Год перекувырнулся, подошла первая годовщина смерти отца. В понедельник слегка потеплело, все подсохло, в саду и на улице воздух был таким же, как и в минувший год. Деревья еще не пожелтели — выпало много дождей, но листья уже тронуты увяданьем. Возможно, это только мое ощущение, но в конце августа в лесах и на лугах, повсюду, где что-то растет, начинают летать особые птицы и насекомые, издающие уже иные звуки, чем летом. К этому присоединяются запахи зрелых плодов — и все это вместе усыпляет.
В понедельник в полчетвертого утра я глядел на звезды. Небо было чистое, луна во всей красе заходила на юго-западе над ближним горизонтом, который замыкают деревья соседского сада. Она была красной и мглистой. Ей осталось быть на небе еще четверть часа — на другой день наступало новолуние.
Чтобы снять неприятные ощущения в желудке, я растворил в стакане гастрогель и этой жидкостью запил таблетку белласпона. И снова лег. Разбудила меня кошка, убежавшая от жены. Было девять утра, в комнату заглянуло солнце. Кошек в дом мы не пускаем — боимся, как бы не занесли нам опять блох. Сонный, я налил ей в миску молока. Потом, обнаружив, что газовый баллон пуст, вспомнил, что как раз сегодня их меняют. Я установил и подключил полный баллон под навесом, сделанным еще отцом, чтобы баллон не мок, положил пустой на тележку и поехал в поселок. Машина с баллонами пропана-бутана стояла перед корчмой. Шофер спал в кабине, грузчик же тащил два баллона в кухню корчмы. А в поселке баллонов дожидалось уже множество народу. Времени было достаточно. Я купил в магазине хлеба и клубничного сиропа. Потом зашел на кладбище к отцу. Поселок отсюда виден, и машину с баллонами, надо думать, не провороню.
В ногах могилы цвел прекрасный зеленовато-белый цветок — не знаю названия. Принялся он только на этом конце, хотя сестра посадила такие же по всей могиле. На остальном пространстве распустились красные астры. Крест уже выцвел, надпись тоже. Надо снова покрасить, и на этой неделе. Я постоял над могилой, но как-то сосредоточиться на воспоминаниях не мог — думал об этом пропане-бутане. Воротился в поселок — за это время там уже выстроилась очередь. Места я ни за кем не занял — пришлось стать в самый конец. Пока подъехала машина, очередь еще выросла и шофер объявил, что на всех баллонов не хватит — нас вон какой хвост. Я заплатил, взял баллон и поспешил домой. Мне было холодно, я мечтал поскорее лечь. Надо следить за собой — не перетруждаться, как в прошлом году. Побольше спать и лентяйничать, работа не волк — в лес не убежит. Я отдал рукопись, и, даже если ее снова — уже в четвертый раз — не примут, огорчаться тоже не следует: главный редактор сказал мне, что с нового года должность сценариста все равно упраздняется и что все мы будем работать редакторами. Для меня это весьма отрадная новость. Петер сказал, что я мог бы стать редактором еще раньше, но коллеги из нашей группы якобы противились этому — им пришлось бы делиться со мной премиями. Сценаристы ведь рецензируют сценарии бесплатно — это вменяется им в обязанности по договору.
Я пер тачку в гору и думал: хоть я и болен, но держаться за свое место на студии не намерен, буду портить дуракам жизнь, а если меня выгонят, даже порадуюсь — займусь наконец настоящим делом. Я все это говорил себе, чтобы оправдать неодолимое желание спать.
Солнце пекло, стол на дворе был раскален. Я постелил на него рубашку и, как только лег на нее, сразу уснул.
Пришла жена, и моей умиротворенности как не бывало. Сперва она мне доложила, где была и что испытала. Ходила она по поводу своей работы. В последнее время она чувствовала колотье в аорте, и врач послала ее на ЭКГ. Я побоялся спросить о результате — а с другой стороны, если бы что-то нашли, она не была бы такой спокойной. Хотя совсем спокойной она тоже не была, поскольку исчерпала все отговорки, оправдывавшие ее постоянные проволочки с работой. Вот поэтому она и отправилась к парикмахерше — надеялась там излить душу и найти правильный ответ своим сомнениям.
Будь автор откровеннее, можно было бы сделать фильм, какого здесь еще не было: есть ли что-либо смешнее и забавнее, чем разоблачение собственных ошибок? Критикуя ближнего, мы подчас выглядим какими-то злопыхателями, поскольку редко постигаем истинный мотив дурного поступка, совершенного им. Но собственные поступки мы же можем точно анализировать, легко нащупывая их мотивы; и только тогда осознаем, насколько мы смешны. Возможно, многие поступки моей жены кажутся мне комичными потому, что я доподлинно знаю их мотивы. Конечно, комичны и мои собственные страдания. Почему я так мечтаю об успехе в кино, когда известно, что люди, от которых этот успех зависит, ни черта в кинематографе не понимают? Поразмыслив, делаю вывод, что мне не столь важен успех, сколь одобрение со стороны коллег — лишь бы они оставили меня в покое. Таков уж современный человек: работа для него — вторая натура, хотя мало кто в этом сознается.
Было бы хорошо владеть каким-нибудь ремеслом. Только я никаким не владею и оттого не могу быть ни здоровым, ни спокойным. А ведь надо бы со своей психикой что-то сделать, как-то сдвинуться с мертвой точки. Но тут еще жена связывает мне руки. Не могу же я уступить поле боя, даже если мне и не удалось вылечить ее силой своей воли, поступков и мыслей. Возможно, ее болезнь в конце концов перекинется и на меня. Ну и пусть — я все равно не сдамся.
