переписывались. С некоторыми я встречался, и, ей-богу, ни один не сказал, что я кого-то обидел или испортил какую потеху. И еще: не по душе мне, когда ребята не хотят идти в армию. Матё присовокупил, что это большая ошибка. Значение армии растет из года в год, и мир может сохраняться только за счет противостояния военных группировок.

Жена, лишь бы возразить, сказала, что солдат она не любит, так как они учатся убивать людей.

Такую пацифистскую точку зрения мы даже не прокомментировали.

Я только заметил, что тогда и гинекологи убийцы, ибо делают аборты, а также и все те, кто изготовляет противозачаточные средства.

Вслед за моими словами жена пошла к дочери, чтобы убедиться, не услышала ли та чего. Дочери пришлось поклясться, что она вообще нас не слушает.

Матё высказал мнение, что дочка могла бы и послушать о таких вещах, ибо правда еще никому вреда не принесла. Жена злобно отреагировала:

— Правда только для взрослых.

Я сказал: те ребята, что стараются увильнуть от армии, ни черта в жизни не смыслят. Настоящий солдат знает, что каждую пядь земли надо защищать с оружием в руках. Такой солдат понимает, что значит родина: это твоя земля и те люди, что живут на ней. Солдат не какой-нибудь анархист или индивидуалист и тем более не предатель — в нем остро развит дух коллективизма. И надо всячески поощрять детские военные игры, так как они воспитывают любовь к земле и отечеству.

Жена сказала, что мы словно два сверчка на троянской стене, которые любуются войском. Я поправил ее: Гомер, великий знаток природы, говорит об этом вовсе не уничижительно. Если он и сравнивает в «Илиаде» старцев на троянской башне с цикадами, то тем самым хочет сказать, что старые воины — «уже не могучие в брани» — не в силах во время битвы усидеть дома и приходят посмотреть на нее своими глазами. И вообще психологическому моменту боя, когда воины могут многое почерпнуть из опыта старших, уделяется мало внимания.

Матё напомнил, что солдата обучают и бегству. Гражданский человек вообще не умеет драпать, а ведь это тоже особая форма боя. Нередко приходится отступать с невыгодных позиций, но тот, у кого слабые мышцы, не успеет удрать и неминуемо попадет в руки противника.

Жена заявила, что единственным ее противником являюсь я.

Матё поднялся, отметив, что мы хорошо поговорили, но что ему пора идти: завтра рано вставать на работу.

Я проводил его на улицу.

Вернувшись в дом, взял гитару. Жена продолжала нудить: что я уже порядком выжил из ума, что без конца талдычу одно и то же, что мои гости отлично знают об этом и тоже говорят лишь о таких вещах, которые ничего общего с жизнью не имеют, что так жить очень удобно, но подло — языком болтать, а дела не видать.

На другой день я почувствовал себя отлично и пошел перекапывать сад. Термометр на окне показывал восемнадцать градусов. У нашего Уру, у того пса, что болен эпилепсией, случился припадок.

Я долго не двигался, и потому работа в саду утомила меня. Я сел на солнышке, и вдруг мне показалось: если я поднатужусь и хорошенько пошевелю мозгами, то в конце концов придумаю сюжет о Дон Жуане.

Я чуть успокоился.

По лестнице взобрался на чердак и поглядел на закуток, который в свое время устроил для Люции — чтоб было ей где окотиться. И что я вижу! Лежит там Люция, а четыре котенка сосут ее.

Ничего не поделаешь, говорю себе, придется убивать.

