Одиннадцатая глава

«Настала пора школьных занятий — было это в начале сентября, когда стали свозить урожай с полей и виноградников. Я посещал пятый класс римско-католической школы. Тетя Анча обула-одела меня, и я был готов приступить к своим школьным обязанностям. Из Словинца в пятый класс ходило много ребят: Штефи Балаж, Мартина Кудёлова, Юстина Энцингерова, Рудо Гуяс и другие».

Так начиналась вторая тетрадь воспоминаний отца. Первая тетрадь, где он описывал раннее детство и деда с бабкой, куда-то задевалась или, скорей всего, угодила в печь. Он продолжает:

«В восемь утра прозвенел звонок. Мы вошли в класс, на двери которого была римская пятерка. Каждый садился рядом с тем, с кем хотел, — девочки по одну сторону ряда, мальчики по другую. Приветствовал нас учитель Гюбнер, человек строгий. Примерно час спустя отпустил всех домой. Шел 1918 год. Приходили вести, что Австро-Венгрия проиграла войну. Прослышали мы и о легионах[21] во Франции и России. Тяжкое бремя легло на любое хозяйство, хорошо жили только богатеи.

На станции скапливались венгерские солдаты и занимали оборону. Мужики, которые поубегали с фронта, готовились к различным активным действиям против венгров.

В свисте паровозов людям чудилась неведомая опасность.

Все казалось страшнее, чем было на самом деле. 31 декабря, на Сильвестра, выдался прекрасный денек. Утром дед сказал мне: «Я должен остаться дома, на работу не пойду, так как Девинское озеро уже заняли легионеры». Я тоже остался дома. Одна мама отправилась к Красному мосту на работу.

Бабушка пошла в лес по дрова, но тоже воротилась — сказала, что венгерские солдаты прогнали ее. И что пулеметы у них были нацелены на Нову Весь. И еще бабушка добавила, что солдаты были пьяные и дрожали от страха.

Около полудня мы услыхали стрельбу из пушек и пулеметов. Доносилась она со стороны станции. Дед закурил трубку и успокоил нас. По улице в гору венгры втаскивали гаубицу. Остановились они там, оттуда видно все как на ладони. Через десять минут вокруг гаубицы, пальнувшей три раза, завязался бой. Мы с моим товарищем Лубертом залезли под кровать. К окнам вообще боялись приблизиться. На улице кто-то кричал, чтобы люди не выходили из домов. Слышен был чешский говор:

— Люди, прячьтесь, мы стреляем по венграм.

Продолжалось это примерно час.

Потом мы вышли на улицу. Увидели мужчин в зеленых формах, какую носят охотники, в шляпах с пером и трехцветной лентой. Это были солдаты, которых мы понимали.

Трудные были времена. Люди волновались, судили-рядили, чем все это может кончиться. Грабили еврейские лавки. Солдаты наводили порядок и следили за тем, чтобы не побили торговцев. Под девинским за́мком гремел военный духовой оркестр. В школе перестали учить венгерский, создавали новые союзы: «Сокол», РФО[22] и другие».

В этом месте у отца вставка: он описывает, как в 1914 году ждали на станции Франца Иосифа[23], который должен был здесь проехать скорым поездом. Но не проехал — началась война. Далее отец пишет о событиях, связанных с реальной гимназией.

«В Братиславу из Новой Веси ездило примерно десять учеников. Школьникам в поезде отводился специальный вагон. По городу ходили пешком. Однажды я забыл в поезде гербарий. Преподаватель Зборжил всегда хвалил меня за мой красивый гербарий, который я так старательно собирал. Я часто ходил под Кобылу и находил там множество прекрасных живых цветов. Две недели я плакал по этому гербарию. Это было мое первое настоящее горе, которое постигло меня, гимназиста второго класса».

