БРОСАЙ КИНОШКУ, ТЫ ЖЕ ПИСАТЕЛЬ

Замечательный, хотя и совсем другой образ Шукшина этой поры можно найти в воспоминаниях и письмах Василия Белова — убежденного антагониста того круга, к которому Белла Ахатовна принадлежала или, точнее, который принадлежал ей, и в разнообразии и пестроте общения, невозможных ни для кого из писателей-деревенщиков, также сказалась размашистая шукшинская натура, хотя мировоззренчески, конечно, Белов был Василию Макаровичу ближе, а шукшинская широта вовсе не означала беспринципности. Иначе никакого доверительного разговора с упертым, бескомпромиссным Беловым у них бы не получилось.

Началась же эта сохранившаяся до последних дней жизни Шукшина святая дружба в первой половине 1960-х годов, в общежитии Литературного института, где Шукшин иногда ночевал. Позднее он писал Василию Белову с ностальгическими интонациями: «…вспомнились те, теперь уже далекие, странные, не то веселые, не то дурные дни в нашем общежитии. Какие-то они оказались дорогие мне. Я понимаю, тебе там к последнему курсу осточертело все, а я узнал неведомых мне, хороших людей».

Белов стал самым дорогим и близким из них. Это у него Шукшин скрывался от Лидии Александровой («библиотекарши», как звал ее Белов), когда та написала на Василия Макаровича жалобу в партком, это он помогал доставать ему больничный лист, когда, подзагуляв, Шукшин несколько дней кряду отсутствовал на съемках фильма «Живет такой парень» и его разыскивали оператор Валерий Гинзбург и актер Леонид Куравлев, а Белов скрывал от них местонахождение режиссера, это с ним Шукшин плясал под гармонь на Пасху 1964 года, попадал в милицию, скитался по важным московским домам, с ним пил водку. И это Белов признавался Шукшину в братской вере, надежде и любви: «Макарович, обнимаю тебя и очень по тебе скучаю. Как-то ты живешь? У тебя хоть и нету привычки писать письма хоть изредка, а я вот пишу тебе. Потому что люблю тебя очень, а еще больше верю в твою звезду. Мы мужики, при встречах все у нас топорно выходит, напьемся и не потолкуем как бы надо». И тем не менее друг с другом толковали — о «крестьянстве, о диссидентах, о политике и евреях». Это он, Василий Белов, жаловался Шукшину на фильм Алексея Салтыкова «Председатель», снятый по сценарию Юрия Нагибина: «У меня нет слов описать боль и горечь свою. Ощущение такое, как будто твоей матери дали пощечину, а ты бессилен и не можешь ничего сделать. Мерзко, Вася, горько. До каких пор будут плевать в наши души?» Это к нему в Тимониху ездил глотнуть свежего воздуха после Москвы Шукшин и восторженно писал после этой поездки: «Ты — добрый. Как мне понравилось твое ВОЛОГОДСКОЕ превосходство в деревне. И как же хорошо, что эта деревня случилась у меня! У меня под черепной коробкой поднялось атмосферное давление. А ведь ты СОЗНАТЕЛЬНО терял время, я знаю. И все-таки: помнишь ту ночь с туманом? Вася, все-таки это был не спутник, слишком уж кувыркался. А внизу светилось только одно окно — в тумане, мгле. Меня тогда подмывало сказать: “Вот там родился русский писатель”. Очень совпадает с моим представлением, — где рождаются писатели». Это в памяти бесхитростной жалостливой матери писателя Анфисы Ивановны Беловой остался Шукшин: «Мужчина, конечно, хороший. Но уж больно худ. Тонкий — что жердь… Сидит на лавке, молчит, молчит. И отчего в нем эта худоба? На работе ли высох? Или его тогда болезнь съела? Не знаете? Да и где теперь знать… Родом он из Сибири. А как я замечала, нравилось ему здесь: места наши, вода. Пироги еще мои хвалил…» И точно так же остался в памяти матери Шукшина Марии Сергеевны сам Василий Иванович Белов, которого она увидела только после смерти сына, но знала о нем давно: «…тоже Васей зовут, а фамилия Белов. Большой писатель, мне Вася сказывал, и человек добрый, мой Вася шибко его любил».

