Медея в развевающемся алом кимоно (на груди и спине золотом вышиты драконы) с широченными рукавами (у японок они служат карманами, куда можно складывать всякую всячину) скользит по сверкающему паркету директорского особняка, с гордостью осматривает плоды своих трудов.
Беловежский строго-настрого предупредил жену: ремонт должен быть скромным. Подправить, подлатать, сделать только то, что необходимо. Заводской ОКС (отдел капитального строительства) не привлекать ни в коем случае, все работы вести с помощью городской конторы по ремонту квартир, с оформлением через сберкассу, чтобы на все имелись квитанции, подтверждающие уплату наличными. Только так.
Сегодня Медея торжествует победу. Все сделано. В лучшем виде. Отциклеваны и покрыты импортным лаком полы, сменены двери, ручки индийские под бронзу, на стенах — финские и югославские обои, люстры из чешского хрусталя, мебель завезена тоже наимоднейшая — финско-югославская смесь, на кухне — ярко-красный — опять-таки чешский — гарнитур «Мария».
Все хорошо, не стыдно гостей принять. Одна только неприятность: под террасой пол просел. Говорят, на заводе есть кудесник Михеич. Взглянет и тотчас определит, в чем дело. Медея, была не была, ослушалась мужа: позвонила в ОКС. Для очистки совести подчеркнула: только в нерабочее время и за деньги.
В ОКСе ответили:
— Конечно! Какие разговоры!
На другой день появляется Михеич. Маленький, тщедушный мужичок. Нечесаный, небритый. С хмурым видом ходил по террасе, попрыгивая на упруго дышащей половице, наклонив голову, прислушивался. Потом спустился в сад с топором в руке. Подошел к стене, всунул серебристое, сильно отточенное лезвие между плотно прижатыми друг к другу, сверкающими свежим лаком досками «вагонки», нажал — послышался оглушительный треск ломаемого дерева.
— А нельзя поосторожнее? — хмурится Медея.
Но Михеич на нее — ноль внимания. Одна за другой отлетают и падают в пожухлую осеннюю траву желтые, словно медяные, рейки. Михеич опускается на колени и тычет топором в образовавшуюся щель, где будто в ране кровенеет кирпичная кладка, сереет гнилая плоть бревна.
— Нижний венец… того… — бормочет Михеич. — Менять надо. Сгнил.
— То есть как это сгнил?
— А вот так… — плотник тычет заскорузлым пальцем с почерневшим ногтем в бревно, и оно расступается, пропускает внутрь себя человеческую плоть, словно та — железная… — Ну глянь, труха, — Михеич довольно смеется, вызывая у Медеи чувство паники.
— Отчего это? — беспомощно шепчет она.
Плотник объясняет:
— Ну-ка глянь сюда. Сверху «вагонка», а под ею что? Деревянный сруб, бревна то есть… Четыре бревна — венец. Один на другом. Нижний венец оперся на фундамент. На кирпич то есть… Однако кирпич что? Он влагу любит. Так и жрет ее, так и жрет… А бревно что? Для нее влага хуже яда… Как напьется, загнивать начинает. Потому кладут рубероид, чтобы воду к дереву не пускать. Однако сгнил твой рубероид. Амба. Нет его. А след, и нижний венец погиб.
— То есть как погиб? Что же, по-вашему выходит, в доме и жить нельзя?
— Почему нельзя? Сколько-нибудь еще поживешь. Только недолго.
— Господи! Что вы говорите? Как это недолго? Вы не пугайте меня, а скажите лучше, что делать. Я ведь только что ремонт закончила. Пять тысяч истратила.
— Пять тысяч? — Михеич присвистнул. — Это ж надо! На такие деньги можно того… гулять и не работать.
Медея начинает злиться на него. Как будто это по его вине сгнил нижний венец.
— Вам бы только гулять! — гневно произносит она. — Как же это можно — жить и не работать?
— Ты ж не работаешь, — дерзко отвечает Михеич.
— Как это я не работаю? Да я вкалываю больше вас. От зари дотемна. Думаешь, легко одной такое хозяйство вести?
Она указывает в сторону дома, который стоит, сверкая яркой краской крыши, блеском лакированных дощечек «вагонки», ладный и крепкий на вид. От резкого движения широкий красный рукав кимоно соскальзывает, обнажая белую гладкую руку с голубыми жилками, просвечивающими сквозь кожу.
— Ишь, какая гладкая, — одобрительно говорит Михеич. — Видно, что на белых булках выросла да на сметане.
Медеей овладевает смех. Он накатывает на нее волнами. Кажется, у нее сейчас начнется истерика.
Плотника этот приступ веселья пугает.
— Ну, будя, будя… Исделаем. Заменим тебе нижний венец.
— Разве это возможно?
— Мы все могем. Вытурим тебя и хозяина с дачи. Подымем дом и заведем нижний венец.
— Господи! Чем же вы собираетесь дом поднимать? Домкратом, что ли?
— Не… Домкрат, тот что у автомобиля, не выдюжит. Тут трехтонный надоть, а где его взять? Мы без домкрата обойдемся. Рычагом. Навалимся всей артелью и сделаем. А ты нас не обидишь, хозяйка. Ведь не обидишь?
— Только сделайте! — вырывается у Медеи. Закусив губу крупными белыми резцами, она со страхом смотрит на дом. И ей кажется, что не жилое строение, а вся ее семейная жизнь находится под угрозой, того и гляди — осядет, даст трещину и повалится на сторону.
Примаков не отходит от верстака. Из театра звонят в партком, требуют немедленно прибыть для читки пьесы на рабочую тему. Ему говорят, а он словно не слышит. Буркнет: «Пусть Шерстков пьесы слушает» — и снова за работу. Сам начальник цеха Ежов к Примакову пожаловал:
— Чтобы был в театре в шестнадцать ноль-ноль!
А Дмитрий Матвеевич и ухом не повел. Ежов хотел обругать упрямого слесаря, да поглядел на доску показателей, где фамилия Примакова вновь заняла привычную, первую строку, и промолчал. Нет у него, начальника цеха, такого права, чтобы рабочего из цеха гнать. Да и не он ли сам недавно не сдержался, попрекнул слесаря его многочисленными отлучками по общественным делам? Вот и получай, Ежов. Начальник цеха потоптался возле слесаря и ушел к себе. В обед — все в столовую, а Примаков опять-таки на своем рабочем месте. Сбегал куда-то, приволок тяжелую махину, установил на верстаке. Что-то пилит, вытачивает, прилаживает.
