Таких друзей, как Белов, в кинематографической среде у Шукшина и вправду не было. Не было и в литературной. Была масса приятелей, знакомых, коллег, однокурсников, попутчиков, земляков, многие из которых оставили более или менее точные воспоминания о нем, но Ростоцкий был, несомненно, прав, когда писал Василию Шукшину о его одиночестве.
Можно сказать так: Шукшин мог доверять, сходиться, сердечно дружить с земляками и друзьями детства, с родней, с флотским товарищем Василием Ермиловым и выслушивать хмельные поучения старшего по званию и партийному стажу товарища, о чем очень трогательно написал Заболоцкий, но едва ли все эти люди были способны во всей полноте и глубине, а главное, в профессиональном отношении Шукшина до конца понять и почувствовать. Что же касается профессионалов — собратьев по перу или по режиссерскому делу, то здесь между Василием Макаровичем и его коллегами пролегала пропасть, которую невозможно засыпать или сделать вид, что не так уж она глубока. Шукшин, по справедливому выражению Валерия Фомина, был перпендикулярен к кинематографической среде, но ведь и литературной не был параллелен, ни тем более в нее встроен. Там его тоже своим мало кто считал. Для «Москвы», «Молодой гвардии», «Октября» он — новомирец, да к тому же ловкий перебежчик, для «Нового мира» — чужой, слишком экзотический, сибирский, нутряной. Для либералов в лучшем случае, по суждению Василия Аксенова, — «хороший писатель, но темный человек». Для сибиряков — москвич; известно воспоминание о том, как однажды Шукшин, очутившись без денег в Барнауле, зашел домой к руководителю местной писательской организации и тот велел передать через свою жену, что не знает такого писателя. И потому Василий Иванович Белов оказался в этом смысле явлением уникальным. Он был соразмерен Шукшину по масштабу литературного таланта и по творческой силе, их роднила не только общность судьбы и мировоззрения, но и искренняя забота друг о друге, редкая русская солидарность. И еще одним свидетельством этой великой, какой-то мифологической, мужской дружбы, каковая не часто и в литературной среде встречается и которая, может быть, и помогла Шукшину продлить дни его жизни, служит переписка двух Василиев в очень драматическое для Шукшина время — весной 1971 года, то есть как раз вскоре после закрытия «Разина».
«Тезка! — обращался Шукшин к Белову. — Сел писать тебе и вспомнил, как я тебе писал всегда — все что-то нехорошо, на душе нехорошо, и все я вроде жалуюсь, что ли. Не знаю, за что я расплачиваюсь, но — постоянный гной в сердце. Я тебя очень серьезно спрашиваю: а у тебя только тело болит или душа тоже? Потому спрашиваю, что судьба твоя такая же — и, может, тут какой-то общий, грустный закон? Тело болит — это от водки, я знаю. Но вот я и не пью, а весь измаялся, нигде покоя — ни дома, в деревне, ни тут. Все перебрал и вспомнил пору, когда было 20 лет, — не ныла же она так! Что же теперь-то? Я никому не говорю об этом, никому до этого нет дела, а скажешь, так не поверят. Да, вообще, кому это нужно? Еще поймут, что — ослаб, лягать кинутся. Вот… Кричу тебе в Вологду. Вообще-то, это похоже на то, как болит совесть: постоянно и ровно. Есть у тебя такое? Скажи правду — охота докопаться до корня. <…> “‘Разина’ закрыли”. <…> Но все же душа не потому ноет. Нет. Это я все понимаю. Есть что-то, что я не понимаю. Что-то больше и хуже. Жду письма или самого».
«Письмо написано красными, словно кровь, чернилами. <…> Не помню, как я ему ответил, но его душевная боль имела то же происхождение, что и моя», — рассказывал в мемуарах Василий Белов, чье ответное письмо было несколько лет назад опубликовано и достойно того, чтобы процитировать его максимально полно, и особенно важно оно в сравнении с письмом Ростоцкого, которое тоже претендовало быть дружеским, но именно здесь разница между дружбой подлинной и ее видимостью — налицо:
«Василей, Василей, ты это брось. Я не про то, что жалуешься мне (это не жалобы, да и хороши мы будем, ежели не станем говорить друг дружке главного) — я про твое состояние.
Наверно, я приеду числа 29-го <апреля 1971 года>. Но про то, что спрашиваешь, лучше напишу неспешно. Говорить мы не умеем и стесняемся.
Так вот — брось. Проснись однажды со свежим сердцем и хватит. Пишу тебе честно: постоянной и ровной боли у меня нет. Бывает с похмелья, когда нагрешишь (в прямом смысле) либо наговоришь кому-то чего-то или еще что (это я называю духовным стриптизом). А так — нет пока, тьфу, тьфу!