Любо Польняк однажды точно охарактеризовал состояние моего отца после развода; он сказал, что в глубине души отец должен был радоваться, что от него ушла жена, ибо тем самым избавился от неистового, ненасытного существа, которому он, как тип созерцательный, не мог соответствовать. (Кстати, Польняк назвал отца интеллектуалом.) Однако мне трудно применить слова Любо к себе самому, хотя моя жена тоже загоняет меня в тупик оригинальности нашего домика со зверятами. Даже если бы теоретически я и признал возможность развода — чего никогда не сделаю, и не потому, что я католик, а потому, что когда-нибудь в обществе возобладает именно такая мораль (какую я опережаю, а не опережал бы, то считал бы себя ничтожеством, не имеющим права продавать свои мысли), — если бы, повторяю, теоретически я признал возможность развода, меня, собственно, ждал бы такой же удел, что и моего отца. Допустим, мне было бы лучше, я мог бы отдавать свое внимание другой женщине, а возможно, и другим детям, но при этом я потерял бы свое самое сокровенное качество, которое я обрел путем самовоспитания, пиетета к разуму: способность постоянно приносить себя кому-то в жертву. Возможно, я стал бы создавать совершенные, веселые, блистательные сценарии, но это как раз та область, в которой я заменим. Незаменим я своим особым отношением к разводу супругов, а это в нашем столетии почитается безумием.
Я словно тот офицер, герой новеллы Кафки[38], что расхваливал смертоносный аппарат, который перед казнью писал приговор на спине осужденного. Когда некий путешественник усомнился в этом аппарате, в него влез сам изобретатель и дал написать приговор на собственной спине. Я уж не помню в точности этой новеллы, но любопытно, откуда тот человек знал, что эта совершенная машина способна вообще написать ему на спине какой-то приговор. Надо будет снова перечитать новеллу, хотя, впрочем, это не повлияет на мои ассоциации. Важно другое: я тоже считаю себя создателем некой позиции или, скажем, жизненного стиля, который призван дать мне объяснение моих же ошибок. Как если бы сам я недостаточно верил в собственный разум или не мог бы сформулировать собственный приговор. Повторяю, меня интересует скорее механизм перенесения ответственности на ситуацию (на аппарат), чем сама проверка истинности приговора, вынесенного аппаратом. Так в средние века люди с напряжением ожидали своего пришествия в ад или рай, чтобы окончательно узнать, хорошо или плохо они поступали.
В книге И. С. Кона[39] «Открытие Я» есть такая фраза:
«Сознание того, что ваши самые близкие могут сравнительно легко обойтись без вас, что вы принципиально з а м е н и м ы, вызывает болезненное чувство собственной незначительности, даже ирреальности».
Слово «з а м е н и м ы» выделил сам автор.
Итак, пожалуй, при лечении своей жены я совершаю ошибку, когда пугаю ее, что уйду, если она не станет лучше. Надо бы попробовать обратное: сказать ей, что с нынешнего дня или со следующей недели вся ответственность по хозяйству ложится на нее, потому что у меня нет больше сил. Разумеется, потом буду украдкой помогать ей — ведь она и сама убедится, что одной ей не справиться. А что, если справится? Что, если вдруг выздоровеет? Обрадуюсь ли я?
Когда я изложил свои планы жене, она сказала:
— Если ты собираешься делать по хозяйству еще меньше, чем делаешь сейчас, если хочешь взвалить на меня всю ответственность за дом, в котором нет ванной, мне для этого придется подыскать какую-нибудь литературу, чтобы получиться хозяйничать, хоть я и так делаю, что могу, но сейчас меня ждет ЭКГ и работа. Я не представляла себе, какую травму я могу получить на стеклозаводе. Это было бы выгодно только в том случае, если бы я овдовела. Сам видишь, я не совсем хорошо себя чувствую.
В самом деле, конфликт с моей сестрой совершенно ее доконал. Да и меня мучило, что сестра ни с того ни с сего взъелась на нас, и вправду — не из-за чего. Хотя впоследствии я кое-что понял…
Поскольку для велосипеда понадобилось новое место, пришлось выбросить из сарая некоторые вещи. Я нашел насос, накачал велосипед и попробовал, не войдет ли он в сарай. Места там было мало. Пришлось убрать, а то и уничтожить весь хлам. Старые шапки, подарки жениных теток, я вообще решил сжечь. Потом стал мастерить маленькую табуретку под ноги. Мне нужно нечто подобное, когда пользуюсь пылесосом или играю на гитаре. Я знал, что работа будет непростой: убираясь в сарае, я куда-то закинул инструменты. Закончив стульчик, обтянул его кожей от старой сумки, и он стал сразу похож на старинный ларчик для дукатов. Потом я умылся, сел на велосипед и поехал проверить, что поделывает дочь. Она тоже в этот день плотничала: распилила длинную доску, сделала консоли и поставила на них цветы. Я рассказал матери, Винцо и дочке, какие нелады у меня с сестрой и до чего это мучит меня.
Еще засветло я отправился в обратный путь. Пришлось возвращаться дотемна — на велосипеде не было фонарика. И вот я дома. Сажусь играть. Я сел на стул, ногу положил на табуреточку, то есть принял то положение, какое изображено на первой странице «Школы игры на гитаре», и взял первые аккорды. Сейчас играть было гораздо удобнее, чем без табуреточки или держа гитару на ремне. Так она очень устойчива.