Не дает ему покоя одна мыслишка. Надумал он соорудить шлифовальное приспособление для очистки торцов сегментов. Есть такая долгая и утомительная работа — опиловка торцов. Делать это приходится вручную, в тисках, обычным напильником. Из этих сегментов впоследствии надо собрать полное кольцо. Точность при шлифовке требуется ювелирная, стоит малость ошибиться — и все, пиши пропало, кольца не получится.
Трудно сказать, что подвигло старого слесаря на этот труд. Может, пример Шерсткова? Пустой малый, а смотри-ка — придумал, как облегчить свою работу и норму перевыполнить. Однако Примаков даже себе в мыслях не признается, что его Шерстков «завел». Пришла в голову идея, и все тут. Действуй, Дмитрий Матвеевич, реализуй.
Как мог, набросал схему, сбегал к технологам. Те, одобрив идею, превратили набросок в чертеж. Дмитрий Матвеевич на чертеж взглянул с уважением: вот это да! Неужто это он сам все придумал? Он тотчас же представил свой механизм в действии: шлифовальный круг займет место на роторе электродвигателя. Деталь до упора войдет в сменную часть приспособления. Стол вместе с деталью начнет перемещаться по основанию, и вот тут-то будет происходить шлифовка! Просто и эффективно, как сказал, вникнув в замысел Примакова, технолог. Производительность труда возрастет более чем вдвое, повысится качество пригонки, отпадет надобность в ручном труде.
Но это все впереди. А пока что-то не сходится, где-то не получается, в общем, выходит не так, как задумано. Однако Дмитрию Матвеевичу упорства не занимать, взялся за гуж — не говори, что не дюж, руки в кровь сотрет, а своего добьется.
…Примаков оглядывается — не видно ли Шерсткова. Работа Дмитрия Матвеевича над приспособлением не укрылась от его взгляда. Раздосадованный тем, что Примаков снова потеснил его на доске показателей, он не оставляет старого слесаря в покое. Подходит, смотрит из-за плеча, скалит зубы, отпускает шуточки:
— Ты, Матвеич, никак, в рационализаторы податься решил? Не выйдет, дядя! Тут мозгой шевелить надо!
Бригадир Бубнов не выдержал:
— А ну-ка, дуй отсюда. Не мешай человеку работать. А то дам по шее.
— Ишь, чего затеял! По шее. Это тебе, Бубнов, так не пройдет! Товарищи, слышали? Кто пойдет в свидетели?
Никто не отозвался на крик Шерсткова. Рабочие были довольны, что Примаков снова оказался первым. Фронтовик, ветеран, а силенок еще хватает, чтобы выскочку на место поставить.
Накануне отъезда в Москву на заседание коллегии министерства Беловежский получил телеграмму из родных мест. Распечатал, прочитал.
— Роман Петрович! Что с вами?! — встревоженно воскликнула секретарь Людмила Павловна.
Беловежский сидел в кресле желтовато-белый, как листок бумаги, который лежал перед ним, из-под сжатых, набухших и покрасневших век выкатилась слеза и поползла по щеке.
Людмила Павловна где-то вдалеке звенела графином о край стакана, наливала воду. Он сделал глоток, вздохнул.
— Спасибо… Вот… Я поверить не могу… Доставал лекарство для отца… А оказывается, мама…
— Что поделаешь, Роман Петрович, крепитесь. Все там будем.
Беловежского удивили простые бабьи слова, сказанные Людмилой Павловной, обычно неестественной и манерной.
— Да, да… Дайте телеграмму в министерство. Сообщите: на коллегии быть не смогу. Поеду к матери.
Он сказал «поеду к матери», хотя отец был жив, а матери уже не было.
Он вылетел в тот же день.
Отец поразил его. Роман Петрович ожидал увидеть пришибленного горем старика, утратившего вместе со своей спутницей цель жизни, смысл существования. Однако Петр Ипатьевич был хотя и печален, но энергичен, деловит. Весь в черном и от этого казавшийся еще более стройным и подтянутым, чем обычно, он быстро двигался по дому, негромким, но отчетливым голосом отдавал многочисленные распоряжения, неизбежные, когда в дом приходит смерть.
Роману Петровичу отец показался отстраненным, чужим, надменно-властным. Он подумал: должно быть, таким — сухим и жестким — отец становился в те давние трудные дни на фронте. Тяжесть лежавшей на нем ответственности за успех дела и судьбы людей не соединяла его с этими людьми, а поднимала над ними, отгораживая от них непроницаемым заслоном. И сейчас, когда внезапно умерла его жена, он требовал от окружающих не сочувствия, не соучастия, а лишь беспрекословного послушания и исполнительности.
— Это ты, сын? Горе-то какое… А еще говорят, что женщины живут дольше мужчин!
Он притянул голову сына к себе.
К Петру Ипатьевичу подошел молодой мужчина и доложил о покупке гроба. До ушей Беловежского донеслось: «Обтянут шелком… Покрывало с кружевами…»
— Зачем шелк, кружева? — резко проговорил отец. — Кому это нужно? Покойница была скромной женщиной…
У Романа Петровича заныло сердце. Слово «покойница», произнесенное отцом по отношению к матери, покоробило его.
Похороны, поминки слились для Романа Петровича в одно сплошное мучительное действие. Все это время он пытался восстановить в памяти картины детства и отрочества, представить мать молодой, в расцвете сил, красоты, и телесной, и душевной.
…Мама сидела на широкой выскобленной добела лавке под солнцем и накалывала вилочкой вишню для варенья. Солнце припекало. Она была в белом сарафане, отделанном кружевами. Ей было жарко. Выпятив нижнюю яркую и свежую, как вишня, губу, она дула вверх, чтобы сбросить со лба пушистую челку. Вишни из маминой руки падали в эмалированную миску.
Вишневый сок стекал по тонким маминым пальцам.
Потом Беловежский со стеснением в груди вспомнил другую картину. Мать, невысокая, хрупкая, фигурой похожая на девочку-подростка, дрожа — от холода или от только что пережитого ужаса? — стоит посреди комнаты, закрыв лицо руками, а с них стекают тонкие струйки крови.
Она работала учительницей в школе рабочей молодежи тракторного завода. Уроки начинались и кончались поздно. Хулиганы встретили ее на Всполье, огромном темном пустыре, когда она возвращалась домой. Сняли шубейку, сорвали с шеи пуховый платок.
