БЛУДНЫЙ СЫН

«Больно вспоминать. Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома. Мне еще хотелось разбежаться и прокатиться на ногах по гладкому, светлому, как стеклышко, ледку, а надо было уходить в огромную неведомую жизнь, где ни одного человека родного или просто знакомого, было грустно и немножко страшно. Мать проводила меня за село, перекрестила на дорогу, села на землю и заплакала. И понимал, ей больно и тоже страшно, но еще больней, видно, смотреть матери на голодных детей. Еще там оставалась сестра, она маленькая. А я мог уйти. И ушел».

За этими красивыми ностальгическими, упоминаемыми во всех жизнеописаниях Шукшина строками из его неоконченной статьи — называлась она «Только это будет не экономическая статья…» — стоит, как и в случае с циклом рассказов «Из жизни Ивана Попова», жесткая и до конца не совсем понятная реальность. Послевоенная Россия жила крайне тяжело. Преступность, бедность, огромное количество сирот, полусирот, беспризорников — все это очень больно било по людям, показаться в юном возрасте за несколько тысяч километров от дома без поддержки — чудовищный риск. На это ведь, перефразируя начало рассказа «Микроскоп», надо было решиться — уйти из родной деревни в одиночестве. Поступок безумный, безрассудный, который только Шукшин и мог совершить. Недаром позднее он говорил в одном из интервью: «Положим, сорок седьмые годы, послевоенные годы. Кто повзрослее, тот помнит эти голодные годы… Большие семьи. Я не знаю, как у вас это было. У нас, в Сибири, это было страшно. Люди расходились из деревень, попадали на большие дороги. И на больших дорогах ожидало всё этих людей, особенно молодых, несмышленых, незрелые души… И пошли, значит, тюрьмы, пошли колонии…»

Собственно, эти годы — с момента ухода из Сросток до начала службы в армии — самый темный, самый непонятный, самый загадочный период жизни Шукшина. В иных биографиях его уход из дома трактуется как попытка помочь семье прокормиться. К этому мифу, возможно, приложил руку и сам Василий Макарович, когда рассказывал Василию Белову о денежных переводах на Алтай со строек и заводов, где он работал (или же так предположил сам Василий Иванович, написавший об этом в воспоминаниях), но никакого подтверждения этим фактам нет. Если бы переводы были, можно не сомневаться, что и Мария Сергеевна, и Наталья Макаровна обязательно бы о них упомянули. Все, похоже, обстояло с точностью наоборот: для двух женщин отпустить на волю вольную сына и брата, кормильца, труженика, который мог бы пойти работать в колхоз и зарабатывать какие-никакие трудодни, было жертвой.

И ведь не просто отпустили, но продали, чтобы собрать парня в дорогу и дать ему денег на первое время, пока не устроится с работой и жильем, ту самую легендарную корову Райку (которая по многим свидетельствам будет продана и в 1954 году, когда Шукшин поступал во ВГИК, — нет, все же это случилось однажды, в 1947-м). А со стороны Шукшина это было согласие на жертву матери и сестры, и проданная в его честь корова, если проводить параллели с библейской притчей о блудном сыне, стала своего рода аналогом части родительского наследства. Не об этом ли он всегда помнил, испытывая чувство вины не только перед деревенским миром, но прежде всего перед своими домашними, которых заставил страдать? И потом всю жизнь этот долг выплачивал, снимаясь в ненужных ему, чужих фильмах, чтобы посылать матери и сестре деньги.

Нельзя не согласиться с протоиереем Сергеем Фисуном, который писал в статье «О духовных исканиях В. М. Шукшина»: «Свой уход из деревни в голодном 1947 году Шукшин воспринимал едва ли не как бегство, даже предательство, хотя уйти из деревни тогда было едва ли не единственным способом выжить. Но при этом не было никакой уверенности, что в деревне выживут оставленные им сестра и мать, продавшая единственную кормилицу-корову, чтобы отправить в город сына».