Чего ты маешься — не знаю. Вот мои предположения. Очень часто бывает так: душа болит, потому что тело болит. Не смейся, поверь. Побереги, наладь, подрегулируй, подлечи свою машину, то есть тело. Такими, как в двадцать лет были, уже не бывать, но кое-что сделать можно и надо. Закрепиться надолго на том, что еще есть, чего мы еще не растрясли направо и налево, то есть здоровье. Без присмотра за “машинами” нам теперь нельзя, усеки и запомни это. Я был, раз пять, близок к этому обрыву, к этой черте, за которой тьма, ничто, пустое место. К смерти, иначе. Потом пятился от этого обрыва, отползал, а как иначе? Поскольку нас родили — не жить не имеем права. А тут уж изволь за машиной приглядывать и беречь ее, без нее нас как не бывало…
А если и с машиной более или менее все ладно, а совесть, душа все равно болит — значит, для чего-то не так живем, не то немножечко делаем или уже наделали. Я иногда просыпаюсь ночью от стыда и краснею: во сне вспомнилась забытая, но сделанная когда-то подлость. Утешаюсь тем, что больше так не сделаю. И тем, что ежели совесть болит, значит, она еще есть в тебе, не вытравили. Может, ты маешься тем, что сделал для денег? Тогда сократи бюджет и больше не делай ничего по чужим сценариям. А то, что уже сделано, — забудь, отсеки и не вспоминай.
Вишь, я какой ментор. А вообще, знаешь что: ничему не отдавайся до конца, до последней кровинки. К черту максимализм, это он губит. Меня писателем называют, а я чихал! Я, может, никакой не писатель и быть им не хочу. Почему я должен быть писателем, я не обязан. И никому ничего не должен. Я и руками себя прокормлю, захочу — и буду столярничать. Либо на завод монтером. Может, я дрова колоть больше люблю, чем сочинять все эти штучки. Я, конечно, знаю, что на завод не пойду. Но мне нужно знать и то, что не обязан я, что в любой момент я могу бросить к чертям собачьим всю эту литературу и искусство. Вот когда так подумаю — сразу дышать легче, сразу гора с плеч, сразу свобода и легкость. Как раз та свобода, без которой ничего стоящего не сочинишь.
Попробуй-ка скинуть с себя все обязанности, которые навьючила на тебя судьба, весь груз, кроме семейных, моральный гнет, все эти штучки-дрючки. И сразу почувствуешь себя человеком. И сделаешь больше, чем все эти подвижники, герои и борцы за свободу и справедливость. <…> Не будь змием. Вылезай изредка из прежней шкуры и живи заново. Вот только как быть с деньгами… Ты тут такой тон задал…»
Все-таки не зря Шукшин предлагал сыграть Белову в своем гибельном фильме: именно так мудро, опытно поучал своевольного, мятущегося, терзающегося угрызениями совести казака Степана Разина крестьянин Матвей Иванов. Был его исповедником, духовником, лекарем. В беловском письме за три года до смерти Шукшину был поставлен диагноз. Белов знал Василия Макаровича так, как не знал его никто. И любил, пожалуй, так же бескорыстно, как это не было дано никому из шукшинских знакомых. Другое дело, что не мог один Василей другого Василея послушать. Не мог оставить киношку, как тот советовал, не мог, бросив пить, бросить еще и кофе и сигареты, не мог перестать зарабатывать деньги — как тогда в глаза смотреть стольким людям, от него зависевшим? Мать, жена, сестра с ее детьми, свои три дочери… Да и приятели, просившие деньги взаймы… Но дело не только в этом. Дело в натуре, в родовом замесе этого человека. Не мог Василий Шукшин, как советовал Василий Иванович, послать к черту максимализм, не мог не отдаваться своему делу до последней кровинки.
«Угнетай себя до гения» — эта запись из шукшинских рабочих тетрадей стала девизом на родовом крестьянском гербе Шукшина. Он — если вспомнить известное стихотворение Иосифа Бродского, вот уж, казалось бы, фигура, ничегошеньки общего с Василием Макаровичем не имеющая, но гении в чем-то схожи — так вот, Шукшин в какой-то момент сделался похожим на того самого ястреба, только не американского, но русского, что поднялся в высокие слои атмосферы, из которых уже нельзя спуститься на землю, а только биться в кровь о ледяной острый воздух. Отсюда и это «кричу тебе в Вологду», и страх показаться слабым, и предчувствие гибели.
Но вот повороты шукшинской судьбы, вот ее взлеты и падения, вот ее и загадки и вопросы, кто же все-таки был его тайным покровителем, его «Евграфом Живаго»: в 1967 году, когда «Разина» запретили первый раз, — Шукшину дали Государственную премию РСФСР имени братьев Васильевых за фильм «Ваш сын и брат», в 1971-м, после второго запрета, — Государственную премию СССР за роль инженера Черных в фильме Сергея Герасимова «У озера». Когда умрет и «Разин», будет закрыт навсегда — дадут посмертно Ленинскую…