Угрожали бритвой порезать лицо. Мать закрыла его руками, бандит чиркнул по пальцам.
Прибежала домой. У нее началась истерика.
А на другой день кто-то подкинул в сени поношенное материно пальтецо с каракулевым воротничком. Из кармана торчал пуховый платок.
Слух, что ограбили и поранили учительницу, быстро облетел завод. Мать знали и любили — за кроткий нрав, за всегдашнюю готовность помочь ближнему и дальнему. Говорили, что это ее ученики отыскали участников ночного нападения и отняли у них добычу. После этого события еще долгое время учительница возвращалась домой в сопровождении почетного эскорта своих учеников.
Мама была необыкновенной. Понимал ли он это, пока она была жива? Ей не было нужды раздумывать, как поступить в той или иной сложной жизненной ситуации. Она просто физически не могла совершить ложного шага, неправедного поступка. Потому что была нравственна изначально, по самой своей природе и сути.
Он пытался сохранить в себе благоговейное чувство к матери во время похорон, но не получалось. Мешали грубые в своей осязаемости и в то же время нереальные детали похорон и поминок: ощущение больно врезавшегося в шею края гроба — неожиданно тяжелого, хотя лежавшая в нем выглядела бестелесно-хрупкой, усохшей; фальшивый сбой трубы в оркестре из трех человек, стук молотка о плохо поддававшийся под ударами гвоздь; слишком шумное, если не сказать — веселое, поведение приглашенных за поминальным столом; слезливая и бестактная жалоба отца, зажавшего в сухой и крепкой руке рюмку с водкой: «А кто же обо мне будет заботиться?»
Всю ночь после похорон Романа Петровича мучили кошмары, они не имели ни образа, ни подобия, и их даже нельзя было бы припомнить и пересказать после пробуждения. К утру забылся, ему казалось: только-только прикрыл глаза, а отец уже трясет за плечо:
— Вставай, сын. Пора!
Петр Ипатьевич стоял у дивана, одетый в спортивный костюм. Заметив удивленный взгляд сына, сказал:
— Если я утром не побегаю, то весь день как побитый… Голова тяжелая, и тело ломит.
— Как твоя рука? — спросил Роман Петрович, вспомнив жалобы отца во время последней встречи.
— А-а… Обошлось. Вычитал, что Пушкин для укрепления здоровья бродил по окрестностям Михайловского с тяжелой железной палкой в руке. Вот и завел себе такую. Врач узнал и говорит: а вы бросьте палку… И что ты думаешь? Боли как не бывало!
Они вышли из дому и не бегом — от бега отец сегодня все-таки отказался, а тихим шагом спустились в сырой от прошедшего ночью дождя овраг, потом поднялись по крутому склону. И дальше — к стоявшей поодаль деревеньке.
— Как же ты теперь будешь… один? Может, продашь дом и переберешься ко мне?
— Да нет. Куда я отсюда? У меня дом, хозяйство. Я тут договорился с одной женщиной. Медсестрой. Обещала помочь. Не бесплатно, конечно.
— Денег я тебе буду присылать.
Отец кивнул. Он был озабочен налаживанием жизни на новом для него этапе и с готовностью принимал предложенную помощь.
— Ты неплохой сын, Рома, — сказал Петр Ипатьевич тоном строгого учителя, старающегося явно завышенной оценкой поощрить лентяя к более усидчивому труду. — Да, неплохой… Но ты не можешь подняться над своей сущностью…
— Что, что? — удивился Роман Петрович. — В каком это смысле?
— Я тут увлекся одним философом. Он жил еще при Толстом и Достоевском… Так вот, он писал, что биологический прогресс состоит в поглощении младшим старшего, в вытеснении сыновьями отцов, при котором любовь к отцам заменяется бездушным превознесением над ними, презрением к ним.
— Ну, это ты напрасно, батя. Я, кажется, не давал повода…
— Да я не о тебе… Я же сказал, что ты хороший, заботливый сын, но слушай, что он дальше говорит. Рождение ребенка есть принятие им жизни от отца, то есть лишение отца жизни. Откуда вытекает… слушай, слушай… это очень важно… вытекает долг воскрешения отцов, который детям дает бессмертие.
«И где он только это выкопал?» — подумал Роман Петрович.
— Воскрешение отцов? Чьи это слова?
— Федорова Николая Федоровича.
Уже позже, вернувшись в Привольск, Роман Петрович в своем служебном кабинете снял с полки философский словарь. Прочел.
Федоров. Мыслитель-утопист, представитель русского космизма. Вел аскетическую жизнь. Считал грехом всякую собственность, даже на идеи и книги. И поэтому ничего из написанного не публиковал. Высшую цель видел в достижении бессмертия через овладение природой, переустройство человеческого организма, освоение космоса…
Роман Петрович поставил словарь на место. Что заинтересовало отца в рассуждениях скромного библиотекаря Румянцевского музея, жившего в минувшем веке? Какой смысл он вкладывает в вырванные из контекста слова «воскрешение отцов»? Что это — отрицание грядущей смерти? Или претензия на некую «особость», требование на некритическое восприятие его собственного жизненного опыта? Но это же бессмысленно и наивно.
Это было позже. А тогда, в доме отца, он не стал углубляться в философские дебри, а постарался успокоить старика:
— Батя, если тебе что нужно, так ты скажи. Я готов. Все, что в моих силах.
Петр Ипатьевич с довольным видом покивал головой, украшенной пестрой вязаной шапочкой с помпоном.
…Деревня открылась вдруг сразу, как только они поднялись на гребень небольшого холма. Роман Петрович хорошо знал эти места. Подростком вместе со сверстниками, такими же, как и он, сорванцами, тщательно обследовал все окрестности. Правда, близкая деревня эта была для него и его друзей зоной запретной, здесь всегда вспыхивали драки между городскими и деревенскими. Сейчас он, взрослый и проживший уже достаточно долгую жизнь человек, со смешанным чувством радостного узнавания и печали смотрел на этот живописный уголок родной земли. Босоногие мальчишки и девчонки его детства выросли, переженились, нарожали детей. Некоторые остались дома. А иные разлетелись по стране, сохранив в сердце эти утопающие в зелени улицы, белую колокольню на холме, поваленную кладбищенскую ограду… А вон те отштукатуренные и побеленные низкие строения под покатой темно-бурой крышей (животноводческий комплекс?), они тогда уже были или появились впоследствии?
— Я здесь бываю каждое утро, — прервал молчание отец. — Эта деревня мне напоминает другую…
— Та, другая, была на фронте? — догадался Роман Петрович.