Конечно, в словах о единственном способе выжить есть некий перехлест: от голода даже в тяжелые послевоенные годы в благословенных черноземных пригородных Сростках никто не умирал. Трудно жили, очень трудно, но всяко жили. (Это опять-таки не абрамовская Веркола и не беловская Тимониха[4].) К тому же у Марии Сергеевны, как уже говорилось, появилась профессия, которая худо-бедно ее кормила, а дочери исполнилось пятнадцать лет и она была хорошей помощницей в хозяйстве. Тем не менее отец Сергий настаивает: «Уход из родного дома в сознании Шукшина был предательством: “Но произошла нравственная гибель человека… Так случилось, что он ушел от корней, ушел от истоков, ушел от матери. И уйдя — предал. Предал! Вольно или невольно, но случилось предательство, за которое он должен был поплатиться. Вопрос расплаты за содеянное меня живо волнует”, — говорил Василий Макарович о судьбе Егора Прокудина. Современному человеку эти муки совести покажутся непонятными, анахронизмом, чем-то надуманным, даже глупостью. Но в творчестве Шукшина это станет важной линией, едва ли не основным мотивом блудного сына. Однако трагедия ситуации в том, что у шукшинского героя нет измерения Неба и небесного Отца. А в деревне блудного сына никто не ждет, кроме матери. Кроме матери ему некому сказать: я согрешил перед Небом и пред тобою. Мать может простить сына, но она не может отпустить сыну грех, грех должен отпустить Кто-то другой…»

Батюшка, несомненно, прав, но все же его слова можно было бы уточнить. Василий Шукшин, молодой, здоровый честолюбивый парень, едва ли осознавал как грех то, что в обычных житейских координатах никаким особым грехом и не считалось — ну подумаешь, уехал из деревни работать в город. Однако, нет сомнения, по прошествии времени этот поступок лег тяжким грузом на его совесть и одновременно стал источником вдохновения, и в этом сочетании весь Шукшин (не он один — любой художник, но в случае с Шукшиным связь между творчеством и растревоженной совестью неразрывна). Однако дело не только в нравственном осмыслении личного ухода из деревенского дома как преступления в точном смысле этого слова — переступления. С годами Шукшин все больше задумывался о своем уходе, потому что видел: когда всем колхозникам, наконец, стали давать паспорта, миллионы крестьянских детей двинулись по его стопам, и это фактически вело и привело к гибели деревенского мира на Руси, который, как и Русь, был ему дороже всего на свете. Тут была прежде всего гражданская позиция, и потому так важна будет для него тема ухода деревенской молодежи в город и в прозе, и в публицистике в 1960-е годы (вроде той самой «неэкономической» статьи, с которой начинается эта главка). А вот в 1970-е годы акцент сместится и появится религиозное осмысление этой темы, что увидит Россия в «Калине красной». И все это чисто шукшинское, выбивающее его из общего ряда. Даже из близких ему писателей-деревенщиков никто так драматически, так надрывно не уходил из деревни в город, никто так тяжело не пробивался в люди. Ни Федор Абрамов, ни Василий Белов, ни Валентин Распутин.

Это вообще была важнейшая развилка в его судьбе, тот момент, когда ему ничего не стоило сделать неверный выбор, пропасть, запить, попасть в дурную компанию, связаться с уголовниками. И именно такую биографию Шукшин отдаст Егору Прокудину, и не случайно там появится брошенная мать, потому что это будет вариант его судьбы, его сад расходящихся тропок. И когда все опасности минуют, в письме к Марии Сергеевне весной 1950 года он напишет: «Нет, моя дорогая, моя бесценная, мысль о тебе всегда была моим верным спутником. Она поддерживала меня в трудные минуты, она всегда направляла меня на верный путь» — слова не дежурные. Так и было: мысль о матери его удержала, не дала свалиться в ту пропасть, в какую свалился Егор Прокудин, — несомненное шукшинское альтер эго.

Загрузка...