Вдруг в носке у меня оказалась блоха — верно, только что забралась, ведь, влезь она туда раньше, не стала бы кусаться только сейчас. Пришлось взяться за поиски. Но когда я было поймал ее и хотел придавить ногтем, она скакнула — только ее и видели. Я решил не ложиться спать до тех пор, пока она снова не даст о себе знать — чтоб не просыпаться потом. Когда гитара утомила меня, я взял книгу — но блохи нет как нет. У меня разболелась голова и следом пронзила острая язвенная колика. Я тотчас покорно лег, проклиная собственное здоровье и свою дурацкую натуру. Одно с другим переплелось, но не без умысла: все направлено против меня. Поскольку я болен, то и убирать не могу, как положено. Поэтому у меня блохи, поэтому я не могу спать и поэтому не могу написать хороший сценарий. А поскольку не могу написать, я беспокоен, неуверен, не знаю, что будет со мной — о будущем боюсь и подумать. Человечество я не спасу, это явно, и надо сдаться. Зачем жить лишь по обязанности? Уж лучше смерть. Но вешаться я не стану — дочке будет стыдно. Надо подождать, пока все придет своим чередом.
Короче, всю ночь я ужасно мучился. Был переутомлен работой, боялся уснуть, чтобы не разбудила меня блоха и чтобы этот заколдованный круг не обернулся болями.
Я приготовил себе молока с медом и после этого снадобья ненадолго уснул. Снилась мне Нова Весь, какая она была прежде: красивая, зеленая, занятная. Повсюду деревья. По улице ходили гуси и собаки, лошади и коровы. Во сне я шел по полю, шагая к часовенке, и луга были зелеными, и деревья тоже, а машин ни следа. И не сказать чтоб уж так давно это было, когда Нова Весь утопала в зелени.
Проснувшись, я почувствовал еще большую грусть, чем до того, как уснул. Сейчас Нова Весь сплошь застроена городскими домами. Возможно, кому-то это и нравится, а мне остается только желать, чтобы поскорей все достроили и можно было бы спокойно выйти на улицу. Да, я отсюда, наверно, уеду. Ведь и сад уж не так хорош, смердят тут игелитовые парники. Особенно летом, когда игелит растапливается на солнце, здесь стоит вонь — чисто на химической фабрике. Это не может не влиять и на зелень. Но скупердяйка соседка, для которой важны только деньги, поставила на своем участке уже третий парник. Ни дать ни взять мусорная свалка. А о соседях с другой стороны и говорить нечего.
Возможно, славно было бы жить в Якубове или Малых Леварах[40], где можно было бы снять квартиру. Со временем все равно приходишь к выводу, что дорога на работу, какой бы долгой она ни была, не так уж лишена смысла. Работая на чугунолитейном, я трясся в трамвае целый час. Но мне и в голову не приходило перебраться куда-то поближе — ведь заявляйся я слишком рано домой, у меня вообще могло бы возникнуть ощущение, что я все еще торчу на работе. (Кстати, из-за этого замечания может показаться, что, по моему мнению, люди не любят работу. Если говорят, что человек порой любит работу и даже более — будто она становится смыслом его жизни, то забывают добавить, что это особый вид любви или особое понимание смысла жизни. При воспитании молодых людей это чувство огульно понимается так, что каждый, кто поступает на работу, должен быть в неком восторге от нее — предположительно этот восторг является целью, идеалом. Однако если мы порой и ругаем свою работу, то это вовсе не противоречит тому, что мы одновременно и любим ее. И в этом нет никакой амбивалентности чувств. Мы ведь и на саму жизнь не раз нападаем, а при определенных обстоятельствах и достаточно почтенные люди желают себе смерти, но в действительности они тем самым лишь реагируют на конкретную неприятную, временную ситуацию. И в работе перевешивают положительные чувства и переживания. Люди любят работать. Их ворчание по поводу работы — своеобразный вид похвальбы. Они хотят показать, что относятся к ней всерьез. Поэтому ложны все те представления о так называемом рабочем энтузиазме, который якобы пронизывает все человеческое существо. Ведь если работа становится поистине единственным смыслом, целью жизни, действует как наркотик, то человек забывает о других вещах, которые в равной мере относятся к жизни. Нетрудно заметить, что такой восторг, такой постоянный уход в работу не только немыслим, но и вреден.
Где-то у Гегеля я вычитал такую мысль: молодой человек, занятый до сей поры лишь общими вещами и творящий только для себя, постепенно превращается в мужчину, а посему должен, вступая в практическую жизнь, быть полезным и для других и заниматься даже мелочами. И хотя это совершенно естественно — ведь коль необходимо действовать, быть активным, то тогда определенно приходится перейти и к к о н к р е т н о с т я м, однако вопреки всему действие этих конкретностей на человека поначалу может быть очень болезненным, а невозможность осуществить свои идеалы может привести к ипохондрии. Мало кому удалось избежать этой ипохондрии — пусть даже самой незначительной. Чем позднее она постигает человека, тем тяжелее ее проявления. У слабых натур она продолжается всю жизнь. В таком чрезмерно чувствительном состоянии человек не в силах избавиться от собственной субъективности, не может преодолеть свое отвращение к реальности и именно поэтому не способен освободиться от относительной неспособности, которая может легко перейти в неспособность реальную…
В моем отделе, как, впрочем, вообще при создании фильмов о молодых людях, предпочтение отдается какому-то лживому постоянному восторгу. Молодой, правильно воспитанный инженер приходит куда-нибудь на фабрику, где встречается с закостенелыми завами, с беспорядками, и своим вдохновением, способностью очаровывать — актер в этой роли должен быть щеголем — справляется со всеми трудностями. Подобного сюжета хотела бы от меня и моя группа.