— Да…
— В наших краях?
— Да…
На отцовское лицо легла темная пелена. Видимо, воспоминания, волновавшие его, были не из приятных. Зачем же тогда он снова и снова, каждый день, возвращался в эти места, вид которых воскрешал в его душе память о «тех» местах, бередил старую рану?
— И все же я тогда был прав, — сказал Петр Ипатьевич, но уверенности не было в его голосе. — Этот старший лейтенант не понимал самого главного…
— Какой лейтенант?
— Я тебе говорил о нем. Ярцев. Учитель твоего главного инженера. Он не понимал: в трудных обстоятельствах все решает авторитет начальника. Есть он — и все будет хорошо. Нет — все полетит к чертовой матери.
Губы отца побелели. Вязаная шапочка съехала набок, придавая ему комичное выражение.
«Бедный старик, — подумал Беловежский. — До сих пер его волнуют детали, частности… И это не дает ему возможности охватить мысленным взором происшедшее в целом и вынести справедливое суждение».
— А что Лысенков, твой бывший ординарец? Ты ему, отец, чем-нибудь обязан? — спросил Роман Петрович. Он давно хотел поинтересоваться отношениями отца с завгаром. Ему не по душе была настойчивость, с которой Лысенков требовал от него каких-то услуг.
Отцовский ответ обескуражил Романа Петровича.
— Прохвост он. Понимаешь, один человек прислал мне полуграмотное письмо, в котором честит Лысенкова почем зря, называет трусом и лиходеем. Я написал Лысенкову, потребовал от него объяснений. Однако он ничего объяснять не стал, а стал требовать, чтобы я сообщил ему адрес автора письма. Тут уж я решил: шабаш. Адреса ты не получишь. От этого Лысенкова чего хочешь можно ожидать. Натворит делов, а мне отвечать. Так он вздумал мне угрожать. Он — мне? Представляешь?! Вот прохиндей!
Отец повернулся и побрел по тропинке назад, к оврагу. Со спины — узкоплечий, ссутулившийся, понурый, в нелепой вязаной шапке, сбившейся на одно ухо, он выглядел бегуном-неудачником, до срока сошедшим с дистанции.
Если бы кто-нибудь еще месяц назад сказал Николаю Григорьевичу Хрупову, что он превратится в «подружку» директорской жены Медеи Васильевны, он бы счел его сумасшедшим. Однако же что-то вроде этого произошло.
После того как Хрупов однажды вечером появился в директорском особняке с золотым кольцом, купленным Надеждой на толкучке, он встретился с Медеей еще один раз. Она сама позвонила ему на работу (Беловежский в то время был в отъезде) и назначила свидание — для того, чтобы окончательно решить вопрос с кольцом.
Встреча произошла в пригородном кафе «Золотая рыбка».
…Стоял август. Даже сейчас, вечером, было жарко, душно. Хотя море плескалось где-то рядом, свежести не чувствовалось.
Они сидят рядком на деревянных чурбачках и потягивают из бокалов кисленькое сухое вино. Сегодня Медея выглядит не так, как в прошлый раз. По-другому. Что значит «по-другому»? Лучше? Хуже? Хрупов не знает.
Тогда у Медеи гладкие, отливающие золотом волосы были перехвачены зеленой лентой. Сейчас у нее высокая замысловатая прическа. Неужели из-за него постаралась? Берегись, Хрупов! Что-то ей от тебя надо.
— Хорошо здесь, — облизывая губы, говорит Медея.
— А если муж узнает о нашем свидании? — спрашивает Хрупов.
— Что скажет Рома? Да ничего. Он ведь знает, что я его люблю. Моя любовь к нему — это оправдание всей моей несчастной жизни, искупление, что ли…
— А есть что искупать?
Она ответила со вздохом:
— Есть. Дура была. Мне казалось: главное в жизни брать, брать, брать. И ничего не отдавать. Мне кажется, что чувство собственности у меня было развито с детства. Мне до сих пор запомнилось одно лето. Ласковое солнце, запах земляники на лесной поляне, вкус парного молока. Молоко хранило теплоту коровьего вымени и поначалу вызывало у меня легкую тошноту, а впоследствии даже нравилось.
Хотя мне было уже четырнадцать лет, но я еще не рассталась с куклами. Каких только у меня не было! Блондинки, брюнетки, роскошно одетые и голыши, которых можно было одевать в специально приложенные к ним комплекты одежды. Я захватила весь свой кукольный гарем с собой на дачу, хотя родители отговаривали меня — зачем они тебе там в деревне, в глуши?
Как-то я привела к нам в дом своих новых знакомцев из соседней деревни, показала своих кукол и испытала острое наслаждение, увидев, какое впечатление произвели на них мои красавицы. Я торжествовала, но недолго. Однажды, вернувшись с купания, обнаружила — куклы пропали. Все до единой. Трудно передать мое горе. Я плакала навзрыд, со мной случилась истерика.
Куклы вскоре нашлись: они валялись в заболоченном овражке, в километре от нашего дома. Из грязи торчали бледно-розовые руки, ноги… Яркие разноцветные шелка превратились в грязные тряпки, осквернявшие целлулоидную наготу моих бывших красавиц. Я вмиг охладела к ним. Такими они мне были уже не нужны.
История с куклами как бы открыла новый, мрачный период в моей жизни. Вскоре после этого у нас в семье начались раздоры, закончившиеся тем, что отец ушел, бросив нас. У матери начались психические отклонения. Характер, прежде веселый и уравновешенный, испортился. Она стала угрюмой, раздражительной.
Медея подняла на Хрупова повлажневшие глаза:
— Вы представляете, что значит вступать в жизнь без отца, с больной матерью на руках? Дома мне было плохо. Бежала куда глаза глядят. Гуляла вовсю! А потом схватилась за голову: жизнь проходит. А вспомнить-то и нечего. Тут судьба послала мне Рому. Он меня из такого болота вытащил! Я за него держусь руками и ногами. А если надо будет — и зубы в ход пущу.
— Еще не пускали? — он произнес эти слова без всякой задней мысли. А она напряглась.
— Вы что-нибудь слыхали? — Нет, честное слово, нет.
— Однажды дала слабинку, век себе не прощу. Вздумала с одной вашей заводской дурочкой объясниться. А он, конечно, узнал. Как я испугалась! Думаю: ну, все. Но он ни слова не сказал. Он необыкновенный.
