Последнее относится в том числе и к роману «Любавины», над которым Шукшин работал с конца 1950-х годов. Горячий, раскаленный и при этом — вот оксюморон — сырой исторический материал представлялся необработанным, лихорадочным, непричесанным, диким, но настолько мощным, что это произведение можно считать одним из самых крупных и недооцененных в русской литературе XX века. Сам его взыскательный создатель своим творением, опубликованным в 1965 году в «Сибирских огнях» и тогда же вышедшим отдельным изданием в «Советском писателе», правда, очень небольшим тиражом, был не вполне доволен («А роман — хоть впору не читай, — писал он Белову. — Так — руки чесались. Правда, ты поймешь. Господи, знаем жизнь, а хреновиной занимаемся. Но это ничего, это мы все дань платили»). Но, пожалуй, именно в этом произведении, как нигде, сказалась зашифрованность Шукшина. Номинально изображая Любавиных как кулаков, собственников, врагов советской власти («Их пятеро — отец и четыре сына. Тупая, яростная сила, великая жадность и собственнический инстинкт вовлекали их в прямую борьбу задолго до того, как она разгорелась в деревне», — писал Василий Макарович в статье «Вопросы к самому себе…») и противопоставляя им гуманных просветителей большевиков в лице дяди и племянника Родионовых («Вековую кряжистую, но темную силу Любавиных победил хрупкий слабосильный “мальчик”, потому что за ним стоял класс более культурный, думающий, взваливший на свои плечи заботу о судьбе страны»), Шукшин, несомненно, симпатизирует первым, а особенно Егору Любавину, в образе которого сказались дорогие автору черты его родного отца. Да, груб, жесток, беспощаден (в «дикой, злой самобытности» будет позднее обвинять Шукшина советская критика даже не за этот роман, однако к «Любавиным» эти слова еще больше подходят), темен и кряжист, убивец, которому нет прощения и оправдания, но в нем есть та порода, та сила, та удаль, которую Шукшин ставит превыше всего и которой любуется, ее поражение не оплакивает, нет — плач никогда не был шукшинским жанром, и даже не скорбит, а — ярится, негодует, кипит, как река Баклань.
Падение дома Любавиных — а именно это есть главное событие романа — выглядит отражением той национальной катастрофы, которая случилась в России и с Россией в XX веке, только причины этой катастрофы Шукшин-художник ищет не извне, но внутри крестьянского мира, в его избыточной энергии, пассионарности, как сказал бы Лев Гумилёв. Все это позднее отразится в набросках к рассказу «Чужие» про бывшего матроса, богатыря, лоцмана, который не знает, куда девать силу, дядю Емельяна, типологически близкого Любавиным. «Однажды дрался в деревне всю ночь, а когда у него перерубили канаты, которыми был причален плот, бежал за плотом 5 км. На все хватало силы».
Автор выступает скорее не как адепт, а как оппонент «деревенской прозы» в ее василь-беловском, ладном понимании. И опять очень важен сибирский, алтайский, вольнолюбивый, драчливый акцент. У Шукшина деревня — это не только и даже не столько лад, сколько — изначальный разлад («Разлад на Руси, большой разлад. Сердцем чую», — записывал он в своих тетрадях), а никакого лада никогда и не было. И если для Белова суть истории русского крестьянства в XX веке заключается в том, что лад был сознательно разрушен извне (и ответ на вопрос: кем? — для него очевиден), то для Шукшина — и в «Любавиных» это очень хорошо чувствуется, особенно если сравнить первую и вторую части, — век-волкодав прошел под знаком внутреннего упадка народной силы, ее собственного истощения, усталости, снижения пассионарности, носителями которой в современной Шукшину России 1950–1970-х годов стали пресловутые «чудики», и поэтому именно они сделались его главными героями после Любавиных в 1960-е годы. Они ему интересны, они дороги — осколки великой крестьянской цивилизации, унаследовавшие ее черты, «с сильным блеском нерастраченной энергии» люди, неординарные, нерядовые, а прочие — нет.
«Да, я б хотел и смеяться, и ненавидеть, и так и делаю. Но ведь и сужу-то я судом высоким, поднебесным — так называемый простой, средний, нормальный положительный человек меня не устраивает. Тошно. Скучно», — отмечал он в рабочих записях, причем эта русская незаурядность может быть, условно говоря, со знаком плюс, может быть со знаком минус, а порою читатель и сам теряется и не знает, что с такими персонажами, как Бронька Пупков из рассказа «Миль пардон, мадам!», делать и как к ним относиться, но зато знает автор. Есть замечательное свидетельство о том, как Шукшин во время съемок фильма «Странные люди» плакал над Бронькиным рассказом о несостоявшемся покушении на Гитлера в исполнении Евгения Лебедева, да и не случайно единственная дата, упомянутая в этом рассказе — 25 июля, — совпадает с днем рождения Василия Макаровича.