Я выкопал яму, взят трех котят и, даже не глядя на них, бросил в яму, засыпал землей и стал утрамбовывать ее тяжелым ломом. Обычно котят топят, но я убедился, что эта смерть куда тяжелее. Я видел, как котята долго барахтаются в воде и открывают ротики. Смотреть на это нет никаких сил. Если прикрыть их тонким, примерно сантиметров в тридцать слоем земли и хорошо утоптать, котята мгновенно умирают. Любопытно, что никто, кому бы я об этом ни рассказывал, со мной не соглашается, врачи и те не считают такую смерть более легкой. Причиной тут, верно, традиция: кошек принято топить. Люции я принес кусок мяса и налил молока с яйцом. Она была не голодна и на меня не сердилась. Одного котенка ей вполне хватит. Люция доверяет мне, думает, что я позаботился о ее котятах — она их даже не ищет, как бывало в молодости. Определил я пол оставшегося в живых котенка. Кот. Что ж, тем лучше — легче будет пристроить его. Интересно, сдержит ли дочка слово и отдаст ли его кому…

Да, хоть я и наловчился таким образом уничтожать молодые жизни, но не могу сказать, что это повышает мое настроение. Уйдя в конец сада, я старался отогнать мысли об этих маленьких зверушках. Что можно сделать?! Уж не правит ли зверятами чувство, кое испытывают — по мнению одного мудреца — подданные, которыми повелевает очень жестокий властелин: каким хорошим должен быть король, если способен сотворить столько зла.

И все-таки кошечка Люция была не совсем спокойна.

Вечером появилась у двери и проскользнула в дом. Тревожно обежала своего взрослого сына Витязослава, как раз ужинавшего под столом, и направилась ко мне. Вскочила на колени, дала себя погладить. Потом залезла под кровать, под шкаф, за телевизор. Заглянула и в корзину для бумаг. Может, голодна была. Предлагал я ей и мяса, и молока, но она хотела одного — знать, куда я подевал ее детенышей. Надеялась, наверное, что где-то в уголке я буду выхаживать их. Я снес котенка с чердака, подсунул под нее. Она не успокаивалась. Подошла к двери, вскарабкалась за мною на чердак и, только когда я положил котенка на подстилку, улеглась возле него.

Стемнело, я пошел с собаками прогуляться.

Посреди деревни торчали два высоких подъемных крана, с лампами наверху. Под ними горели сварочные дуги. Шла работа.

Один ряд домов был уже снесен, люди переселились в Петржалку[6], и на месте садов вырастет панельный квартал. Кто знает, каких людей к нам сюда занесет.

Подо мной начиналась деревня, а где-то в дальней глубине на севере был ее конец, окаймленный горизонтальным пунктиром ламп сортировочной станции — Девинска Нова Весь. Хоть в жизни я много не путешествовал, но жил с ощущением, что вовсе не обязательно далеко ездить, чтобы осознать огромность мира. С тех пор как возникли радио и телевидение, самолеты и быстроходные машины оказались совершенно излишними для такого типа людей, как я. Правда, однажды и меня охватил небывалый восторг, когда я увидел на цветной фотографии железнодорожную станцию в Индии, но мне почему-то следом представилось, что это не в Индии, а в Бржеславе[7]. Конечно, спору нет: хотелось бы собственными глазами поглядеть на все народы земного шара. Однако суть современного мира постичь в поездках все равно невозможно. Мир — по Гегелю — постигается разумом, и потому путешествие, скажем, к морю, может стать для нас порой очень хлопотным делом. Спору нет, море, которого я никогда не видал, прекрасно и счастье — посмотреть на него. Но за время поездки на тебя обрушится такой поток неудобоваримой информации, что ты долго потом не сможешь очухаться!

Вот такого рода мысли носились в моей голове, но я не верил им, чувствовал, что, случись любая перемена в моей жизни, я бы несказанно ей обрадовался.

И даже о родном крае, пожалуй, мог бы забыть, попади я в среду, где мною бы восхищались, где было бы приятно жить, где был бы чистый воздух и вкусная пища и не столько хлопот по хозяйству. Мне надоело вечно убеждать себя в своей же оригинальности, ведь оригинальность моя вынужденная, от меня требуют, чтобы я был оригинальным. Будь у меня больше сил, возможно, я постарался бы изменить свою жизнь и не заставлял бы себя утешаться мелкими радостями маленького человека.