Отец описывает уроки, преподавателей. Поскольку о многих эпизодах он часто рассказывал и в течение жизни узнавал о своих соучениках все новые и новые вещи, и на эти записи наложились его более поздние впечатления. Я хорошо помню, как во время второй мировой войны он не раз говорил, что давно не видел хорошего фильма — с тех пор, как в кино не идут чешские картины. Но когда вспоминает своих учителей-чехов, он привносит в эти воспоминания и более поздние чувства, отчасти возникшие под влиянием идеологии Словацкого государства[24]. Тогда он получил работу, и в нем, как и во многих словаках, что заняли места изгнанных из Словакии чехов, проснулся какой-то комплекс вины и желание оправдать себя.

Есть там и такие наблюдения:

«Хорошим и добрым учителем был др. Камарит. Преподавал химию. Была у него любовница из Индостана, исключительно красивая женщина. На уроке, бывало, задумавшись, он глядел в окно на Михальскую башню и на церковь капуцинов по полчаса, не меньше. А мы из уважения к нему и к его жизни сидели молча».

Когда умерла у отца бабушка, ему пришлось прервать учение — семья едва перебивалась. Отец поехал учиться на каменщика в Ступаву.

«В начале сентября, — пишет он, — кончились мои последние в жизни каникулы. Пошел учиться к дядюшке Якубу на каменщика. Был я слабосильный, но мастера не давали никому спуску.

Помню первую работу: копали мы погреб. Ученики постарше даже посмеивались надо мной — зачем, дескать, учился, коли вкалываю теперь, как и они. В те поры часто случалось, что люди радовались, когда человека била судьба, и старались еще больше отравить ему жизнь.

Но уж когда мы стали ремеслу обучаться всерьез, мастера пошли хвалить меня — я, как никто, разбирался в геометрии и черчении. Многое делал играючи — даже, к примеру, эллипс. Мастер-профессионал и тот поверить не мог: эллипс он делал только раз в жизни — бечевкой на фирменной доске, но получился он все равно у́же, чем того желал хозяин магазина.

Ученики разных профессий обучались ремеслу все вместе: столяры, плотники и, наверное, даже портные.

Пригородный поезд из Ступавы тащился обычно медленно — мы слезали с него, шли пешком рядом и вовсю честили машиниста.

Ступавчан хлебом не корми, а дай похвалиться. Такой и Штястный был — коренастый и носатый парень. Всегда повыставляться любил — хотите, мол, я в пятнадцать сантиметров стену сложу. Да он и нынче такой, хоть у нас у обоих по шесть десятков за плечами.

С Енцингером мы терпеть друг друга не могли. Поднесь не выношу его. Несколько раз тонул он в Мораве, да всегда спасали его. Он у нас за старшего был, командовал нами на стройке. Однажды вмуровали мы окно кверху ногами. Хоть я сразу заметил оплошку, да он не послушал меня. А уж потом и мастер это увидел и целый час распекал нас. Пришлось перевертывать окно и наново вмуровывать. Енцингер всю вину свалил на меня.

Как же я обрадовался, когда перевели меня к каменщику Ланштуку. Тот любил меня и никогда не обижал. Курил трубку, табачный сок сплевывал в раствор или прямо на кладку, но только не на землю».

Отец писал свои воспоминания на правой стороне тетради, а на левой иной раз отмечал лишь текущие семейные события. Вот, например, одна такая запись от 19 августа 1969 года:

«Был у парикмахера. Поехал туда на велосипеде. Проезжая мимо шинка, увидел нашу новую тележку, привязанную к дереву. Меня аж всего передернуло: стоит моя пропавшая тележка как ни в чем не бывало. Заглянул я в шинок, и враз все стало ясно: сын одолжил тележку Винцо, третьему мужу моей законной жены, и тот нормально пользуется ею как своей. Отвязал я тележку, ремень там ему кинул, а ее отволок домой. Не знаю, что уж он почувствует, как выйдет из корчмы и увидит, что от присвоенной тележки один ремень остался. Вечером пошел я прогуляться за деревню. Два солдата науськивали пса на козу, что паслась там на привязи. Коза замоталась в веревку. Пошел я сказать об этом Веруне Толловой — ее коза. Без вины на меня напустились — будто я в чем провинился, утаил! Ну, держитесь теперь, черти!»