Можно сказать, что все чудики, независимо от того, куда, в какую крайность от скучной нерусской середины швыряет их чудной характер, — это часть его самого. Это и жутковатый Спирька Расторгуев из «Сураза», и пытливый Моня Квасов из «Упорного», и жаждущий правды Андрей Ерин из «Микроскопа», и славный Семка Рысь из «Мастера», это Алеша Бесконвойный, то есть вольный, свободный, и «вечно недовольный Яковлев» из одноименных рассказов. Шукшина притягивала энергия, инаковость этих персонажей как раз потому, что он сам был невероятно энергетически заряженным человеком, давая в этом смысле фору и всем своим идейным союзникам будущим заединщикам, и оппонентам, будь то коммунисты, с одной стороны, и либералы — с другой, и все это имело прямое отношение к русской судьбе: и государства, и народа.
«С сегодняшнего расстояния невольно верится, что те десять — пятнадцать лет, в которые вместилось творчество Василия Макаровича, и были, вероятно, переломными, в них еще таилось, истаивая, спасение, в них окончательное перерождение только подготовлялось, — очень точно подметил Валентин Распутин. — Можно было, ничего не меняя, обреченно дожидаться, чтобы оно произошло, как это в конце концов и случилось под затверженную аллилуйю, а можно было, спохватившись, взять да и управлять разумно, к пользе гражданина и государства, ходом дальнейших событий. Шукшинский “чудик”, этот вышагнувший из общего ряда неспокойный характер, исступленно добивающийся души и свободы, готов был к тому и другому — и чтобы менялось, и чтобы не менялось. Он жил в раздвоенности. Между государством и человеком к той поре близости, как это было в войну или первые послевоенные годы, уже не существовало; власть говорила окостеневшим языком, мужик слушал вполуха, природным чутьем прекрасно различая, где правда и где ложь, и старался жить сам по себе. На лжи настаивали, но и настаивали как-то без усердия, устало; правда, как неродная, звучала скорбно. Подобная “конфигурация” жизни не могла не калечить людей, “чудачество” героя Шукшина было в этом ряду “травмированных” самым невинным и симпатичным отклонением. Но и оно не могло оставаться долго безобидной “вещью в себе” и постепенно превращалось в надрыв и нелепое, а то и злое противостояние окружающим».
Этим «злым» противостоянием и физическим неприятием советской лжи Шукшин был очень близок к Солженицыну, но если автор «Одного дня Ивана Денисовича» сознательно выбрал линию конфронтации, открытой борьбы с осиным гнездом, то писательская стратегия Шукшина была иной.
Боец по натуре не меньший, чем Солженицын, он при всей своей глубокой, прочной, зашифрованной нелюбви к Коммунистической партии, соперничавшей в его сердце с благодарностью к отдельным ее представителям, скорее пытался использовать государство, чем бодаться с ним, взять с государства, крестьянство ограбившего, шерсти клок (деньги на фильм, премии, квартиру и пр.) и заставить таким образом на себя поработать, можно сказать, отработать. Это даже не новомирская линия Твардовского, пытавшегося действовать в заданных рамках, постоянно пробуя их на прочность и вызывая соответствующую реакцию, закономерно приведшую к гибели «Нового мира». Шукшин был хитрее, изощреннее, художественнее и в конечном итоге — мощнее. Он слишком серьезно относился к своей работе и не мог допустить, чтобы его так же бесславно закрыли, как был бесславно (по слову Солженицына) закрыт «Новый мир». Его призвание заключалось в том, чтобы власть обхитрить, нае…ать, как честно признавал он в разговоре с Лидией Александровой, суметь сказать все, что он хочет сказать, но сделать это — здесь и сейчас, сказать открыто и максимально широко (а не в сам- или тамиздате, что выбрал Солженицын). Однако есть любопытный штрих, сближающий не только позиции Александра Исаевича и Василия Макаровича, но и писательский интерес их двоих.
В книге воспоминаний Василия Белова «Тяжесть креста» описываются их поездка с Шукшиным в Тимониху (Белов относит ее к 1964 году, но это явная ошибка памяти — поездка состоялась позднее) и сокровенный разговор, возможный лишь там, где не было чужих ушей: «Он говорил о народных страданиях, о лагерях. Мы снова уперлись в Андропова… Макарыч поведал мне об одном своем замысле: “Вот бы что снять!” Он имел в виду массовое восстание заключенных. Зэки разоружили лагерную охрану. Эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому что лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал оглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Конечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия (или Менжинский[31]) послал в таежное небо вертолеты… Геликоптеры, как их тогда называли. С малой высоты почти всех беглецов расстреляли. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне неизвестны. Читал я на эту тему всего лишь одного Дьякова. Шукшин поведал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки…»
Этот разговор надо представить: середина 1960-х, то же время, когда в Эстонии на укромном хуторе Александр Солженицын пишет «Архипелаг ГУЛАГ», а в нескольких сотнях километров от него идут по северному вологодскому лесу от поселка Сорок второй (названного так по имени лесного квадрата) к деревне Тимонихе двое русских мужиков, двое крестьянских сынов, два тезки и, задыхаясь от гнева, говорят о том же самом, о чем писал Солженицын — о лагерях, тюрьмах, о смертном пути своего народа. Снять фильм у Шукшина не получилось, но — Бог целует намерения…