Первая глава

Когда заходит солнце и подымается ветер, я всегда вспоминаю родную деревню — где бы ни находился. С закатом солнца добропорядочные селяне, покончив со всеми делами, мечтают о сладком, дремотном отдыхе, столь умиротворяющем перед сном. У таких людей, что намаялись за день, утренняя злоба и ярость стихают, и первая звезда на востоке — случается, светит она и на западе — настраивает их на отвлеченные размышления. Таков был мой отец.

«Был»… Человеку, не потерявшему отца, и в голову не пришло бы задуматься над этим глаголом. А я, пропустив его сквозь уши и сердце, вдруг осознал: лучше бы и не вспоминать в этой связи об отце. Ведь по-прежнему каждая мысль о нем отзывается во мне болью, умер он совсем недавно — и года еще не прошло.

Солнце удручало меня, но и успокаивало. Лежа в больнице, в терапевтическом отделении, я видел из окна, как за холмом оно погружается в тучи, нависшие над макушкой Кобылы. А на северном склоне Кобылы — моя родная деревня. Но в ту сторону меня и смотреть не тянуло. В больнице было уютно, тепло, хорошо. Хочешь — сиди себе на постели, читай или выйди в коридор, а наскучит — снова ложись и подремывай. В самом деле, меня так и резануло, когда однажды объявили, что я могу уходить домой. Увы, не хотелось! Снова придется жить, работать, препираться с домочадцами. Но я скрыл свое огорчение, выполнил все формальности и побрел на автобус, не поинтересовавшись даже, идти ли мне пешком, или меня отправят на «перевозочной».

Стоял конец октября. Я шел по городу, казавшемуся мне каким-то сырым, холодным, полным злобных людей и прохвостов.

Утешало меня одно: на работу пока ходить не надо, а можно полежать дома. Но, размышляя об этом по пути к своему участковому доктору — надо было отметиться, — я вдруг обнаружил в мыслях этакий маленький, едва выступавший на поверхность сознания бугорочек, который был не чем иным, как символом моего отвращения к дому, куда я возвращался. Была тут, правда, и неприязнь к окружавшей меня среде — к соседям, не очень-то меня жаловавшим, а в более широком смысле — и ко всей этой растянутой, неопрятной, с грязной корчмой деревне, кишащей незнакомыми переселенцами.

Возле приемной врача я встретил нескольких сослуживцев, томившихся в очереди. Один грипповал, другой приехал из больницы. Поскольку у нас нашлась общая тема, я немного оживился, признаться, даже повеселел: у коллег заболевания были куда серьезнее, мои недуги были для них вчерашним днем, и теперешнее мое недомогание казалось им сущим пустяком. Возможно, настроение у меня улучшилось еще и потому, что к нашей болтовне прислушивалась новая сотрудница отдела, которую мне представили. (Бедняжка, не проработала еще и недели, а уже подцепила грипп!)

Когда я вышел от врача во тьму холодной улицы, меня снова охватила тоска по теплой больнице, где без устали снуют сестрички и тебе не о чем беспокоиться. Еще совсем недавно я и не подозревал, как это здорово — сидеть беззаботно на кровати и рассказывать длиннущие истории и философствовать. Друзья по палате откровенно признались: им теперь совсем неохота оставаться в больнице; когда разбивается теплая компания, не так-то просто привыкнуть к новенькому! (И вправду, я еще одеться не успел, как сестричка привела нового пациента. Мои друзья с грустью смотрели на меня и кивали головой, давая понять, что новичок наверняка окажется круглым идиотом.)

Придя домой, я забился в угол и стал подремывать. Жена изучала брошюру «Диета при язвенной болезни», чтобы приготовить мне что-нибудь диетическое на ужин. Но книга так захватила ее своим мудреным введением, что она начисто позабыла, с какой целью взялась за чтение.