— Это Ромка-то?
— Вы с ним долго работали вместе, а по-настоящему его не знаете.
— Что-то я вас не пойму, — проговорил Хрупов. — Для чего вы встречаетесь со мной? Чтобы говорить о своем муже? Или вы ведете какую-то игру? А в один прекрасный день возьмете и выдадите меня с потрохами своему Ромочке!
Медея рассмеялась:
— Зря беспокоитесь. Беловежский — это личность. Он способен на поступок. Из вас двоих сторона слабая не он, а вы. И моя помощь понадобится именно вам, а не ему. Мой совет — не мешайте ему… Впрочем, давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом. Например, о кольце. Что вы надумали с ним делать?
Хрупов пожал плечами:
— А чего тут думать. Я уже сделал.
Медея напряглась:
— Что именно?
— Снес в милицию. И рассказал об обстоятельствах, при которых кольцо попало в мои руки.
— А они?
— Поблагодарили.
— И взяли кольцо?
— Конечно.
— Плакали ваши денежки.
— Зато ваши к вам вернутся. В виде кольца.
— Оно мне больше не нужно. Я уже купила себе новое. Вот смотрите.
Она подносит руку к шее и указывает Хрупову на золотую змейку с зелеными глазами.
— Изумруды, — поясняет Медея. — Камни июля… Да, да, не удивляйтесь, каждый камень становится талисманом в один из месяцев года. Гранат, например, в январе, хризолит — в октябре.
«Она играет с драгоценностями, как в детстве с куклами», — проносится в голове у Хрупова. Ему в этой игре сейчас, кажется, отведена роль деревенских мальчишек и девчонок, завистливо разглядывающих богатства заезжей принцессы.
— Мне пора, — говорит он.
— Да, да. Мне тоже. Да и прохладно становится.
Они вышли в темный двор. Под ногами в слабых лучах ущербной луны поблескивали каменные плиты, которыми выложена дорожка. По обе стороны развешаны рыбацкие сети. Медея подумала, что все это выглядит как безвкусная декорация. Хрупов молча шел рядом с нею. Две длинные черные тени крались за их спинами, как оперные злодеи.
Им не повезло. Выйдя на дорогу, Хрупов стал голосовать. Первая же машина остановилась. То была директорская «Волга». За рулем сидел Игорь Коробов.
Только-только у Примакова стали в цехе дела налаживаться, а тут снова семейная неприятность. Пришло письмо из деревни Соленые Ключи. От Тоси.
Пишет, что полученные от Дмитрия Матвеевича деньги потеряла. Закружилась голова, упала на дороге. А когда очнулась, тряпицы с завязанными в ней десятками не было.
«Мне-то ничего не надо, я картошки поем и сыта, а он дитё, ему витамины требуются, опять же надеть нечего, летом-то хорошо, а наступят холода, придется в избе сидеть».
Дмитрию Матвеевичу не денег, конечно, жалко, о Феде душа болит. Не придумал ничего лучшего, как письмо жене показать. А Дарьюшка, на что всегда была тиха и безответна, так тут взъерепенилась: «Ах, она такая-сякая. Все ей мало. Ты и так — деньги в доме заведутся, сразу на почту бежишь. Когда все это кончится?»
Дарья ходит бледная, молчаливая, тяжело переживает, пожалуй, первую — за тридцать лет — ссору с мужем. До слез ей жаль своего Митю и хочется утешить его да приласкать. А нельзя, надо твердость проявить, в его же интересах, а то весь дом по бревнышку растащит.
Дмитрий Матвеевич дуется на свою половину, не ожидал от нее такой душевной черствости.
И от дочери поддержки не жди. Она не может простить ему сватовства Лысенкова. Да если бы все сватовством и кончилось! Так нет. Лысенков не унялся. Не выбросил дури из головы. Вчера приходит Лина с работы сама не своя, на локте ссадина.
— Передайте, папаша, своему дружку, что, если еще раз ко мне сунется, я его в тюрьму засажу! Старый хулиган!
Она шла по своим делам, когда к тротуару подкатила «Волга». Лысенков высунулся в окно, предложил девушке, подвезти ее. Лина отказалась. Тогда он вылез, ухватил за руку и попытался силой втащить в машину. Она сильно дернулась, ободрала об угол дверцы руку и ушла.
— Смажь йодом, обязательно смажь, дочка, — сказал он, но по лицу дочери увидел, что в эту минуту она меньше всего расположена внимать отцовским советам.
Дмитрий Матвеевич вконец расстроился. Чувствовал себя виноватым перед дочерью за то, что случилось.
Он вдруг подумал, что неприятности начались у него с того дня, когда принял предложение Лысенкова подбросить его с овощами в соседний город. Машину завгар дал, а денег за услугу не взял. Замыслил содрать с Примакова плату покрупнее. А когда дали ему от ворот поворот, тут он и давай порочить Дмитрия Матвеевича и его дочь на всех перекрестках.
Так оставить этого нельзя. Пора окоротить Лысенкова.
…На дворе моросил дождь, покрывал асфальт темным узором в крапинку. Дмитрий Матвеевич двигался вперед, подчиняясь бушевавшему в нем гневу.
Вот и знакомый двухметровый забор, выложенный из крупного серого камня, с выдавленными наружу затвердевшими нашлепками цемента, железная дверь. Он нажал на кнопку звонка, раздался злобный собачий лай, знакомый голос, шаги.
— А-а, это ты? Тебе чего?
На пороге стоял Лысенков, глядел на Примакова. За его спиной, во дворе, здоровенный кавказец со знакомым лицом тащил к распахнутым дверям сарая огромный, скрепленный стальной лентой ящик. Споткнулся, ящик выскользнул из рук, тяжело грохнул о глазурованную плитку дорожки.
— Эй, Автандил, ты бы поосторожней… Ну так чего тебе?
Примаков спросил:
— Что? На порог не пустишь?
— Да я тебя вроде в гости не звал, — сказал Лысенков, но сделал два шага назад, пропуская Примакова.
— А вот звал, — входя произнес Дмитрий Матвеевич.
— Ты что, дочь надумал мне отдать? Да не нужна она мне… У меня девах знаешь сколько?
Примаков сперва оторопел от нарочитой наглости лысенковских слов, но потом догадался, что тот нарочно заводит, злит его, чтобы не сумел высказать то, ради чего пришел сюда.
— Ты мою дочь не трожь, не пара она старику, — хмуро проговорил слесарь, чувствуя, как пальцы сами собой сжимаются в кулаки. — Подале держись. Понял?