Две последние фразы я так и не понял. Отец, видно, обругал солдат, а они — его, а уж потом пошел к Толловой жаловаться.

Встречаются у него и эпизоды, которые теперь крайне редки, но я еще застал их. Ну, к примеру, о мужиках, что гонялись за сорванцами, дразнившими их какими-нибудь обидными прозвищами. Такой мужичок, хоть и был в дедушкином возрасте, а мог бегать с палкой за пацанами по садам и лугам два часа кряду.

Фрукты воровали без зазрения совести. Покойный Фиала, еще недавно бодрый и полный юмора шахтер, рассказывал нам, с каким увлечением рвал яблоки прямо под окном шахтерской сторожки. Даже бился об заклад со сторожем, что утащит у него из-под носа, а тот даже и не приметит. А каменщик Ланштук, отцовский «старшой», как-то приказал ему стибрить у прижимистого крестьянина молоток.

Молодежь и тогда горазда была отвиливать от работы.

Однажды мастер послал отца за «барборой» — тоже молоток, только, видать, очень большой. Возвратился отец со склада уже после смены и наврал, что кладовщик никак не мог найти «барбору», хотя на самом-то деле отец ходил купаться, припрятав молоток где-то в тростнике.

Частыми были пари, кто больше съест. Известным едоком был Диндан. Правда, однажды и он проиграл, когда побился об заклад, что съест в трактире пятьдесят вареников с маком. Его вырвало, а вся корчма покатывалась со смеху. Потеха, да и только!

«Куда только не топали пешком!» Эта фраза из отцовского дневника особо в глаза не бросается, но становится любопытной, если сегодня кому-нибудь вздумается пройти упомянутые расстояния на своих двоих.

Когда, например, работали в Карловой Веси, шли сперва два километра на станцию, потом поездом до Ламача, а из Ламача снова пешком. А воротившись домой, если не оставались, где работали, на ночь, ели на скорую руку и отправлялись в кино или в гимнастический зал. Иногда расстояние до Ступавы или Карловой Веси и обратно одолевали за один день.

Старые каменщики ходили с мешком, в котором были тяжелые инструменты, и нередко, не находя работы, тащились с ним попусту.

На пятьдесят восьмой странице своей тетради отец пишет:

«Имро Диндан, Клепох и Врзина уже умудрились на собственном опыте изведать, как прижимаются женщины. В те поры по воскресеньям бывали гулянки. И меня как-то подбили пойти. (Примечание: моей бедой был веснушчатый нос. Мне казалось, что любая девушка только и будет глядеть на эти веснушки.) Когда началась музыка, Диндан мне сказал, что идет пригласить Агнешу, а я — чтобы подошел к Катке. Хоть я и был спортсмен, но ноги у меня сделались ватные и сильно застучало сердце. Я подошел к ней и говорю: «Разрешите пригласить?» Катка была здоровущая — как прижалась ко мне, чуть весь дух из меня не вышел. Она заглядывала мне в глаза и говорила: «У тебя красивые глаза, но, кажись, ты стесняешься». Когда музыка кончилась, она не отпустила меня. Это была первая девушка, с которой я танцевал.

Как-то в воскресенье мы опять были на гулянке. Тут уж я не боялся, танцевал и с другими девушками. Больше всех мне тогда нравилась Терка Гарасликова из Ламача, что работала на фабрике, где мы клали дымоход».

Будни снова были полны обычными хлопотами.

«Хаживал к нам, — пишет отец, — дядя Турнер. Был солдатом в имп.-кор. армии в Штырском Градце. Семь лет служил в гусарах. Пил кумыс. От него стал таким сильным, что ударом руки мог разбить стул или порвать цепь. Получил звание капрала. Курил трубку, а иногда табак жевал. Он и мой дед были лучшие люди, каких я знал в жизни. Никого не боялись — такие были сильные, но никого и не обижали».