Она удивилась, когда я наконец поел супу из рубца, запил его стаканом пива и, проглотив таблетку, завалился в постель. На мгновение я забыл о тяжелом дне. Порадовался, что мне удалось со всем справиться. Завтра — подумалось — буду целый день лежать и плевать в потолок. Я еще болен, могу до поры до времени не суетиться. Недолго спустя я почувствовал тяжесть в желудке, но решил пока не тревожиться. Лежал на левом боку, свернувшись калачиком, и старался думать о тех приятных осенних днях, которые провел у больничного окна. (Передо мной во всю ширь простиралась западная часть Братиславы; поутру я мог наблюдать, как из парка выкатывают троллейбусы, а на перекрестках с визгом проносится «скорая помощь» и спустя минуту притормаживает под окнами больницы, как из тоннеля выходят одни поезда и входят другие, как почти под самыми палатными окнами течет жизнь нескольких городских кварталов.)

Дни были теплые, сухие, рассветы ветреные, а иногда обжигали морозцем, ненадолго украшавшим серебряными узорами железные крыши и стоявшие на приколе машины. С каждым днем я становился крепче: уровень кровяных шариков достиг нормы. Вместе с тем исчезли усталость и чувство тревоги. Я мог снова читать и спокойно разговаривать с пациентами — если ими оказывались сердечники, то их донимали совершенно иные ощущения, и меня они считали малость изнеженным и не таким уж больным. Тот, кому в наследство достается порок сердца, почему-то мнит себя куда большим страдальцем в сравнении с тем, кто наследует леность и созерцательность, а стало быть, и эту пресловутую изнеженность…

Врачи уверяли меня, что мое здоровье в моих руках. Но это не совсем так. Ведь сам по своей охоте человек не станет злобствовать. В больнице я ни разу не выходил из себя — или, может, всего на какую минутку. Кстати, эта гневливость у меня от отца. Он, бедолага, разъярялся чуть ли не до последнего вздоха. У отца была свежая, непомраченная голова, и ему было на что гневаться. Вокруг него постоянно стоял крик, гвалт, никто до конца так и не верил, что он действительно тяжко болен. Только я один знал, что у отца рак, и, стало быть, только я и мог по-настоящему жалеть его. И было боязно с кем-нибудь поделиться — не дай бог, отец стороной узнает свой приговор. Он-то был убежден, что боли в желудке наконец пройдут и он выздоровеет. Ведь минуло всего несколько месяцев, как он сгрузил в сарае тридцать пять центнеров угля. Тогда ему было шестьдесят девять. А после семидесяти вдруг сразу сдал — прямо с лица сошел. Оперировали его дважды, но толку чуть: в среду 29 августа 1979 года в четверть шестого утра отца не стало. Как раз в тот день мы собирались отвезти его в больницу — там бы он получил по возможности все: переливание крови, морфий, и на какое-то время ему бы полегчало. Прощание с земной юдолью не превратилось бы в такую муку. Уже лежа в больнице, я открыл на заложенной обрывком бумаги странице книгу «Тысяча и одна ночь», где речь идет о двух морочащих друг друга плутах, — на этой бумажке оказались номера спортлото и приписка отцовской рукой: «Паскудство!» Должно быть, он ничего не выиграл. Как больно было смотреть на родной почерк и задним числом переживать обиду и гнев отца на свое невезенье. И теперь это вовсе не казалось мелким — пожалуй, мне тоже после смерти многие простят грехи, как я простил их отцу. Лишь тот, быть может, не простит, кто не любил меня.

Нет, далеко не все в наших руках. Зачем обманывать себя? Зависит ли от нас, скажем, наш рост! А-а, к чему это мудрствование…

На другой день после прихода из больницы, всласть выспавшись, я выполз в пижаме на крыльцо и вволю надышался утренней прохладой. Ветер гнал с юга тяжелые тучи, которые лишь ненадолго — как бывает в такие дни — открывали солнце, стоящее над Кобылой, над той горой, что виделась мне с обратной стороны из окна больницы. Было семь градусов выше нуля, потеплело.