Лысенков скрипнул зубами, хотел что-то сказать — судя по выражению лица, угрожающе-злое, но в последнее мгновение передумал и, осклабившись, произнес:
— Ты ко мне выпить пришел? Ай-ай-ай! Нехорошо. Думал, я тебе прошлый раз поднес, так ты теперь каждый день ко мне ходить будешь? Нет, голубчик, не выйдет! Эй, Автандил, подсоби, друг, надо гостя проводить.
— Я тебя предупредил, — хмуро сказал Дмитрий Матвеевич. — А в случае чего, найду управу и на тебя, и на твоих дружков.
Он с грохотом захлопнул за собой железную дверь.
Механического цеха не узнать… Перестройка, начавшаяся с инструментального, докатилась и сюда. Оборудование окрасили в светлые, нарядные тона, под ноги на бетон положили разноцветную плитку, стены побелили, закопченные фрамуги отмыли до блеска, где недоставало, вставили новые стекла. В бытовках красота, белый кафель, для курения — красивые металлические урны, все остальное — тоже в порядке.
Теперь дошло дело и до территории. Объявили субботник для уборки, поставили задачу — расчистить прилегающий к механическому цеху с тыльной стороны обширный пустырь. Чего тут только нет — заржавевшие металлические конструкции, мотки спутанной проволоки, доски, бумага, тряпки, грязь!
Примаков подошел к бригадиру, попросил выделить ему долю, чтобы, управившись во дворе, он мог отправиться в цех и немного потрудиться над своим приспособлением для шлифовки сегментов.
— Давай, Матвеич, мастери свою машину, — одобрительно сказал ему Бубнов. — Мы ее знаешь как ждем.
От этих слов в груди у Примакова разлилась приятная теплота, словно и не было неприятной сцены у Лысенкова и напряженности дома. С охотой принялся за работу. Не заметил, как пролетело время. Спохватился, глянул на часы: ну ничего, успеет часок со своей «железкой» повозиться.
Направился к цеху. На дороге у него возник Шерстков. Привыкший задирать, дразнить людей, он и сейчас не удержался, хотя потом и жалел о сорвавшихся с языка глупых словах:
— Зря стараешься, дядя. Я только что в Аллее передовиков был. Так вот, выставили твою карточку. На траве лежит и в небо глядит. Все. Ти-ти, улети.
Примаков обошел Шерсткова, словно тот был не человек, а фонарный столб, оказавшийся на пути. Однако слова парня произвели на него впечатление. Появилось ощущение слабости, закружилась голова, ватными стали ноги. Все неприятности последнего времени придвинулись, к нему, тяжелым грузом легли на плечи. «Что ж они… того-етого… И Славиков тоже хорош. Мог предупредить, так, мол, и так… Не век тебе, Примаков, пора молодым дорогу дать… Разве бы я не понял? А то от Шерсткова… Негоже».
Усилием воли Дмитрий Матвеевич отогнал от себя черные думы. За его спиной долгая и честно прожитая жизнь. Все было в этой жизни: и лихолетье войны, и непомерный труд, и почет, и уважение. Были и сбои, ошибки. Как без этого? Жизнь не футбольное поле с ровно подстриженной травкой. Бывает, и спотыкаешься… Но в главном Примаков был уверен. Работал на совесть, не из-за грамот и наград, а потому что не мог иначе. В труде он проявлял свою суть.
Стараясь твердо ступать, пошел к цеху. Там ждало Дмитрия Матвеевича железное детище, еще одна нелегкая ноша, которую он добровольно взвалил на свои плечи. Это детище сейчас, как никогда, сильно манило, притягивало его. Что же тут удивляться? Так устроен рабочий человек — труд для него и тяжелый крест, и утешение, и награда.
…Прошло несколько минут, и в привычный шум и лязг совершаемой людьми на заводском дворе работы вторглись другие, тревожные звуки. Какой-то парень выбежал из цеха с выпученными глазами и что есть мочи заорал:
— Там! Там! Человек лежит!
Люди бросились к цеху. А потом вышли, неся на руках Примакова. Голова Дмитрия Матвеевича запрокинулась далеко назад, из бокового кармашка торчала самодельная железная расческа.
Кто-то подошел, поправил ее:
— Выскочит, пропадет…
— Вот чудак… Тут человек пропасть может, а он о расческе…
— Что случилось?
— Кто знает? Железяка работает, стучит, а он рядом…
— Несчастный случай?
— Выходит, так.
По утрам Игорь Коробов брился у зеркала в золоченой раме. Если говорить честно, то о былой позолоте можно только догадываться. Может быть, рама была не позолочена, а посеребрена? Неизвестно. В лучах солнца деревянные завитушки отливали золотым, а в электрическом свете их оттенок становился серебристым.
Очень старое зеркало.
Амальгама во многих местах отслоилась от стекла, там виднелись тусклые проплешины. А середина ничего. Зеркальное стекло отразило смуглое в белоснежных нашлепках мыльной пены Игорево лицо, встревоженные горящие черные глаза.
Сколько всего, должно быть, повидало на своем веку это старое зеркало! В него гляделись лица бездумно молодые и старческие, утомленные жизнью. В минуты радости, упоения и в минуты печали, горя. И зеркало безмолвно разделяло чувства того, кто в него смотрелся. Вернее сказать, с помощью зеркала в позолоченной раме человек гляделся в самого себя. И угадывал в себе то, что до времени было от него скрыто. Лучше познавая себя, человек тем самым лучше познает свое место и свою роль в этом мире.
Игорь схватил в охапку постель, сунул ее в шкаф, по-быстрому умылся. Сейчас он позавтракает в «Пельменной» напротив клуба и отправится в город.
Стук в дверь.
Игорь удивляется: кто это в такую рань?
— Входите, не заперто!
Он не верит своим глазам. Перед ним, дерзко и одновременно смущенно улыбаясь, стоит директорская жена Медея Васильевна.
— Можно, Игорь, к вам?
Он бросается снимать с единственного стула ворох белья, приготовленного для стирки.
— Так вот оно, знаменитое зеркало в золоченой раме! — произносит Медея, окидывая комнату быстрым внимательным взглядом.
— Садитесь. Что-нибудь нужно?
Он торопливо заправляет майку в джинсы, а она никак не хочет заправляться.
— Вам здесь нравится, в этой комнате? — спрашивает Медея.