Нищета и голод тянутся, как паршивая нить, через все отцовские записки. Зимой он мало работал, в основном ходил в лес по дрова, иными словами — воровал. Правда, тогда у нас еще был собственный клочок леса у Красной дороги. Наш участок начинался с того места, где растет прекрасная липа. Эта липа вытянулась рядом с другой, повыше. Проходя с женой и дочерью мимо этого места, я всегда останавливаюсь и говорю: «Это был наш лес, только здесь мы могли собирать дрова, и нигде больше». Да, и мне еще не чуждо чувство радости, доставляемой даже маленькой собственностью.

Зимой люди в лавках влезали в долги, летом их выплачивали. Куда только отец не писал прошения — хотел устроиться посыльным. Но прошли долгие годы, пока он стал страховым агентом, однако вся деревня потешалась над ним, и он бросил это занятие. Дед его получал 150 крон пенсии, как пострадавший от несчастного случая. Он работал в каменоломне, позже вывозил на тачке жженую известь из печи. Тачка весила два центнера. Его предки, а стало быть, и мои, происходили из рыбацкого рода. Их прозвище было Карпы. Они могли ловить рыбу между Гохштедтом[25] и Мархеггом[26].

Когда я в подпитии, то люблю похваляться тем, что мои предки были не крепостными, а свободными рыбаками. Помню двух «Карпих» — Марку и Катушу. Первая уехала в Америку, другая жила в Братиславе.

Дед отца умер в 1932 году. Отец пишет об этом на странице шестьдесят седьмой:

«Служил я в солдатах на Турецкой высоте, на военном полигоне. Там примерно в середине мая получил телеграмму, что дед умер. Дали мне три дня отпуску. Пешком дошел я до Яблоневого, но поезд отходил только через два часа — вот и пустился опять пешком до Зогора. Усталости совсем не чувствовал, хотелось еще раз увидеть дедово лицо — другой мысли у меня не было. Мама плакала. Дедо Карол лежал в гробу, улыбался. Словно хотел мне что-то сказать напоследок. Тяжко мне сделалось, до сих пор не могу эту минуту забыть. Такой добряк, никогда не обижал меня, да и я ни разу не нагрубил ему. Мама рассказывала, что он в воскресенье побрился и закурил трубку. Потом пошел лег, а утром так и не проснулся, во сне помер. Да, упокой, господи, душу его. Маме пришлось занять денег на гроб. Священник разве что освятил могилу, а погребальный обряд не сотворил, дедушку в уголке для бедных и похоронили. После похорон воротился я в казарму».

Могила моего прадеда была у северной стороны ограды. Когда расширяли кладбище, там как раз проложили дорогу — старые могилы, а среди них и дедова, остались под ней. Когда-то еще верующим мальчишкой я зажигал на кладбище свечки, а отец плакал: так никогда и не смирился с дедовой смертью.

Он ведь отца заменил ему!

Пишет отец и о своих бесконечных поисках работы, о попытках стать служащим:

«Мама сидела под нашим орехом, где теперь моя комнатушка. Большое было дерево — древо нашего рода. Вдруг вижу — идет почтальон Адольф. Принес мне заказное письмо. На обложке штамп — Президиум областной управы в Братиславе.

Сердце у меня сильно билось, когда по прочтении письма я сказал: «Приняли меня. Приглашают в управу». Письмо подписал др. Янко Есенский, вице-президент областной управы. Мама от радости долго плакала.

На другой день я взял документы и отправился в город. Встретил меня привратник Криштофич из Рачи. Он и говорит мне: «Третий этаж направо, дверь под номером двадцать пять. Там у двери и подождете, пока не выйдет человек — он вам все объяснит».

Принял меня др. Янко Есенский, приятный был человек. Немного поговорил со мной, а потом сказал, чтобы в понедельник явился я в регистратуру.