Из конуры вылезли собаки — подпрыгивая, они силились лизнуть меня в лицо. Я оттолкнул их морды, притопнул даже, чтобы не суетились зря. Уру, держась от меня на расстоянии шага, подпрыгивал вхолостую, а Шах так вилял хвостом, что его то и дело относило в сторону. Собаки радовались, здороваясь со мной, — они тоже неплохо выспались. Отворив калитку, я пустил их в сад. Потом вошел в дом и, непрестанно думая о несправедливости, учиненной мне в больнице, стал одеваться. Жены не было, она ушла в город за покупками и, скорей всего, шныряла по магазинам. В буфете я обнаружил сухое молоко с медом марки «Медола». Намешал его примерно с пол-литра и, глядя в окно на летящие облака и на собак, сновавших по траве, стал ложкой заталкивать в себя белую вкусную кашицу. Затем проглотил двухмиллиграммовый тазепам, запил его водой и сокрушенно, словно вор, съевший украденный фрукт и вдруг пожалевший об этом, присел у постели. Приготовил еще одну порцию «медолы». В самом деле вкусно! Следом можно опять напиться воды. Водой я не могу насытиться с той поры, как три дня не смел и глотка сделать. Когда утром в реанимации я умывался, сестричка глаз не спускала с меня: как бы я не хлебнул из таза! И чтоб было неповадно, она явно дала мне понять, что в тазы пациенты нередко блюют и справляют нужду. Но даже омовение лица можно было сравнить с купанием в реке или озере после невообразимо душного дня. Сказочное наслаждение!

Насытившись природой, я подсел к электрической печке и принялся подсчитывать свои капиталы. На сберегательной книжке было двадцать тысяч сто тридцать пять крон (сто тридцать пять — это проценты). С минуту я раздумывал, надежно ли она спрятана и не записать ли где ее номер на случай, если вдруг запропастится… В кошельке я обнаружил три пятисотенные и триста крон десятками и двадцатками. В другом кошельке, подаренном полькой Евой Марией (кошелек китайский, но куплен был во Франции, куда полька нередко наезжала) и мною залатанном, когда он вконец развалился, была одна мелочь: десять монеток по десять геллеров, две по пять и одна пятикронная. Ситуация прояснилась: в ближайшее время придется зайти в сберкассу и снять с книжки деньги.

Я пошел взглянуть на счетчик. За месяц этим маленьким радиатором мы нажгли электричества на триста крон. Если прикинуть, сколько набежит за зиму, то, ей-богу, выгоднее топить углем. Да и радиатор не больно-то грел. В комнате было всего восемнадцать градусов. Эх, черт с ним, лишь бы работали электростанции! (Вспомнились уроки политэкономии, когда преподаватель объяснял нам возникновение прибавочной стоимости. Слушая его, я наполнялся к рабочему особым уважением, иным, чем некогда испытывал в детстве: отец ведь был каменщик. Я любил смотреть, как рабочие ходят в каменоломне по щебню — он так и отскакивал от их башмаков. Это единение человека с твердой скалой, раздробленной взрывами мелинита, аммонала и динамита, по которой снуют вагончики, груженные известняком, так завораживало меня, что впоследствии я решил пойти работать на карьер. Но выдержал там две недели, не больше, выполняя норму на тридцать два процента. Положение о «совокупном рабочем» в «Капитале» и политэкономии всегда навевало мне мысли о том времени, когда я восхищался святыми и их аскетизмом. Как метко сравнивается там высасывание прибавочной стоимости с высасыванием крови вампиром! Вампиров я всегда боялся. Но теперь вижу, что даже такая наука, как политэкономия, не может обойтись без мифологии. В мифологии всегда найдется нечто впечатляющее, пригодное для сравнений.)

Приятно было сознавать, что я уже закончил работу над сценарием, что у меня теперь будут деньги и какое-то время не придется думать о них — где-то в глубине души жил страх перед новой работой. О чем я еще могу написать?