Вместо того чтобы учить молодежь преодолевать упоминаемое выше отвращение к мелочам, которые на первый взгляд убивают человека, воспевается сомнительное словесное геройство. Собственно, такой герой действует не по своему внутреннему побуждению, а стало быть, не может служить примером. Такой герой рождается лишь в тупых головах наших сценаристов, что не умеют иным способом ответить на справедливые требования общества, нуждающегося в новых темах и произведениях о новом человеке. Однако этот новый человек не может быть раз и навсегда данным.) Ну и длиннущая получилась скобка!
Конечно, эти мысли были неким оправданием моего сценария о «Дон Жуане из Жабокрек». Я же не могу рассчитывать на понимание редакционной группы или предположить, что их заинтересует человек в развитии, такой, что делает пусть маленький, но важный в жизни шаг. И все-таки я не отступаю — все еще рассчитываю на перемены в нашей группе, на то, что кто-то из коллег меня поймет и мы еще напишем нечто путное.
Эту неприязнь к незначительным конкретностям я наблюдаю и у дочери. Что ж, понятно, ей как раз пятнадцать. Мне хотелось познакомить ее с теорией гамм, надеясь, что ей будет это любопытно. Она пришла к нам в воскресенье в новом платье. Я воспользовался ее приходом и решил потолковать с нею о музыке. Показал ей на гитаре, как неравномерно поднимается гамма: между четвертым и третьим тоном, между восьмым и седьмым находятся полутона. Жена все время вмешивалась, перебивала нас, и, естественно, от урока пришлось отказаться, а дочь попросить не ходить к нам, поскольку в ее присутствии мы постоянно ругаемся. Я считал полезным, чтобы она понемногу постигла и то, что даже при развлечении, каким для нее является игра на гитаре, необходимо смиряться и с определенными «неприятными» конкретностями. Кстати, теории не так уж и много. Установив, что дочь вообще не имеет никакого понятия о гаммах, я приступил к своим довольно пространным объяснениям. Это напомнило мне муки, какие в свое время терпел Шанё Годжа, брат покойного Яно, со своим сыном, когда пытался объяснить ему опыт Торричелли. Шанё рассказывал мне об этом эпизоде битых два часа; он так и не понял до конца, сын ли его так туп или школа никуда не годится. Еще и на поминках Яно он продолжал толковать о своих мученьях с сыновьями, а я утешал его, обвиняя во всем школу. (О поминках я потому не говорил, что не хотел отягощать читателя похоронными и посмертными событиями — ведь он и так достаточно наслушался о них в связи со смертью моего отца. Но поминки все же были, и мы хорошо выпили и поплакались друг другу, что дети нас не очень-то радуют. Старый Годжа тогда заметил, что он до конца жизни не перестанет удивляться, как это жена могла убить своего мужа. Эта мысль и злость на беспомощность Яно отвлекали старика от истинного горя и отчаяния.)
Дочка, однако, мои объяснения пропускала мимо ушей. Ей одновременно приходилось выслушивать и свою мать, мою жену. У жены необыкновенная привычка при гостях болтать всякий вздор, и гости никогда не бывают точно уверены, куда она метит. Она предлагает совместные прогулки, какие-то общие развлечения, подробно рассказывает свои сны, и все это гости вынуждены выслушивать.
Я рассердился и сказал, что отберу у дочери гитару, если она не будет серьезно учиться играть. Дочка предпочла уйти, сославшись на то, что должна заскочить в гимназию — узнать, когда начнутся занятия. Забежала она на минуту и к моей сестре, то есть к своей тетке и двоюродной сестричке. Да, наверное, мне лучше было молчать. Однако как можно научиться играть на гитаре, если не умеешь отличать мажорную гамму от минорной? Надеюсь, она хотя бы не считает, что существует какая-то иная форма обучения? Впрочем, кто знает, может, и существует… Выучит три аккорда, и все дела.
А через десять лет спохватится: как бы она за это время научилась играть, если б каждый день уделяла музыке хоть каплю внимания.
На следующее утро она пришла снова, и я проверил некоторые ее практические навыки. Она определенно сделала успехи, но о ритме совсем не имела понятия. Жена заметила, что ритму можно научиться и позже и что напрасно я мучаю девочку. Жена, надо сказать, воспитывала дочь именно так, как не следовало: пусть делает только то, что «увлекает» ее. Если дочка привыкнет так жить, то непременно станет ипохондриком, как об этом говорит Гегель. И я снова повторил дочери, что настаиваю на ее ежедневных занятиях. Уж коль взяла у меня гитару, пусть упражняется и не выдумывает всяческих отговорок. Надо раз и навсегда уяснить себе: без муки нет и науки.
Когда дочка ушла, несчастного педагога охватила тоска. Девочке здесь плохо! Она вынуждена убегать из дому! И кто знает, каково ей у матери на Каштеле? Может, только делает вид, что довольна, лишь бы не огорчать нас… Не хотелось бы мне, чтобы в ней возник тот недобрый жизненный настрой, когда молодые люди стремятся чем-то возместить отсутствие родного дома.
Но как бы она ни чувствовала себя, уже поздно и нет пути назад. Что я могу дать ей? Только то, что имею: добрый совет. А этого, говорят, детям мало. Им надо найти с кем-то общий язык: но что значит — общий язык? Уж не то ли, когда люди соглашаются друг с другом?
