«Прочитав сценарий “Степана Разина”, я сунулся с подсказками, мое понимание Разина отличалось от шукшинского. Разин для меня был не только вождем крестьянского восстания, но еще и разбойником, разрушителем государства. Разин с Пугачевым и сегодня олицетворяют для меня центробежные силы, враждебные для русского государства. Советовал я Макарычу вставать иногда и на сторону Алексея Михайловича.
“Как же ты так… — нежно возмущался Макарыч. — Это по-другому немножко. Не зря на Руси испокон пели о разбойниках! Ты, выходит, на чужой стороне, не крестьянской…”»
Так вспоминал Василий Белов, и это очень точный и принципиальный диалог, многое в Шукшине, а также в Белове и в их общественной позиции, в чем-то схожей, в чем-то нет, объясняющий. Согласиться с тем, что выразителем русского национального характера со всеми взлетами и падениями, пропастями и пиками был именно Степан Разин, Белов не мог, хотя и по своим причинам.
«Горячился и я, напоминая, что наделали на Руси Пугачев и Болотников. Вспоминали мы и Булавина, переходили от него напрямую к Антонову и Тухачевскому. Но и ссылка на Троцкого с Тухачевским не помогала. Разин всецело владел Макарычем. Я предложил добавить в сценарий одну финальную сцену: свидание Степана перед казнью с царем. Чтобы в этой сцене Алексей Михайлович встал с трона и сказал: “Вот садись на него и правь! Погляжу, что у тебя получится. Посчитаем, сколько у тебя-то слетит невинных головушек…”».
Но Шукшин гнул свою линию: «Макарыч задумывался, слышалось характерное шукшинское покашливание. Он прикидывал, годится ли фильму такая сцена. Затем в тихой ярости, однако с каким-то странным сочувствием к Разину, говорил о <его> предательстве Матвея и мужицкого войска. Ведь оставленные Разиным мужики были изрублены царскими палашами. Он, Макарыч, был иногда близок к моему пониманию исторических событий. Но он самозабвенно любил образ Степана Разина и не мог ему изменить. В этом обстоятельстве тоже ощущалось нечто трагическое, как в народной песне о персидской княжне…»
Все замечательно в этих мемуарах, все очень дельно, точно подмечено, особенно это совершенно непонятное Белову сочувствие Шукшина к Разину после того, как тот предал мужиков во главе с Матвеем Ивановым во время осады Симбирска и бросил их погибать под пулями стрельцов (роль Матвея, кстати, Шукшин как раз Белову и предполагал дать, о чем написал Василий Иванович в мемуарах: «…предложил даже как-то сниматься в роли Матвея — сподвижника Разина. Я расхохотался, а он недоумевал, почему это я не хочу сниматься? У него уже имелся опыт общения с писателями, которые с удовольствием откликались на его режиссерские просьбы. Началось еще с Бэллочки Ахмадулиной. Некоторые дамы напрашивались. Покойный Глеб Горышин тоже однажды причастился к этому виду деятельности. Конечно, я вытерпел бы оплеуху, которую по сценарию должен был влепить Стенька своему крестьянскому сподвижнику. Но дело не в оплеухе…»). Причем Шукшин не только не стал этот «неприятный» эпизод биографии своего героя заглаживать, а напротив — всячески его подчеркивал, заострял, акцентировал. Он, как сказал бы по этому поводу Лев Аннинский, любил виноватого, сочувствовал неправому, ему был дорог именно такой не идеальный, оступившийся, споткнувшийся Степан. Он из любви к нему не мог о нем солгать. Парадокс заключается в том, что любя Разина, Шукшин изображал его чудовищем. Он не просто не лакировал темные, жестокие черты разинского характера, но буквально напирал на них. Это был его принцип, сформулированный позднее в статье «Нравственность есть правда»: «…если бы мои “мужики” не были бы грубыми, они не были бы нежными».
Он хотел быть максимально точным и правдивым и «после всех наших исторических фильмов… оставить сумятицу, сохранить большую непоследовательность». Он был готов не просто «забыть» про Разина как про национального героя, но в соответствии с открывшимися ему фактами изобразить его человеком, скомпрометировавшим себя жестокостью, изменой, предательством, но именно такой, правдивый, непридуманный Разин был ему дороже всего, ибо сквозь человеческие недостатки мерцало, просвечивало, било в глаза то главное, что он в своем персонаже видел: безудержную, неистовую до истерики любовь даже не к свободе, но — к воле. (И очень не случайно, что в романе «Любавины» сын генерала, дворянин Закревский говорит: «Я хочу свободу дать русскому характеру», а Разин пришел дать — волю.)
Но дело не только в этом. Всякий, кто прочтет сценарий фильма, обратит внимание на то, что упомянутая Беловым сцена разговора Степана Разина с царем Алексеем Михайловичем в тексте присутствует, только акценты в ней расставлены совсем иначе, чем желал бы автор «Лада», и логично предположить, что Шукшин по просьбе друга ее привнес, да только не так, как другу хотелось бы.