С одной стороны, просто не пишется, я ленив и раздавлен, а с другой — ума не приложу, какой еще идеей смогу потрясти сценарный отдел?

Одно ясно: суперфильм сделать в Словакии невозможно — нет средств. Но даже это не самое главное. А вот где найти, к примеру, пустыню, тайгу или море? Снять фильм о море вообще нереально, хотя в той же Польше море к вашим услугам. Разве что совместное производство — спасение для нас, но и это вещь сложная. Какой-нибудь экстра-детектив и то не напишешь — у нас нет пройдошливых преступников. Воруют по-тихому в магазинах, на стройках и прочих местах, но такой преступник никому не помеха, и, если бы его поимка обошлась слишком дорого, получился бы явно нереалистический фильм. Таких преступников, как правило, накрывает обычная ревизионная комиссия — доведись вам увидеть ее всем скопом сидящей в трамвае, вы наверняка бы решили, что перед вами садоводы-любители, отправившиеся проведать свой хрен в Якубове. В каком из наших фильмов мог бы играть такой Бельмондо? Пожалуй, лучше всего написать сказку… но ведь и это влетит в копеечку. Потребуются всякие трюки, чары, а киносъемочные штабы неохотно клюют на эту удочку. Остается чистая комедия. Это сравнительно новый жанр, в Словакии мало распространенный, принимаемый даже с опаской. Будто словакам не дано смеяться.

Да, прикинув все это мысленно, я с тоской подумал о будущих месяцах работы на студии, где я числюсь штатным сценаристом. Даже эти двадцать тысяч меня не очень-то утешали.

Жена вернулась из магазинов, так ничем и не разжившись. Пожаловалась, что в автобусе ехала на кривом сиденье. Потом, вглядевшись в меня, заметила, что я скучаю. (Ох, не надо было вылезать из постели!) Сообщила, что ее отец спрашивал, сколько за месяц сжирают наши собаки и не собираюсь ли я в этом смысле что-то придумать, так как их жратва сильно бьет по карману.

С болью припомнилось, как два года назад я вот так же поддался на провокации злыдней соседей, на чем свет клявших мою сучку Ирис, и как однажды утром — 14 апреля 1978 года — решил ее убить. Я выкопал яму и ударил ее топором по голове. Ирис не могла понять, что происходит. Она взвыла и бросилась от меня с размозженным черепом, обагряя землю кровью. Бедняга, она была так перепугана и несчастна, что в оторопи снова вернулась ко мне. Я видел, что рана ее слишком глубока и что уже никогда не быть ей здоровой собакой. Я ударил Ирис еще несколько раз острием и, бросив в яму, стал закапывать, обливаясь слезами. Долгими месяцами я не мог очувствоваться, жаловался каждому встречному — эта чудесная зверюга не выходила у меня из головы, Я даже пить перестал, а двух ее сыновей с любовью потом обихаживал. И хоть у черного Уру оказалась эпилепсия, я все равно оставил его жить. Несчастная Ирис, как она любила меня! В свои сорок я осознал, что убийство — чудовищный проступок и что наказание для убийцы есть не что иное, как искупление — если в убийце осталась еще хоть капля человеческого, А иначе ему и жизнь не в жизнь. Нет большего преступника, чем тот, кто принуждает людей убивать, ибо в ближнем своем он прежде всего убивает совесть.

Нет, теперь уже ничьи уговоры на меня не подействуют: собаки — мои самые преданные друзья, никого больше я так не люблю и никто больше так не любит меня.