В таком мрачном настроении я отправился на кладбище. Забыл сказать, что отцовский крест я выкрасил добротной черной краской. Среди сплошных белых каменных памятников такой чугунный крест здесь редкость, он резко выделяется на общем фоне. Саму могилу я старательно подровнял — выглядит она совсем свежей, как и моя печаль. На кресте снова вывел надпись и имя отца. Потом пригляделся к атлетической фигуре распятого Христа. Хотя эти металлические кресты на первый взгляд одинаковы, каждый Христос иной. У нашего короткая бородка, так что похож он на молодого атлета, руки мускулистые, а лицо излучает спокойствие. Я бы сказал — торжество. А ведь некогда христиане так и воспринимали Христа на кресте: как победителя. Да, на разных распятиях и фигуры Христа разные. Одни какие-то согнутые, скрученные, другие подобны битникам, третьи напоминают евреев-торговцев; не хочу богохульствовать, но наш Христос над отцовской могилой напоминает мне одного цыгана из больницы. Этот молодой цыган никак не мог придумать болезнь, какая позволила бы ему подольше оставаться в больнице. Вот я и посоветовал ему изобразить из себя гомосексуалиста, но так, чтобы это не слишком бросалось в глаза. Достаточно, если он доверительно, тет-а-тет, скажет доктору, что он ему нравится, что у него красивые руки или что-то вроде того. У цыган есть чувство юмора, и наш парень воспользовался советом. Молодой врач, что пришел сделать цыгану внутривенное вливание, ввел ему иглу, а тот вдруг хвать свой хвостик и не отпускает. «Что с вами?» — спросил врач. Цыган долго молчал и наконец промямлил, что ему стыдно сказать об этом. Не знаю, что он там нашептывал врачу, но когда врач оторвал ухо от его губ, красный был как рак. Тотчас заявилась в палату психоневролог с молоточком и обстоятельно обследовала парня. Она раздела его догола, чего, пожалуй — принимая во внимание цель цыгана, — не следовало делать: хвостик так вытянулся, что сестричке пришлось побыстрей прикрыть парня. Потом его перевели в другое отделение, и уж не знаю, чем дело кончилось.
Об этом эпизоде вспомнил я, когда красил черной краской металлического Христа на отцовской могиле. Думаю, отец за это на меня не рассердится — он бы тоже посмеялся этой истории, цыганок он любил, потому и цыгане в Новой Веси уважали его.
А печаль по отцу уже другая. Перестал я терзаться вопросом, правильным ли было его лечение — убедил меня в бессмысленности этого доктор Белан, мой товарищ. Он подробно растолковал мне, какие трудности могли бы возникнуть, начни я выяснять это. Да и кроме того, врач в такой большой деревне не может точно знать о нуждах всех своих пациентов, и, наконец, это моя ошибка, что я не потребовал для отца морфия. Кстати, доктор Белан и уговорил меня привезти отца на обследование. Там он впервые сказал мне, что у отца рак в области почки и что жить ему осталось недолго. Для меня это был страшный день, и уже в тот самый день я осознал, что болезни отца не уделял должного внимания. Я еще призывал его к оптимизму, заставлял есть…
Теперь, когда печаль ослабла, я так уже не злюсь на себя. Печаль теперь лишь повод к воспоминаниям — а они все живее. Я все больше понимаю характер отца, все больше люблю его. И в этом — его бессмертие. Когда я пожаловался матери на сестру, вернувшую мои подарки, хотя повздорила она с женой, а не со мной, мама сказала, что сестра не похожа на отца — он бы никогда так не сделал. Меня это утешило. Но мама тотчас добавила: «Он не возвращал и таких вещей, какие должен был вернуть». Меня даже кольнуло в сердце. Мамин муж заметил, что отец был властным человеком. Я простил ему эти слова — не мог же он любить отца, — но возразил: отец после шестидесяти сильно изменился, и вообще, человек — существо переменчивое, нельзя судить о нем как о незыблемой скале.
Мне хотелось рассказать им, как отец, уже прикованный к постели, заботился о своей внучке. Сестра доверяла ему дочку. А я, решив скрыть от сестры серьезность его заболевания, так и не взял на себя уход за ребенком. По временам отец кричал из своей комнатушки: «Марьенка, ты играешь?» А внучка отвечала: «Я сижу, не играю». «Хорошо», — говорил отец, продолжая потихоньку стонать. Хотелось сказать матери и ее мужу — а может, еще и потому, что с нами сидела моя дочь, — как отец писал о своей тяжкой жизни, и как все любили его: и старый Годжа, и пан Ружович, и Мартин Влк, который тоже ушел в мир иной, — и как бы надо им понять, что не отец впадал в ошибки, а они. К живым всегда подходишь строже… Я осекся, ничего не сказал, чтоб не жалеть потом, что их обидел. Да и поймут ли они мои слова? Как я могу допустить, что отец был не таким, каким вижу его, — я лишился бы примера, смысла жизни…
Я спросил:
— Кому отец причинил зло?
Конечно, на такой вопрос ответить трудно. Винцо сменил тему:
— Смотри, чтоб и с тобой не приключилось того же, что с Яно Годжей. Ты все надеешься, что вылечишь жену, что с ней поладишь, а в один прекрасный день трахнет она тебя по башке, и ни хрена ей не будет.
Мама кинула нехороший взгляд на мужа — может, из-за грубого словца, может, из-за того, что зря стращает: не так ведь страшен черт, как его малюют. Я обратил все в шутку:
— Моя жена еще бы поразмыслила как следует. Что она бы делала без меня?
Дочка сказала, что такие вещи сравнивать нельзя. Но тут она не совсем права. Сравнивать можно все что угодно… если хотеть.
— Каждый может стать убийцей. Кроме того, Уршула убила его неумышленно. Это произошло случайно. Думаю, она и двух лет не получит, — сказал я.