Вот этот эпизод:
«— А — садись! — воскликнул вдруг Алексей Михайлович. — Ну! Что ж, так и не попробуешь! Садись. Вот тебе стула моя. А я буду холопом у тебя — как ты хотел. Давай-ка сыграем комедию… Как у меня немцы игрывают.
Степан сел в удобное кресло.
— У меня казаки тоже игрывали… Только связанные-то цари бывают ли? Или холопы такие трусливые?
— Не гневись, батюшка-царь, посиди уж так, — продолжал несколько суетливо играть Алексей Михайлович. — Ну, что ж ты, царь-государь, перво-наперво сделал бы в своей державе?
— Наклонись-ка, я негромко скажу. А то изменников кругом…
Царь наклонился к Степану. Тот что-то сказал ему. Алексей Михайлович выпрямился, отступил несколько и начал лупить Степана посохом по плечам и по голове. Разин склонил голову и сносил удары.
— Когда надоест — скажи, — попросил он.
Царь перестал драться.
— Вот, царь, — назидательно подытожил Степан, — ты и холопом-то минуту был, а уж взбунтовался. Как жа всю жизнь-то так жить?»
И еще более жестко, хулигански, ненавистно повторен этот мотив в самом финале, когда царь и казак навсегда расстаются перед казнью:
«— Аишшо, царь, я б сделал перво-наперво в своей державе: случил бы тебя с моим жеребцом…»
А в одной из редакций романа было того грубее:
«Разина повели. В дверях он остановился, повернулся к царю:
— Что, царь… царица-то все неспокойна? Скажи ей: был у меня другой патриарх… Вот уж патриарх так патриарх! Всем патриархам патриарх. Ведро воды… таскал по базару. Вели-ка найтить — спасибо скажет царица, довольная бу…
Степана ударили по лицу».
Какая уж тут правда Алексея Михайловича…[34] Не было у Шукшина никакой «второй» правды, не было даже попытки встать на государеву, на государственную точку зрения, он на все глядел с мужицкой, и в этой жесткости, в этой непреклонности и была сила его и единственная правда. «До того это в одном человеке затягивалось в тугой узел и заставляет болеть сердце, что он становится излишне жестоким», — писал он о Разине, как о самом себе.
Помимо Белова интуитивно это впоследствии почувствовал еще один писатель христианской природы — Владимир Крупин. «Ведь как хорошо, что он не снял фильм о Степане Разине, этом нехристе, разбойнике. Эти виселицы в Астрахани, княжна в Волге, Казань в углях, нет, не надо! Даже и в сценарии как жестоко выписано убийство воевод. Тела их, пронзенные копьями, плывут и утопают. Очень киношно — копья всё меньше и меньше видны, идут ко дну».
По мысли — это ведь то же самое, о чем писали рецензенты из ГСРК, товарищи Юренев, Юткевич, Блейман и Соколовская. Но любопытно и то, что Андрея Тарковского тоже за жестокость в «Андрее Рублеве» обвиняли, с одной стороны, советские партийные начальники, а с другой… Александр Солженицын. Так что тут действительно очень многое сплелось, связалось в узел, который и сегодня не распутать.
Впрочем, если говорить о позиции Белова, представленной в его мемуарах, тут есть один любопытный нюанс. Воспоминания воспоминаниями, они пишутся потом, на них накладывает отпечаток время, но сохранились беловские письма середины 1960-х, и в них акценты расставлены иначе.
«Сарынь на кичку!
Вась, вот послал тебе один снимок. Дядька очень похож на моего Ивана Африкановича.
Штуку-то свою я доконал. Не знаю, чего вышло.
А тебе — дай Бог сил и того, этого, когда холодит под лопаткой. Сделай ты Степана. По-нашему. Не Марксиста, а Степана.
А я уже вижу, как ты идешь под секиру. Горький, сильный, преданный. Вижу, как сморкается перед смертью… Давай!
А я своего Болотникова загнал пока в самый дальний сердечный закоулок. Чувствую — не готов. Надо покой душевный и независимость, но того и другого пока нет. Если разбогатею — все брошу, начну Болотникова. Сделаю его — там и умирать легче.
Слушай, из чего хочешь делать сценарий? По Злобину, что ли? Или сам, все свое? Наплюнь на всех, ото всего отрекись. Сделай все свое, сам ставь, сам играй. Да.
Если бы я стал делать что-нибудь в этом смысле, я бы навострил уши вот на что:
1. До того велика Русь, что мы ничего не думаем, ничего не жалко.
2. Для русского человека нет ничего тошнее чинного порядка, регламентации, т. е. ему воля нужна. Это теперь-то нас приучили ходить колоннами, поставили по ранжиру, и все, что не подходит под их мерку, назвали анархизмом.
Дальше. Не клюнь на приманку национальной экзотики — это опасная для художника штука. Ведь национальное надо пахать из нутра, а не заниматься чесоткой.
Все мы изголодались по родному, по русскому… Но одних церквей, икон и… мало, надо что-то большее.
Извини за менторство. <…>
Ради Бога, не бесись, не мятись в московской сутолоке, силы поберегай.
Когда настроение будет, черкни.
Твой Белов».