В понедельник по маминому совету я вышел из дому с левой ноги. После долгих лет неустроенности я наконец на государственной службе. Сотрудники приняли меня учтиво, представились мне, казалось, все происходит во сне. Пусть и не были они специально обученными чиновниками (трое из них — бывшие музыканты в имп.-кор. армии), но работу выполняли на совесть. Мой заведующий носил фамилию Брож, легионер был в прошлом. Правда, долго я там не задержался. Перевели меня в дорожное ведомство к инж. Мерту, отзывчивому и порядочному человеку. С большим сочувствием он относился и к нашим семейным неурядицам. Сохранил я прекрасные воспоминания и об управляющем Квасничке.

Вскорости соседи отметили, что я хожу прилично одетым, и потому девушки тоже стали обращать на меня внимание. Стали ко мне доброжелательнее.

Ближе всех я подружился с Паулиной. Это была полненькая и красивая девушка, энергичная, но довольно скрытная. Родители, которым она представила меня, не преминули заметить, что она еще совсем молоденькая, однако это не мешало им позволять нам подолгу разговаривать в ее комнатушке. Но в окошко украдкой следили за нами, тем более если мы беседовали до позднего вечера. Знала бы о том Паулина, от души отчитала бы родителей.

Не раз и не два задерживался я у нее до полуночи. Перед их домом росло самое большое в деревне дерево, огромная акация, корни которой подползали под дорогу и уходили в сады за ней. В деревне жило поверье, что после полуночи под деревом стоит священник в широкой шляпе и насилует каждую проходящую женщину. Однажды я вот так и напугал двух женщин, которые возвращались ночью от ближних соседей — ходили к ним чистить кукурузу. Переполошили они всю улицу. Я вовремя смылся, и поверье продолжало тревожить людей. Подобную шутку разыграл я перед Паулиной, ей было любопытно узнать, в самом ли деле эти тетушки такие глупые. Но женщины призвали на помощь каких-то пьянчуг, возвращавшихся из корчмы, так что я быстрехонько перестал их стращать».

Вслед за этими страницами отец подробно расписывает, как познакомился он со своей будущей женой и бросил Паулину.

Начинает он издалека. Узнаю, что мой дед по материнской линии тоже был каменщиком.

«Низкорослый, широкоплечий, горбатый Тонко Путница был профессиональным сапожником. А его жена по прозвищу Анча Гу была здоровенной и сильной, ходила прямо, говорила громко. Путница зимой сапожничал, а летом пас с женой коз. У нее была труба, поэтому-то и прозвали ее Гу. До смерти любила она ром, а когда и муж напивался, брала его под мышку и относила домой. Несла его, словно тащила мешок из амбара в погреб — даже через плечо не перекидывала. Курила она длинную трубку. Умела и пророчить.

Детей у них не было, но это были добрые люди. Выпьет, бывало, Анча свою порцию рома — примерно с литр — и начинает бормотать заклинания.

Любимицей Анчи была соседская Клара. Было ей десять лет, приносила она Анче табак. И всегда получала крону на конфеты.

Жили они в так называемой „коммуналке“».

Отец описывает обитателей этого дома, нынче уже снесенного — видно, сельские власти стыдились этого памятника.

«Около шести утра, — пишет он, — с нижнего конца деревни раздавался сильный голос трубы, это Анча Гу со своим мужем подавали знак, чтобы люди выгоняли своих коз. Коз они гнали на Скалу, в Липовье и Дренье. За каждую голову получали в неделю по две кроны, коз же было штук триста. Когда подымались вверх над деревней, приходила к ним Грала, Гралица, то бишь маленькая Клара, твоя мама, и приносила им рому и табаку.

Еще девочкой она водила в церковь дядю Ифко Фугла. Этот несчастный человек, в прошлом минер, ослеп в день своей свадьбы. Один патрон не взорвался, Ифко пошел снять с него предохранитель — и тут вдруг бабахнуло. Вместе с ним ослеп и Францко Штруца. Дядя Ифко любил рассказывать стародавние длинные байки, рассказывая, часто задремывал, а проснувшись, продолжал как ни в чем не бывало».