— В этом еще разберутся, — сказал Винцо. — Старый Годжа говорит, что это была не случайность: они дрались почитай всякий день.
— Такие обычно не убивают друг друга, — заключила мать.
Разговор проходил под телевизор, так что многое в голове у меня перепуталось. Домой я добрался усталый и взялся за книгу «Генетика и диалектика». Хоть я и не очень понимал суть предмета, однако высоко оценил уровень авторского стиля и подумал, насколько лживы все эти романы о будущем, где ученые разговаривают на каком-то нечеловеческом «техническом» языке, который должен придать весомость их взглядам. Но нормальному живому языку нет нужды воспроизводить вымороченный язык журналистского репортажа с какого-нибудь производства. Такой журналист приходит на фабрику с целью осветить проблемы, которыми здесь живут люди, и часто осчастливливает нас странными языковыми конструкциями. Герои этих репортажей говорят одними дефинициями, и это обычного читателя вводит в обман, который призван задурить ему голову — иными словами, убедить в серьезности технического мышления. Однако все хорошие научные книги написаны точным, совершенным языком — сплошная радость читать их.
Книга прогнала сон. На другой день я пришел на работу затуманенный. Даже ни у кого не спросил, понравилась или нет моя новая работа. А эти садисты, словно почувствовав мои муки, и словом о ней не обмолвились. Домой возвращался я подавленный. Забрел в лес, но и это меня не рассеяло, все казалось мне чужим, каким-то ненужным, враждебным.
Затосковал я по веселому обществу, по друзьям, которые отнеслись бы ко мне с пониманием. Размечтался и о встрече с Уршулой… Кто знает, где она? В тюрьме?
По дороге я собирал лесные орехи, но решил съесть их дома — два вырванных зуба не позволяли грызть их немедля. Хоть трава и была сырая, я ненадолго лег на спину и задумался над любопытным парадоксом: человек так приспособлен ко всему на свете, столько клеток пекутся о его стабильности, об уравновешенности его чувств, но наступают минуты, когда он забывает об этой опеке природы, даже начинает ненавидеть себя, свой организм и ничего не имеет против смерти… Смерть и боль, пожалуй, не так уж и связаны друг с другом, как мы думаем. Я обошел ореховую рощу, подошел к равнине Дренье, а потом спустился в долину. Какая-то ярость гнала меня домой — спать, лежать, думать. Размышлял я прежде всего о том, как мои коллеги поняли мою работу. Хотя бы прочли ее внимательно? Я не мог взять в толк, почему я такой взвинченный, неистовый, возбужденный. Неужто причиной тому вчерашний разговор с шурином? Я рассказал ему, как намекнул дочке, что ей не следует слишком расстраиваться из-за нездоровья матери — эта болезнь не передается по наследству. Шурин, по всей вероятности, оскорбился: то ли потому, что почувствовал себя задетым, то ли ему показалось, что я напрасно пугаю дочку. Он сказал: «Возможно, и в твоей родословной был кто-нибудь болен, а проявится это именно у твоего ребенка. Вовсе необязательно, что передается только от матери». Все может быть, ответил я и подумал о предках, о которых ничего не знаю: ни отец не упоминал о них в своих записях, ни мать никогда о них не рассказывала. Единственное, что я знаю: мамин отец много пил.
В таком расположении духа ничего лучшего не пришло мне на ум, как пойти к моему другу, Ивану Гудецу, врачу, пишущему романы, и хоть он не психиатр, но в человеческой душе разбирается. Я пожаловался на свою меланхолию и на огорчения в семейной жизни, которые растут день ото дня; посетовал и на то, что семья все больше и больше тяготит меня и что, скорей всего, мне вообще не надо было жениться. Иван Гудец приема не вел, лежал в кожном отделении как пациент — по всему телу выступила у него какая-то сыпь, и теперь выясняют ее происхождение. Он утешил меня: его женитьба тоже не из удачных. Жена недавно ушла от него с двумя детьми. Как-то он пошел навестить их и увидел на улице сына, грязного и голодного, и страшно расстроился. Тесть и теща всячески пытались объяснить уход жены, надеясь помирить их. Сына он попробовал взять к себе, но ничего не получилось. Он вернул его матери и должен теперь согласиться с тем, что дети будут на ее попечении; а уж каким оно будет, один бог знает. Я попытался успокоить его хотя бы тем, что его жена здорова. А ведь еще совсем недавно он был весел, рассказывая мне, как дети любят его, как вечером молятся ему, словно святому, становятся перед ним на колени, хотя он этого совсем не добивался. Естественно, Иван рассказывал мне это как шутку, как доказательство того, что тем самым он нарушил все десять заповедей. (Эта молитва детей считалась бы явным грехом против божьей заповеди: «Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим».) Пожаловался я и на то, что в Новой Веси многие считают, будто жену загубил я, будто без меня она была бы здорова. На самом же деле больным чувствую себя именно я. Иван сказал, что я совершенно здоров. Он вытащил из-под подушки печать и рецепты и прописал мне оксифенон и тазепам. Потом мы посидели во дворе больницы. Я видел, как с работы возвращалась врач Ольга О., с которой мы вместе ходили в гимназию, — когда-то она была так хороша собой.