— Нравится. И все-таки…
— Вы хотите узнать, зачем я пришла? Не в моих правилах ходить вокруг да около. Так вот… Вчера я посоветовала Роману Петровичу сменить шофера. Мне не хотелось бы делать это тайно, у вас за спиной. Лучше, если вы узнаете это от меня.
Игорь опускает глаза, стоит молча. Потом произносит:
— А это хорошо — вмешиваться в служебные дела мужа?
Медея вспыхивает:
— Ах, вот вы как заговорили! А поначалу представлялись таким скромным. Что ж, я отвечу. А разве вы не вмешались в мои личные дела? Не вы ли сообщили Роману Петровичу, будто я оговорила вашу пассию Лину Примакову?
Игоря возмутила бесцеремонность, с которой Медея вторглась в его дом, с которой ведет этот бесстыдный разговор. Он поднимает голову, взглядом отвечает на ее гневный взгляд.
— Какое же это ваше «личное дело», Медея Васильевна, если вы оговорили невинного человека, накликали на него беду?
— Невинного? Вы, Игорь, должна вам сказать, переоцениваете скромность этой девицы. Вы хоть знаете, где вы живете? В комнате, где она жила одно время. Да, да… удивлены? Вам этого не сказали? Ей, видите ли, далеко было ездить из дому на завод, и ей устроили эту комнату. Пожалели бедную. И зеркало это притащили сюда, из театрального реквизита, по ее просьбе. Чтобы она могла на себя любоваться! Думаете, зря так для нее старались?
— Замолчите… — Игорь не знает, что делать. Его охватывает сильное желание схватить эту женщину в охапку и выбросить из комнаты.
Неожиданно Медея Васильевна закрывает лицо руками, опускается на стул. Ее голос звучит глухо:
— Я вижу: вы меня ненавидите. Я сама себя ненавижу. И ее… И Романа… Мне жить не хочется.
Игорь хватает стакан, подносит ей воды. Ставит стакан на стол. На его краях — следы помады.
Медея смотрит на Игоря тоскливым взором, говорит:
— Я сказала неправду… Я вовсе не просила Романа Петровича вас уволить. Я вам симпатизирую… Вы хороший парень.
Игорь сидит на диване, смотрит на расстроенную директорскую жену и не может разобраться в своих чувствах. Он ошарашен всем тем, что только что услышал о Лине от Медеи. Ему жаль себя, жаль Лину и эту сидящую перед ним на стуле и, по всей видимости, страдающую женщину тоже жаль.
Медея встает, оправляет платье. Но почему-то медлит, не уходит.
— Послушайте, Игорь, — не поднимая глаз, говорит она. — Вы знаете: на днях я была в кафе с одним человеком. Это была деловая встреча. Но все равно, мне не хочется, чтобы о ней знали. В том числе и Роман Петрович. Я хочу вас попросить… — слова даются ей с трудом.
— Я никому ничего не собираюсь говорить.
— Спасибо…
«Так вот зачем она приходила!» — думает Игорь после того, как за директорской женой закрывается дверь. Но он не совсем прав. У Медеи было, по крайней мере, три причины, чтобы прийти сюда. Ей хотелось заставить его хранить тайну, увидеть комнату с зеркалом в золоченой раме. И выплакаться.
Накануне у нее произошел тяжелый разговор с Романом. И теперь она чувствовала себя как человек, впервые очутившийся в зоне землетрясения. Подземные толчки — все сильнее и сильнее, нарастает чувство опасности и тревоги, и вот уже почва заколебалась под ногами, того и гляди, пойдут трещины, земля разверзнется и поглотит и ее, и дом, в создание которого она вложила столько сил.
С чего начался разговор? С «нижнего венца». Узнав от Медеи приговор Михеича, Роман нахмурился и сказал:
— Ты призвала плотника Карасева? Но я же строжайше запретил тебе обращаться с личными просьбами в ОКС!
Медея вспылила:
— Нашему дому угрожает опасность, а тебя беспокоит какая-то ерунда.
— Это не ерунда! Я уважаю людей, с которыми работаю, и мне небезразлично их мнение обо мне. Как ты не можешь понять: речь идет о моей личной чести, об авторитете руководителя, если хочешь знать.
Наверное, ей нужно было признать свою ошибку и прекратить разговор. Но нервы Медеи были расстроены, и она в сердцах воскликнула:
— А твой авторитет позволяет тебе встречаться на глазах у всего завода со своей бывшей секретаршей, прогуливаться с нею по парку, названивать в прокуратуру, чтобы снять с бедной девочки подозрение? Это он позволяет?
Роман Петрович изменился в лице. Глаза его посветлели, в них появился холодный стальной отблеск. Он разжал губы и ответил:
— Ты возвела на Лину Примакову напраслину. Это было низко! Мой долг был защитить ее от твоих наветов. Кстати, кольцо нашлось. Мне звонили из милиции.
— Я знаю, — вырвалось у Медеи.
— Ты знаешь? Откуда?
Медея прикусила губу. У нее появилось желание одним ударом отвоевать все, что она только что проиграла в глазах мужа.
— От Хрупова. Он как-то приходил сюда, в твое отсутствие. Чтобы сказать: его знакомая приобрела мое кольцо на толкучке. Он советовался, что делать.
— Почему же ты меня тотчас не поставила в известность об этом разговоре?
— Понимаешь, Роман, все не так просто. Дело не только в кольце. Мне показалось, что Хрупов готов превратиться из твоего врага в надежного помощника. Вот я и подумала, что могу тебе помочь…
— Своими чарами? — Роман Петрович кипел от бешенства. — Да ты с ума сошла!
Он внезапно остановился. Сказал, уже обращаясь не к ней, а к самому себе:
— Да, я сам виноват… Не надо было жениться очертя голову. У каждого человека должна быть нравственная основа, «нижний венец»… Если этого нет, все летит к черту.
Он резко повернулся и вышел, оставив Медею в страхе и печали.
В этот момент у нее в голове билась только одна мысль: «Только бы он не узнал о моей второй встрече, в «Золотой рыбке»!» И она отправилась к Игорю Коробову.
Взвизгнули под окном примаковского домика машинные тормоза, и по деревянным ступеням крыльца громко зазвучали шаги.
— Кто тут есть? Хозяева, принимайте незваного гостя! — раздался громкий голос директора Беловежского.
Лина, как была с полотенцем на только что вымытой голове, в распахнутом халатике, выскочила из светелки, спохватилась, охнула — и назад.