Ифко Фугла знал и я. Подняв лицо кверху, он сиживал на ограде у корчмы, тощий и опрятный, покорившийся своей судьбе. Когда я с ним здоровался, он кивал головой, слегка поднимал палку, словно еще и рукой хотел повторить приветствие. Моя бабка по материнской линии была сестрой Ифко, так что его настоящая фамилия была Словинец.

На семьдесят седьмой странице рассказывается, как моя мать выбрала себе в мужья моего отца.

«Белый танец оказался для меня роковым, — пишет отец. — Стояли мы с Паулиной, с которой я встречался уже два года, у стола, и, когда протрубили белый танец, она попросила меня не отходить никуда — ей, мол, интересно, подойдет ли кто ко мне. А что до нее, так она, мол, против ничего не имеет. Заиграли польку — подходит Клара. Мой товарищ, что стоял рядом, говорит: «Извини». Я отступил на шаг, думая, что Клара к нему подошла. А она улыбается мне и говорит: «Разрешите пригласить?» Потом мы танцевали еще и еще. Паулина, заметив это, больше не подходила ко мне. А Клара после нескольких танцев взяла меня за руку — как тут убежишь? — и повела на галерку к родителям, которые оттуда наблюдали за танцами. Ее отец Францко Гавел сказал: «Вот и жених сыскался для тебя».

И снова мы пошли танцевать. О Паулине я и думать забыл. После танцев пошел Клару домой провожать. Тут она мне и сказала: «Утром буду ждать тебя, на работу вместе поедем».

И только ночью, когда я призадумался, странным мне все показалось. Я же люблю Паулину! Клара была поживей, понаходчивей. Уснуть я не мог, все гадал, что дальше делать. Утром встал сонный, но только вышел на улицу, как сразу увидел ее у ихнего дома — ждала меня.

Служила она у богатых пенсионеров в Ясковом ряду. На поезд мы вместе пошли. Она сказала, что мечтает о воскресенье, когда снова на танцах встретимся.

Та неделя была для меня не из легких. Не знал, на что и решиться. Паулина успела все рассказать родителям. Мать ее обрадовалась — мечтала, чтоб дочка пошла за крестьянина. Стала она оговаривать меня по деревне, что я, мол, плут и обманщик. О Паулине пришлось забыть.

Против Клариных чар устоять было трудно. Как-то шла она со своей госпожой за покупками по Шанцовой улице, куда выходили окна моей канцелярии, не выдержала и показала ей меня. Строгая то была женщина… И вот однажды, когда после вечеринки я провожал Клару домой, она объявила: «Знаешь, я решила уйти с работы, мне там не нравится». Я ответил: пусть поступает как знает, а мне все равно…

Клара потом стала захаживать к нам — помогала маме готовить. Когда мы шли по деревне, обычно держались за руки или под руку — это злило наших недоброжелателей, да что будешь делать.

Не знаю, право, не было ли это уже тогда притворством…»

Следующий абзац отец отчеркнул волнистой рамкой, верно, он ему очень нравился, это был какой-то поэтический итог предшествующих сухих фактов:

«Так же как и мы оба проникнуты были справедливым подходом к жизни, так и природа раскрывалась в своей полной красе. Природа всегда такова. Природа никого не предаст, ритм ее ввек не меняется. Лишь люди всечасно меняются, подпадая под власть сатаны, и только в конце своего пути взывают к совести, и тяжко им потом умирать, если они знают, что предали».

И снова сухие факты:

«Второго октября 1937 года играли свадьбу. Частично у нас, частично у Горецкого. Это дом возле Штуйбра. Спустя время я поставил Горецкому дом на Грбе. Прекрасный октябрьский день благоприятствовал нам. Но наше счастье было не вечным. Семнадцать лет спустя сатана разрушил наш союз».

А чуть дальше отец замечает:

«Зачем писать об этом — кому оно нужно, мое тяжкое горе. Каждому хватает своего».

Загрузка...