Убежден: если бы такая возможность представилась и у нее были бы весьма четкие контуры, я без всяких угрызений бросил бы все и побежал ей навстречу.

На второй или на третий день после этих революционных раздумий были у меня именины. Это именины и моего покойного отца. Взял я мотыжку и пошел оправить могилу. Встретил там отцовского друга — мясника Лайоша, теперь пенсионера. Когда по улице Эдолинец снесли ряд домов, из Новой Веси уехал и Лайош. Но, привыкнув к деревне и ее обитателям, любившим его, он горько переживал свое переселение. Когда, случалось, Лайоша замещал другой мясник, женщины умышленно слишком привередничали, стараясь досадить ему и дать понять, что здесь не так-то просто угодить покупателям.

Лайош переселился, но приходил в деревню: нанимался в национальном комитете на разные работы — то яму засыплет, то траншею под дорогой для кабеля выроет. Да и всяким другим трудом не брезговал.

Сейчас он возился в яме возле газовой трубы. Его компаньон, постоянный работник МНК, тот, которого однажды укусила моя сучка Ирис, подробно мне объяснил, что сегодня им предстоит сделать.

На кладбище не было воды. Чинили водопровод. Когда я хотел полить анютины глазки, которые кто-то посадил на могилу — наверное, сестра, — за моей спиной вдруг раздался голос: «Воды и вправду не будет».

Я окопал могилу — теперь она выглядела весьма ухоженной. Круглыми камнями еще укрепил крест. Нашел кусок кости, довольно плоской, должно быть, от черепа. Положил ее под крест, помолился. Солнце припекало, и мне не хотелось уходить. Я сел на плиту соседней могилы и стал думать о том, где будет и как будет выглядеть моя могила. Весь ужас, который внушает нам могила, коренится в том, что мы представляем в ней человека живого. Мы жалеем его, нам страшно, ведь мы не можем помочь ему выйти оттуда. Нам кажется жестоким, что дорогое существо погребено у нас под ногами. Мы жалеем его, да и угрызения совести мучат: мы живем, на нас светит солнце, а он, бедняга, в стылой земле. Его положение кажется нам страшным и отвратительным, и мы спрашиваем себя: уж не по нашей ли вине он очутился в нем. Поэтому мы убираем могилу цветами, чтобы она меньше всего походила на суровый холм камней, или сооружаем крышу из бетонной плиты и снимаем с себя ответственность за пребывание в могиле дорогого существа тем, что пишем на кресте или на памятнике разные грустные или возвышенные слова и призывы. Так мы якобы отгоняем злых духов, которые, возможно, хотели бы использовать могилу в каких-то иных целях. Мы хотим предупредить этих духов, что неусыпно следим за могилой…

Какая печаль охватывает нас, когда мы находим в лесу заброшенную могилу. На кладбище наши покойники хотя бы не одни: они окружены знакомыми, родственниками, детьми и стариками. Вот тут ребенок, проживший всего месяц, а рядом старший механик фирмы «Болер», а там женщина возле молодого солдата и школьника — целые семьи собрались тут.

Рядом с отцом лежит семья Бучичей. Отец говорил мне, что эти Бучичи — наша родня. После войны, когда мне было семь лет, я на выборах нес депутату Бучичу букет цветов. Был там и нынешний президент — он поднял меня, а цветы взял у девочки Паулины, что была на год моложе меня. Мы должны были сказать что-то депутатам, но я растерялся и не сказал ничего. Один Бучич был председателем МНК. Но это уже другая ветвь. Надо будет поглядеть в записки отца.

От грустных мыслей стало не по себе, я отправился домой. Вечером пришли поздравить меня, именинника, мама с мужем. Принесли грог, водку, сигареты и коробку конфет.

Загрузка...