Пришлось Роману Петровичу самому отыскивать больного. Да не велика беда, дом в четыре окна, три комнатенки, тут не заблудишься.
— Дмитрий Матвеевич? Здравствуйте. Я вас не разбудил?
У Примакова от волнения на щеках сквозь трехдневную щетину проступил румянец.
— Днем спать? Что я, дите малое? Проходите, Роман Петрович, садитесь… На табурете вам неудобно будет. Вон в то кресло, а кошку турните, за шкирку и в угол. Ничего с нею не станется.
— Нет, зачем, мы Мурку беспокоить не будем. Чем плох табурет?
Дмитрий Матвеевич близко-близко от себя увидел склоненное к нему лицо директора.
— Дорогой Дмитрий Матвеевич, — с усилием проговорил Беловежский. — Пришел навестить и попросить у вас прощения. За ту реплику на парткоме, не понял я вас тогда. Мне от Славикова, секретаря нашего, знаете как влетело? Выходит, понапрасну я вас обидел.
— Какое там? Мы ведь работаем… того-етого… не в бирюльки играем. Тут не до обид.
— Нет-нет. Я должен был с вами поговорить, разобраться. И тогда не было бы этого недоразумения.
— Мы сейчас поговорим… Разве поздно?
— А вам не вредно? Врачи разрешают?
— Врачи тело лечат. А не душу. А ведь душа тоже своего просит.
— Ну, коли так, выкладывайте, Дмитрий Матвеевич, что у вас на душе.
Примаков посмотрел на потолок, где сквозь побелку проступали желтоватые разводы, словно письмена неведомой цивилизации, которые ему сейчас надо расшифровать. Заговорил с непривычной свободой, выкладывая наболевшее:
— Мы вот порядок навели в цехе… И вокруг. Хорошо. Я сколько лет работаю, а не знал, что в цехе может быть чисто и пригоже, как дома. Сколько трудов положили, нелегкое дело. А есть дело и потяжелей. Как с человеком совладать? У нас все люди разные. Один, получив чертеж, думает: «А для чего это?» Начальство все без него обдумало, бери и делай. А он крутит-вертит, как лучший вариант отыскать. Чтоб сделать побыстрей да получше. А другому это ни к чему. Ему главное — от чертежа не отступать… У одного за дело душа болит, а у иного на уме длинный рубль, ради него и старается.
— Если вы имеете в виду Шерсткова, то мы… — начал было Беловежский, но Дмитрий Матвеевич прервал директора:
— Не в нем дело… А в том, что — кому завод мать родная, а кому злая мачеха.
— Что-то я не пойму.
— А вы поглядите… Если выработка у меня одного высокая — мне одному выгодно, потому как нормы не пересматриваются, остаются прежними. Значит, перевыполнение большое, отсюда заработок. Если я других обучил своим приемам, сделал для завода доброе дело, он, завод то есть, тут же пересмотрел нормы и заработок обрезал… Или другой пример. Попала на сборку бракованная деталь. Что с ней делать? Один сделал вид, что брака не заметил, пустил ее в дело и за следующую взялся. Я, к примеру, к такой работе не привык. Не привык, тогда, будь ласков, бери деталь и тащись с нею в ОТК. Там акт составят. С этим актом и опять-таки с деталью я должен идти к начальнику цеха Ежову. Чтобы он убедился, что не я ее запорол. Новую деталь не сразу получишь. Выходит, полсмены потерял. Значит, и в заработке тоже. Молодой рабочий поглядит со стороны и подумает: как же сподручнее работать — как Примаков или как Шерстков? Вот и выходит, что завод, сам того не желая, штампует Шерстковых.
— Да, да, у нас еще много недостатков в организации производства, — с досадой сказал Беловежский. Он знал, что Примаков прав. — Мы собирали начальников цехов и говорили об этом. Странно, что Ежов ничего не сделал… Может, откладывает до перехода на бригадный подряд?
— Пока Ежов у нас в цехе командует, никакого бригадного подряда не будет, — с несвойственной для него решительностью сказал Примаков.
— А почему? — растерялся Беловежский.
— Что на заводе дороже всего стоит? — задал вопрос Дмитрий Матвеевич. И ответил: — Не машина, не станок. А хороший распорядитель. У нас каждый на своем инструменте играет. Один на трубе, другой на скрипке, третий на барабане. Так тот начальник хорош, кто знает и понимает каждого. И не будет людей заставлять бить в барабан или колотить по скрипке. Бригадный подряд, как я понимаю, это когда бригада все решает — что хорошо и что плохо. А уважаемый товарищ Ежов как привык? Он наш отец, а мы — дети… Потрафим — конфетку даст, провинимся — выпорет. Нет, с ним не получится! Поздно ему переучиваться.
— Ну, учиться никогда не поздно, — проговорил Беловежский, но уверенности в его голосе не было… — Да, хотел узнать, что с вами в цехе-то приключилось? Голова закружилась или оступились?
Дмитрий Матвеевич усмехнулся в своей новой манере, как бы предполагавшей, что у его слов есть еще и другой, потаенный смысл.
— И оступился, и голова закружилась. Однако выкарабкался.
— Вот и замечательно. Мы тут в Аллее передовиков старые портреты на новые заменили. Так вы просто орлом выглядите. Набирайтесь сил — и на завод. Ждем!
Директор встал, прощаясь.
— Мы вскоре заводской дом будем сдавать, — сказал он. — Я решил переехать. Может быть, и вы, Дмитрий Матвеевич? А то у вас, я погляжу, тесновато.
— Пусть дочка переезжает. А мы уж с жинкой тут. Привыкли.
Беловежский постучал ногой по половице.
— Как нижний венец?
— Еще сто лет простоит.
— Это хорошо, когда нижний венец крепкий, — задумчивым голосом произнес Беловежский.
Из своей светелки вышла принаряженная Лина.
— Может, чаю выпьете с домашним вареньем, Роман Петрович?
— Спасибо. Некогда чаи гонять. Дела ждут. Лучше проводите меня до крыльца, Лина Дмитриевна.
Беловежский и Лина вышли на крыльцо. В открытую форточку до Примакова доносились их голоса.
— Как ваш музей? Слышал, вы неплохую экспозицию сделали? Не нужно ли вам чего? Говорите, не стесняйтесь.
— Что-то вы какой невеселый, Роман Петрович? Может, вам что нужно?
— То, что мне нужно, я когда-то имел… Да потерял по собственной глупости. Прощайте, Лина Дмитриевна.
— Прощайте, Роман Петрович.