«Белов Вас. Ив. Это который понимает тебя, может быть, чуточку больше, чем кто-либо другой. Я очень по тебе скучаю, это не сентиментальность, ей-Богу, скучаю по большому счету, — писал Белов Шукшину в сентябре 1964 года в первом из сохранившихся писем. — Знаешь, ты был прав лишь отчасти, когда говорил о том, что нельзя уезжать из Москвы. Я сейчас освободился от суеты, от пьянок, тружусь здорово. В Москве столько энергии уходило впустую… Но есть тут “но”. Хуже здесь с грошиками. Если в Москве было проще в этом смысле, то тут все иначе, кусок хлеба стоит частицы совести…»

И дальше, поздравив Шукшина с его первой кинематографической удачей (это как раз был фильм «Живет такой парень»), увещевал:

«Бросай киношку, ты же писатель… Береги силы свои, ради Бога. Не слушай никого, только пиши, пиши, пиши. Я не менторствую. Я глубоко убежден в том, что первооснова всего — литература. А жизнь нас не ждет, идет в одну сторону…

Как дела с квартирой? С бабами? Я знаю, что ты великий труженик, но, как и все русские, ты беззащитен в смысле случайностей. Не надо случайностей, хватит нам гибнуть от них.

Напиши письмо хоть. И не в чужих палестинах.

А за сим еще раз тебе — сил, мужества и упрямства.

И удачи».

И в другом письме — как заклинание: «Давай, ради Христа, трудись, спасенье наше только в работе. Да и ничего нет надежнее, радостнее работы… Пиши ради Бога».

Тут все очень точно схвачено, высказано, названо, но главное, передано щемящее, тревожное предчувствие беды, угрожавшей русскому человеку в русской столице, в русской жизни, есенинское (и кстати, не случайно именно портрет Есенина висел у Шукшина в его первой московской квартире в Свиблове) чувство иностранца в своей стране — нет, сомнения, и Шукшин, и Белов сполна его испытали. «Черт возьми! — в родной стране, как на чужбине», — повторял Шукшин вслед за Есениным в своих рабочих записях. Их с Беловым судьбы, их подъем в гору, их самоутверждение строились на преодолении сопротивления среды, не желавшей принимать чужаков. Именно через них, крестьянских сынов с общей долей — безотцовщиной (у одного отец расстрелян, у другого погиб на войне), тяжелым мужицким трудом, не законченными вовремя школами, колхозной закрепощенностью и жаждой вырваться из подневольного положения[25] и просветиться (даже книги оба воровали — один из школьного шкафа, другой — из покинутых домов), работой на стройках, вынужденным членством в КПСС, и все это для того, чтобы окрепнуть и вступиться за свой родной, покинутый ими бесправный мир — именно через них прокладывало себе путь корневое русское русло.

«Крестьянская наша боль передалась нам по наследству», — писал Василий Иванович. А еще один «деревенщик», Валентин Распутин, позднее скажет: «Феномен Василия Шукшина в том и заключался, что его не должно было быть, как, впрочем, не должно было быть всей почвеннической литературы, никто ему, как Ивану-дураку из сказки “До третьих петухов”, не давал справки на деятельное существование. Не должно быть, но явился, обманув сапогами и простецким видом, за которым обнаружился вскоре такой талант, что нельзя его было понимать иначе как не личное приобретение, а дар народный, безошибочный вклад в избранника, способного распорядиться им как надо. Дар этот и дал возможность Шукшину ощутить, как свою собственную, больную душу народа, выпавшую из вековечного гнезда и в страдании ищущую торопливо, как в него, в это гнездо, вернуться».