Я обещал Ивану принести книгу «Открытие Я». Сказал ему и о том, что книга, которую он мне подарил — «Категории средневековой культуры», — превосходна; я давно испытывал потребность какой-то реабилитации «темного» средневековья. Это огульное осуждение средневековья с его безрассудствами всегда представлялось мне идиотством. Нынешний человек, хоть и чувствует себя гнусно, все равно считает, что живет в наилучшее историческое время, и смеется над всем, что было до него и придет после него. Люди, вместо того чтобы правильно осмыслить свои ошибки и покаяться в них, непрестанно гоняются за чем-то новым, все более сложным, трудным, невыполнимым. Они одержимы темпом, модой и совсем не думают о том, каких жертв требуют от них все эти нововведения.
Иван, само собой, не соглашался со всем, что я говорил, но тактично выслушивал меня. Когда-то мы умели рассмешить в нашем маленьком театрике, о котором Иван написал книгу, массу студентов, мы служили образцом для других любительских сцен. Я рассказал ему, что как-то зашел в помещение, где был наш театр, — сейчас там сидят этакие семнадцатилетние «живые трупики» с гитарами и истязают их — музыка никудышная. Когда я сказал тем ребятам, что десять лет назад тут играли мы, что эту сцену я делал собственными руками, они поглядели на меня словно на динозавра. Спящая молодежь. Уходил я из этого театрика, словно из анатомического театра. Это сравнение я употребил ради Ивана, врача, но это задело его, и он сказал, что в прозекторской, кстати, случается немало всякой потехи и что он уже завещал свое тело науке — его не предадут земле, а будут резать студенты-медики.
Мы простились. Я попросил у него извинения, что поначалу не решился подать ему руку — все же есть какой-то страх перед его болезнью, а вообще-то как пациент я выдержал бы в больнице до конца своих дней.
Как только получил в аптеке лекарства, я тут же проглотил десятимиллиграммовый тазепам, а через несколько минут уже брел по городу словно пьяный. Лиг дождь. Я сел в душный автобус и снова приехал в Нову Весь. Тазепам не переставал действовать, я подумал, как бы мне развеяться, и засел снова за чтение своего «Дон Жуана из Жабокрек». Но я пришел в отчаяние — он показался мне таким слабым и никчемным, литературным и вымышленным, уж я было подумал, не глотнуть ли мне еще один тазепам, чтоб начисто оглушить себя, но решил лучше поиграть на гитаре. Пальцы не слушались: были вялыми, скованными, ничего не получалось. Включил телевизор, прошелся по всем каналам, но даже там не было лекарства от моего дурного настроения. Я поубивал мух — снаружи перед дверью — и оправдал себя тем, что нечего им сидеть там и ждать, когда смогут прошмыгнуть в дом. Я снова принял тазепам, надел пижаму и расстелил постель, чтобы плюхнуться в нее.
Мое настроение и на другой день оставалось неизменным. Я долго лежал в постели и размышлял, что вызывает во мне такое гнусное состояние. Потом я занялся уборкой — повыкинул у жены из шкафа все тряпье. Там не должно быть ничего лишнего, не то все сожгу, в сердцах сказал я ей. Потом взялся за мытье посуды — с гадливостью брал в руки тарелки, облепленные остатками супов и соусов, драил пригорелые кастрюли. Я сказал жене, что ей лучше уйти от меня, что я хочу жить один и что любой человек мне мешает. Показал ей даже письмо от одной женщины, которая когда-то писала мне. Письмо было преисполнено тоски и кончалось словами: «Люблю тебя и не перестаю думать о тебе». Жена расплакалась, но не ушла. Я дал ей пятьсот крон на еду до получения пенсии и приказал немедля уйти.
Жена навела порядок в шкафу, а потом сказала, что это письмо я попросил написать какую-нибудь свою приятельницу, чтобы им похваляться. Но я снова четко объяснил ей: коль не уйдет она, уйду я.
Вымыв посуду, я пошел в магазин — там встретил дочь. Она хотела купить люстру — старая, мол, у них испортилась. Тут уж я совсем рассвирепел — такую покупку полагалось бы делать в присутствии моей матери или ее мужа. Купил я две новых лампочки для дочкиной настольной лампы. Ни матери, ни ее мужа дома не оказалось, и я просто оставил им записку, что денег на люстру у меня нет.
Я брел домой по грязной, заляпанной улице и в ярости оглядывал новые блоки панельных домов, куда вот-вот въедут совершенно незнакомые люди. Господа будут жить в центре, в Горском парке, а цыган выселят в Нову Весь, чтобы они устроили нам тут веселую жизнь.
Стоило мне прийти с покупками домой, как все кошки собрались у дверей в ожидании молока. Я налил им, но при этом вдруг мелькнула мысль: а не обуяет ли меня однажды желание всех их порубить без пощады. Каждый день ловлю блоху. И нет никакой возможности извести насекомых — год был мокрый, и хоть вокруг всего дома лежит толстый слой ДДТ и всяких других препаратов, кошки набираются блох в других садах и приносят сюда.
В моем возрасте, когда, казалось бы, должно испытывать радость от сделанной работы, как испытывают ее мои сверстники — все эти пресыщенные пузаны, отлично освоившие выгоды социализма и не упускающие ничего, что можно из него высосать, все те, кто после работы спокойненько опрокидывает в себя две-три рюмочки и засыпает с сознанием, что завтра снова отправится на работу, где все идет как по маслу, — в том же самом возрасте, что и они, я чувствую себя незрелым юношей, который не знает, куда деваться от своих мыслей. Еще апостол Павел сказал, что тот, кто не обучит сына ремеслу, словно обучит его воровству. Ворую ли я? Как бы не так!
Что я могу этому обществу дать? Все, что я делаю, — вранье и лживые прекраснодушные наставления, как жить, все это ложь без любви. Я лишний человек. В конце концов, зачем мне быть здоровым? Что мое здоровье даст человечеству?