Жене я сказал, что псы за месяц сжирают мало, едят они только отбросы, которые люди, особенно в центре города, отправляют в помойку. А если, случается, и куплю им костей на крону-другую, то это такая ничтожная сумма, какую иной человек тратит, чтобы хоть чуточку поднять настроение — я же человек скромный: ем мало, не потребляю ничего экстраординарного, стало быть, могу позволить себе удовольствие иметь собак. Люди заводят себе, к примеру, машину, покупают дачу, чтобы ездить туда на этой машине; я же обитаю в лачуге, и у меня нет машины. Одна собака записана была на отца, после смерти отца переписана на сестру, что живет в его доме. Это один двор, один налог. Другой пес приписан к нашему двору, и налог плачу я. Всего сто двадцать крон в год. По санаториям я не езжу (а должен бы, вставляет жена) и тем самым экономлю еще деньги. На ее реплику о санатории отвечаю: «Я езжу в командировки и на фестивали, за которые платят как за работу. Мне даже к морю тащиться не надо, чтобы хоть на два-три дня отдохнуть от семьи. И вообще, нет для меня лучшего отдыха, чем когда вы все удаляетесь и оставляете меня на несколько дней в одиночестве».

Эти доводы жену не убедили, но прицепилась она к другому: когда наконец подведем водопровод к дому. Это наш больной вопрос. Отвечаю: к этим двадцати тысячам на книжке надо относиться как к жалованью на целый год вперед. Надо купить дочке платье и туфли, заплатить за электричество, а что останется, допустим тысяч пятнадцать, добавлять к ежемесячным расходам на еду. По тысяче крон хватит на пятнадцать месяцев. И еще: одна страховая агентша уговорила меня отчислять от зарплаты по шестьдесят крон — что-то вроде страховки в пользу дочери, но, конечно, стоило бы обстоятельно вникнуть в это дело — как бы не обвели меня вокруг пальца. Мой чистый заработок каких-нибудь жалких полторы тысячи крон, а то и меньше — сколько вычитают из жалованья, мне не ведомо. Но если семья из трех человек тратит в месяц две с половиной тысячи крон — так ли уж это много?

А жена опять за свое: псы много сжирают. Я ей в ответ: и она много сжирает, однако никто ее этим не корит, а с точки зрения природы человек и собака совершенно равноценны, нигде не написано, что только человек имеет право на жизнь, а иным существам в этом отказано. Они были здесь раньше, чем мы, и прекрасно обойдутся без нас. Счастье еще, что зверье вообще соглашается жить рядом с человеком, ибо такой монстр, как он, не заслуживает ничего иного, кроме уничтожения. Его жадность и праздность не знают границ, потребности его непрестанно растут, и он вечно измышляет всякие хитрости — лишь бы оправдать свои ненасытные желания.

Жена обронила:

— У человека душа есть.

— И у животного. Такая же, как у человека, — сказал я.

Жена, махнув рукой, пошла к моей сестре — из ее окна видна улица. Жена выслеживает одну женщину, которой хочет отдать сто крон, И хотя женщина денег не просит — она подарила жене гипсовые тарелочки, которые я не долго думая разбил, до того были уродливы, — но жена хочет во что бы то ни стало за них заплатить и эту женщину без конца допекает. И при этом никогда не забывает уточнить, что тарелочки разбил я.

С сестрой они рассорились. Жена пришла пожаловаться, но я молчал — тоска взяла; тогда жена заметила, что мне надо было бы жениться на сестре — дурного слова, мол, сказать о ней нельзя. Я продолжал молчать — знал, что мои теории бесполезны. Заткнул уши ватой: мне показалось, что одно ухо у меня ниже другого.

Жена взялась мыть посуду. Я вытащил вату из ушей и подошел к окну, Собаки, вернувшись, смотрели на меня. Потом заскреблись в окно. Более сильный Шах отпихивал беднягу эпилептика, который весь трясся от радости, завидев меня в окне. Я ненадолго вышел во двор — похлопал обоих по хребту, почесал за ушами. Когда оттолкнул их, Шах в доказательство своего превосходства не подпустил Уру к миске с водой, хотя сам не притрагивался. Уру скулил и всячески перед Шахом заискивал. Когда Шаху наскучила эта игра, он предостерегающе цапнул брата за ляжку и, не отходя от него, позволил ему похлебать. Потом я впустил собак в дом. Вбежав разом, они стали все обнюхивать. Чтобы не озлились на меня, я велел жене прогнать их. Правда, это вовсе не значит, что они не любят ее. Может, любят даже больше, чем меня, потому что боятся — ведь собака больше любит того, кого привыкла бояться.