Письмо было написано 20 октября 1965 года, то есть тогда, когда Шукшин только собирался «запускать» свой замысел о Разине в жизнь и делился сокровенными планами с другом Беловичем, и здесь хорошо чувствуется молодой, мятежный Василий Иванович, который в другом письме того же времени писал Шукшину: «Что в Москве занятного? По всем признакам, все гайки опять затянуты до предела. В Архангельске у меня, например, зарубили книжку, — говорят, пессимизму много. А какой там, к бесу, пессимизм!» Это потом, годы спустя, когда не будет в живых ни Шукшина, ни советского строя, против которого его друг, по проницательному суждению Баскакова, метил свою картину, Белов будет готов признать правду сколь угодно тошного порядка и покается в том, что во время о́но тоже приложил руку к его разрушению, именно потому, что своими глазами увидит, к чему бунт против порядка, пусть даже в весьма своеобразной форме в 1990-е годы приведет, и автор «Привычного дела» примется яростно нападать на разрушителей государства, попутно окончательно добивших милую его сердцу деревенскую Русь.
Покаялся бы точно так же Шукшин, что́ сказал бы, доживи до 1990-х, Бог весть. И все же складывается впечатление, что Василия Ивановича не поддержал бы, но в 1960-е, когда советская власть казалась глыбой и двое коммунистов лишь в северном лесу могли, не опасаясь ничего, из-под этих глыб говорить про Андропова и ГУЛАГ, у Белова и у самого был в планах, — крестьянский вождь, пусть не такой безудержный, как Разин, — Иван Исаевич Болотников, однако же все равно бунтарь, и здесь выстраивается русский ряд: Есенин с Пугачевым, Шукшин с Разиным, Белов с Болотниковым, Николай Рубцов с его «Посвящением другу»: «Не порвать мне житейские цепи, / Не умчаться, глазами горя, / В пугачевские вольные степи, / Где гуляла душа бунтаря…» Все это были явления одного порядка, плоды одного национального поля, русского духа, который учуяла бы даже самая молодая и неопытная Баба-яга…[35]
Однако Василий Шукшин оказался радикальнее прочих «заединщиков». И своим сценарием, и будущим романом, и неснятым фильмом он предъявлял высший счет и бросал вызов не просто либералам, интеллигентам, горожанам, гуманистам, шестидесятникам, космополитам и демократам, смущенным обилием пыток, крови, казней и трупов, — нет, он сознательно выступал против двух важнейших институтов русского мира — против государства и против Церкви, причем делал это в открытой, жесткой форме, прямо называя вещи своими именами.
«Видел Степан, но как-то неясно: взросла на русской земле некая большая темная сила — это притом не Иван Прозоровский, не Семен Львов, не старик митрополит — это как-то не они, а нечто более зловещее, не царь даже, не его стрельцы — они люди, людей ли бояться?.. Но когда днем Степан заглядывал в лица новгородским, псковским мужикам, он видел в глазах их тусклый отблеск страшной беды. Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. Говорили, что очутились в долгах неоплатных, в кабале… Но это понять можно. Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое? — не могли понять. И это разжигало Степана, томило, приводило в ярость. Короче всего его ярость влагалась в слово — “бояре”. Но когда сам же он хотел вдуматься — бояре ли? — понимал: тут как-то не совсем и бояре. Никакого отдельного боярина он не ненавидел той последней искупительной ненавистью, даже Долгорукого, который брата повесил, даже его, какой ненавидел ту гибельную силу, которая маячила с Руси. Боярина Долгорукого он зашиб бы при случае, но от этого не пришел бы покой, нет. Пока есть там эта сила, тут покоя не будет, это Степан понимал сердцем. Он говорил — “бояре”, и его понимали, и хватит. Хватит и этого. Они, собаки, во многом и многом виноваты: стыд потеряли, свирепеют от жадности… Но не они та сила. Та сила, которую мужики не могли осознать и назвать словом, называлась — ГОСУДАРСТВО».
Но если антигосударственная, антимонархическая позиция Шукшина более или менее понятна, очевидна и ни для кого не является секретом (еще в 1961 году он писал брату Ивану: «Много думаю о нашем деле и прихожу к выводу: никому, кроме искусства, до человека нет дела. Государству нужны солдаты, рабочие, служащие… и т. д. И, чтоб был порядок. И все. А ведь люди должны быть добрыми. Кто же научит их этому, кроме искусства. Кто расскажет, что простой добрый человек гораздо интереснее и лучше, чем какой-нибудь дубина-генерал или высокостоящий чиновник»), то враждебность по отношению к исторической Русской Церкви обсуждается, а главное — осмысляется гораздо меньше. В советское время, понятное дело, об этом не могло быть и речи, Шукшина все больше сводили к чудикам, к бытописателям, деревенщикам, в наше же время многим хотелось бы видеть своего национального героя писателем исключительно православным, в убеленных ризах. Однако если оставаться до конца последовательным и честным, то придется признать, что все намного сложнее, и здесь открывается, пожалуй, самый больной, самый трудный и неоднозначный вопрос, касающийся мировоззрения героя этой книги.