Жену терплю я лишь из сострадания, чтоб доказать, какой я добродетельный, а сам с великой радостью переспал бы с любой другой. Как силен в нас этот «категорический императив», если мы не можем противостоять мерзкому сластолюбию и тяге к собственности, роскоши, сексу и пьянству? А разве этот тазепам — не тот же алкоголь? И если я теперь не пью, а пожираю тьму лекарств, есть ли у моей семьи причина радоваться, что я исправился? За какую большую вещь я могу взяться? Один наш «крупный» писатель написал о некоем молодом авторе так: хоть он и создал хороший роман, но этот роман не более чем литературное явление. Чего же желать большего? Разве этого мало? Здесь царит представление, будто где-то существует какая-то Жизнь, а нам всем только и остается, что мечтать достичь ее. А что такое эта Жизнь — известно лишь немногим избранным, преуспевающим плутам, которым неведомы терзания. Так можно сбросить со счетов и Гегеля и Маркса и вообще любой теоретический труд — ведь ни одна теория, как и ни одно искусство, не является их Жизнью. Будь же проклята эта Жизнь!
Пожалуй — как часто я об этом подумывал, — хорошо бы иметь друзей, чтобы довериться коллективному слушателю, положиться на коллективный разум. Но что такое коллективный разум? Где он обретается? Это разум самого сильного члена какой-то группы, разум одной личности. Нет в природе коллективного разума, разум един, как един наш мозг. И, возможно, каждый такой единичный разум имеет своего бога, которого не смеет предать.
Если бы я так трусливо не убежал от Уршулы, если бы продолжал с ней встречаться, возможно, родилась бы любовь. Она бы не стала убийцей. Меня пугал развод, конфликты, а теперь я страдаю от недостатка «движения», меня терзает пустота. Я боялся влюбиться. А не стоило ли проверить и мою великую идею верности? Должны ли мы быть верны каждому бревну, которое Зевс, словно царя лягушкам, ниспосылает нам? Разве виноват я в том, что после пятнадцати лет супружества мне стали нравиться другие женщины? Можно ли бороться с этой страстью? Я мог бы одернуть себя хотя бы тем, что год назад лежал на смертном одре, а нынче меня раздирают желания. Но если бы люди навеки оставались забитыми рабами, куда бы мы пришли?
— О радость, радость, посети меня!
Но вот в один прекрасный день тебя перестает увлекать весь этот изнурительный поиск лучшего в себе, и дерзновенная, черная безнравственность, подобная усмешке Лотреамона[41], освобождает тебя. (Тренируй свои мышцы, чтоб ты смог стать убийцей в пятнадцать вместо двадцати!) Если ты постоянно ищешь в себе лишь добрые свойства и не осмеливаешься хоть на мгновение мысленно стать свиньей, душа твоя низвергнется в мраморную могилу, станет трупом, не ведающим ни развития, ни тлена.
Мичурин писал: Мои приверженцы должны превзойти меня, должны возражать мне, даже постараться разрушить мою работу, но одновременно и продолжить ее. Из такого последовательного разрушения и возникает прогресс.
Если мы превратим свой разум в защитника каждого нашего поступка, если мы свое Я будем ежедневно одергивать разумом, если не станем разрушать свое Я чужими мыслями — не только собственными, — то наше Я останется на уровне переходного возраста, а если по этому пути пойдет большинство человечества, мы в конце концов впадем в тупость.
Эти раздумья снова воскресили образ отца. Как отнесся бы он к моим страданиям? Некоторые говорят: хорошо, что родители умирают вовремя, чтобы не видеть мучений своих детей. Однако я никогда не пожелал бы вечного упокоения отцу лишь потому, что мне мучительно жить. А разве отец не был бы рад помочь мне в моих трудностях? Разве мое страдание не было частицей его жизни? А как любил отец вспоминать свою мать — он часто говорил: «До чего бы она была счастлива видеть нас всех вот так, вместе».
Конечно, человек хотел бы снова встретиться со своими мертвыми. Но что бы мы делали, если бы действительно встретились? О чем бы стали говорить? Пожалуй, о чем-то другом — не о жизни? Такое утешение, что смягчает боль по ушедшим надеждой на будущую встречу, не только вредно, оно делает людей жестокими. Оставляет их равнодушными к конкретному человеку, который сейчас среди нас. Словно мы рассчитываем на то, что однажды (после смерти) все наши чувства проявятся, а сейчас вовсе необязательно любить друг друга, что можно быть злыми и черствыми.
И потому я не мог не быть искренним и не сказать своей жене, что сейчас, в эти осенние дни, я какой-то иной, что у меня нет потребности общаться с нею — я ведь все еще не терял надежды, что лишь временно хожу по острию ножа. Конечной целью было найти примирение. А моей конкретной целью стало признаться жене в связи с Уршулой. Хотелось, чтобы наконец она узнала об этом. А поскольку у меня пока не было сил на это признание, я заменил его сравнительно невинным письмом той девушки, с которой мы обедали в Лугачовицах. Я хотел подготовить жену к тому, что суть моя очень груба и подчас я сам не знаю с собой сладу. Но сказать ей правду об Уршуле не хватало духу — я боялся, как бы жена не пошла к старому Годже и Бланке и каким-то путем не добралась до несчастной Уршулы и еще больше не отягчила бы ее удел.
Что речь идет о подмене, которая меня не могла бы утешить, я пока ясно не сознавал. Я даже достиг некоторого покоя — совесть как бы приняла и такую исповедь. Но это была ложь. И все равно надо теоретически осмыслить, до какой меры необходима даже такая шальная откровенность.