После этого я снова забрался в постель и стал размышлять — не написать ли мне сценарий о животных. Я видел превосходный французский фильм «Черный месяц». Нет, такое не примут. Кому охота портить себе нервы на съемках с животными? Еще какая-нибудь овчарка — куда ни шло. Но выставить перед камерой змею, крысу, мышей, свинью, орла, овец, кур, морских свинок — такое для наших съемочных штабов было бы крепким орешком. А что, если снять «Метаморфозы» Овидия? Влюбленный циклоп расхваливает перед возлюбленной свое лохматое тело, свой единственный глаз («И солнце едино, моя дорогая Галатея»). Или Нарцисс — вот о ком бы сделать фильм. Превосходный был бы фильм! Но вряд ли получится: там сплошняком море, вода, пароходы. Тот же змей, что становится божеством города — везут его на паруснике и встречают овациями!

Нет ничего более подходящего для нашего кино, чем любовный треугольник. Опять же вещица с психологией — такое и актерам по нраву: блистай себе во всей красе. Нет, противно писать скучный сценарий. Надо его сделать живым. Хотя все равно редакторская группа подстрижет его под свою гребенку, и появится на свет еще один словацкий фильм, каких уже пруд пруди.

Случается, иные люди подбивают меня написать фильм о них — полагают, что это будет «шедевр». А станут рассказывать о себе — действия на десять минут ленты, не больше. И к тому же не очень оригинальной. Люди не в состоянии оценить свое счастье. Счастье не быть драматическим героем, Но попробуйте-ка скажите кому-нибудь: будь доволен своей простой, незатейливой жизнью. Всем почему-то кажется, что их подлинная жизнь протекает не на работе, а в каких-то иных, особых сферах, в потешных трактирных спорах или пустых распрях в постели — только такое им и подавай на экране. Сколько мук претерпевает человек, покуда станет порядочным существом, честным сыном отечества, мастером своего дела, — ан нет, это никого не волнует. А ведь при этом люди больше всего страдают, если их не удовлетворяет работа. И попытайся они найти в ней истинную радость, все их нездоровые хобби — неуемная страсть к детективам или исключительным жизненным перипетиям — как рукой бы сняло. Такие маленькие шажки к вершинам своего ремесла — их нельзя описать, но они-то и есть самые подлинные Илиады.

Пожалуй, я слишком строг в своих рассуждениях. Я ведь и сам не очень владею своим ремеслом — об этом и жена не раз говорила. Должно быть, заявляла она, ты все-таки бездарен, если за десять лет написал только три сценария, а другие каждый год выдают по одному. Поди-ка втолкуй ей, что в жизни бывает по-разному и что я, например, горжусь своей скудной производительностью.

А сколько забот было у отца с внучкой, дочкой сестры. И как раз когда настал срок ей идти в школу, он умер. Да, умер за несколько дней до начала ее первого школьного года. А как он мечтал увидеть ее школьницей! Очень школу любил! Человек он был сметливый и образованными людьми всегда восторгался, хотя самому так и не довелось кончить реальную гимназию. Но он был горд и теми четырьмя классами, которые кончил, и не раз говорил мне, что, придись его молодые годы на нынешнее время, он пошел бы в вечернюю школу. Отец обожал читать, особенно хорошо знал географию и историю. Разбирался в политике и не прочь был потолковать о ней, при этом у него всегда была своя точка зрения на вещи вроде бы далекие от интересов нашего государства. (Должен добавить, что «далекие» лишь на первый взгляд. Отец вообще все принимал близко к сердцу.)