Белов, которому все это не могло не быть близко, тем не менее в одном Валентину Григорьевичу возразил: «…появление такого художника вовсе не было для русской культуры какой-то особой неожиданностью или феноменом. Такое появление всегда бывает закономерным…» И никакого противоречия между нашими классиками нет. Шукшин — это закономерная неожиданность, тот самый случай, когда можно безо всякого пафоса утверждать: вот человек, которого избрала, прислала, снарядила Россия и дала поручение быть своим предстоятелем, снабдила не только могучим талантом, но и волевым характером, словно наперед зная, что к этому, действительно непонятно откуда, из-под каких глыб взявшемуся, казалось бы, навсегда придушенному большевиками русскому воину будут враждебны и либеральная интеллигенция, и советский официоз. А он все равно прорастал, пробивался и заявлял о себе, нес боль своего униженного, придавленного, но еще до конца не уничтоженного крестьянского сословия и опирался на его былую мощь, его язык, песни, смех, плач, на чувство родины, дома, родной природы. (Вот почему, когда Шукшина будут упрекать за лубочные якобы березки в «Калине красной», надо понимать, что значили для него эти березки, которые он когда-то пацаном вместе с матерью зимними ночами воровски рубил на склонах горы Пикет, чтобы не замерз их дом, а много лет спустя перед этими деревцами винился.)

«Нам усиленно прививали всевозможные комплексы, — описывал крестьянское мироощущение в эти годы Белов в книге «Тяжесть креста». — Враги ненавидели нашу волю к борьбе. Тот, кто стремился отстоять свои кровные права, кто стремился к цели, кто понимал свое положение и осознал важность своей работы, кто защищал собственное достоинство, был для этих “культурников” самым опасным. Таких им надо было давить или дурить, внушая комплекс неполноценности. “И чего им всем не хватает? — писал Шукшин. — Злятся, подсиживают друг дружку, вредят где только можно. Сколько бешенства, если ты чего-то добился, сходил, например, к начальству без их ведома. Перестанут даже здороваться…”».

Однако особенность творческого поведения Василия Макаровича Шукшина заключалась в том, что с обеими могучими советскими силами, попиравшими растущее национальное самосознание, — партийной и либеральной, — он в той или иной степени вступал во взаимодействие, умел их собою заинтересовать, заинтриговать, обаять, разоружить, растрогать, под себя приспособить и оседлать, как оседлал кузнец Вакула черта (отсюда и фраза про «сходил к начальству», отсюда и либералы: Марлен Хуциев и Белла Ахмадулина), и в этом была его личная, хотя и тщательно скрываемая, зашифрованная, нацеленная на прижизненную победу стратегия.

Но задирист он был сверх меры даже по отношению к своим. Одиночкой так и остался в самой сокровенной глубине своего сибулонского существа. «Один борюсь. В этом есть наслаждение. Стану помирать — объясню» — вот одна из его рабочих записей. А среди воспоминаний Василия Белова встречается такое, похожее на эпизод из неснятого кинофильма: «Мы ехали однажды по столице ночью в такси, причем Шукшин был чуть “под мухой”. Вероятно, он на ходу соображал, где бы ему ночевать. Тогдашняя Москва среди глубокой ночи становилась совсем пустынной. Шукшин остановил машину напротив Савеловского и вылез. Шофера не отпускал. Я не мог оставить своего нового друга одного среди ночи и тоже вышел из машины. Друг же неожиданно принял боксерскую стойку. Начал он задираться и провоцировать меня на драку: “А ну, давай, давай, отбивайся!” И начал прискакивать вокруг меня. К боксу я был всю жизнь равнодушен и, хотя было обидно, отбиваться не стал. Шофер с любопытством глядел на нас из работающей машины. Шукшин сделал слабый непрофессиональный выпад, я оттолкнул его руку. “А, а, трусишь!” Я в сердцах уселся в кабину и хлопнул дверцей. Он сделал то же самое. Мы долго молчали. Таксист терпеливо ждал. Шукшин, смеясь, обозвал меня хлюпиком, упрекнул в боязни милиции. Я всерьез обиделся и надолго заглох. Шукшин почувствовал это, перестал хамить, начал просить прощения. Я промолчал. Не помню, куда мы поехали, кажется, к его благодетельнице Ольге Михайловне Румянцевой. Эта благородная женщина на свой страх и риск прописала Шукшина на своей жилплощади. Обиженный, я не стал заходить, решил уехать на чем угодно или уйти. Шукшин щедро расплатился с шофером и приказал ему свезти меня на улицу Добролюбова. Но я в тот раз уже закусил удила…»

Загрузка...