Раздумья о деньгах приобрели трагический характер, когда мне вручили заказное письмо — счет за нотариальные услуги, связанные со вступлением в права наследства после смерти отца, Сестра получила такое же извещение, и теперь каждый из нас должен был заплатить по три тысячи шестьдесят крон. Взяв оба счета, я пообещал сходить в сберегательную кассу, снять с книжки необходимую сумму и все оплатить. Сестра из-за этих денег была совершенно убита. И даже решила похлопотать о государственной квартире, а нам передать и ту долю, что отец завещал ей. Я предложил сестре не сразу возвращать нам эти три тысячи и сказал, что квартиру так легко и просто, как ей кажется, не получить. А вернее всего, ей и вовсе откажут — на квартиры существует особая очередь. Но, во всяком случае, не лишне сходить в МНК[1] — заполнить необходимые документы.

Боже, как нам не хватало отца! Покуда он жил, все было на нем: сад, забор, калитка, мусор, чердак. Он и лестницу смастерил, и белил раз в год весь дом снаружи и изнутри, и штукатурил по надобности, и был всегда дома: за всем приглядывал, кормил-поил моих псов, поддерживал мир с соседями. Все было ухожено, убрано. А вот прошло лишь несколько месяцев с его смерти, как наши дворики наполнились хламом — на его уборку нас не хватало, лестница расшаталась, забор накренился, штукатурка явно истосковалась по рукам каменщика. Пока я натаскал воды в наш задний домик, позаметал дворики, вытряс подстилки в собачьей будке, вынес золу, натаскал угля и затопил, ушло часов пять-шесть — из меня и дух вон. Прежде со всем этим управлялся отец, да и на другие дела у него всегда находилось время: ходил за покупками, играл с внучкой.

Бывало, отец и мне пытался разъяснить, как справился он с той или иной «пустяковинкой», — а я, болван, и ухом не вел. Его заботы казались мне мелкими. Подчас я даже вскипал, когда он обращал мое внимание на какие-нибудь прорехи в хозяйстве.

Практичные люди — к примеру, моя мать — никогда не поймут, что богатство необязательно зримо. Отцу она не могла простить его непрактичность и отвращение к каким бы то ни было крупным затеям. Отец не любил долгов и обязательств, не любил напряжения и спешки, соперничества и соревнования. Он совершенно смирился с мыслью, что на этом свете ему уже не обрести большего и, хоть еженедельно играл в спортлото, мало надеялся на выигрыш. В конце концов, в нынешнее время даже первая премия не столь велика, чтобы трудно было вообразить себе, как распорядиться такими деньгами.

Если, работая каждый день, выполняешь определенную норму и усталый ложишься в холодную постель, тебя уже не мучит совесть, что ты проворонил что-то. Хоть лезь из кожи вон, а больше не наработаешь. Счастье еще, что можешь сделать столько, сколько сделал сегодня.

Отец лежал в своей комнатушке, уже прикованный к постели, — а мне вдруг приснилось, что мы сидим на самой вершине Скалы и смотрим на деревню. Пока отец волновался, что у него отнимут ногу и что, возможно, я уже знаю об этом, он был сравнительно бодр — в нем все еще оставалась надежда, что он сможет жить и без ноги, и жить даже лучше, чем теперь, без болей. Но когда нога перестала его донимать и началась невыносимая резь в желудке, он совсем упал духом. Две недели длились его мучения. Врач и заметить не успела эту перемену, не назначила ему даже морфия — его продолжали колоть одним валороном. Так вот: когда начались эти боли, отец, наверное, решил умереть и совсем перестал есть. Трудно сказать, в какой мере это было проявлением его воли: пища в нем все равно не удерживалась.

По утрам иногда я сам собирал ему завтрак — хотя еда и без того всегда была приготовлена — и уговаривал его есть, но все было напрасно.

Он пил воду, два глотка, не более. Глаза его до последнего вздоха пронизывали нас и даже после смерти остались такими же пронзительными.

Загрузка...