ИСКУССТВО ДИАЛОГА

Развернутое сравнение Сократа с силеном, внутри которого — изваяния божеств, сделанное Алкивиадом и приведенное в предыдущей главе, имеет, помимо всех прочих, еще и вот какую сторону: разительное противоречие между формой и содержанием. Все, что известно об обычном житейском поведении «босоногого мудреца», вроде бы однозначно характеризует его как человека очень спокойного, невозмутимого, несколько медлительного, — в общем, можно сказать, флегматичного. В наше время людей, которые способны вдруг надолго задуматься, встав на одном месте, даже уничижительно называют «заторможенными».

Но куда девалась вся эта сократовская флегматичность, как только он вступал с кем-нибудь в беседу! Философ чудесным образом преображался. На смену хладнокровной сдержанности немедленно и внезапно приходила самая буйная игра мысли. Не случайно все, кто проходил «школу» общения с Сократом, бывали им зачарованы. Причем «зачарованы» — здесь не метафора, не гипербола; слово употреблено в самом прямом смысле.

Приведем, например, слова Менона — аристократа из Фессалии, самой северной древнегреческой области, приехавшего в Афины и познакомившегося с Сократом. Поговорив с философом некоторое время, Менон вдруг заявляет: «Я, Сократ, еще до встреч и с тобой слыхал, будто ты только то и делаешь, что сам путаешься и людей путаешь. И сейчас, по-моему, ты меня заколдовал и зачаровал до того, что в голове у меня полная путаница. А еще, по-моему, если можно пошутить, ты очень похож и видом и всем на плоского морского ската: он ведь всякого, кто к нему приблизится и прикоснется, приводит в оцепенение, а ты сейчас, мне кажется, сделал со мной то же самое — я оцепенел. У меня в самом деле и душа оцепенела, и язык отнялся: не знаю, как тебе и отвечать… Ты, я думаю, прав, что никуда не выезжаешь отсюда и не плывешь на чужбину: если бы ты стал делать то же самое в другом государстве, то тебя, чужеземца, немедля схватили бы как колдуна» (Платон. Менон. 79 с слл.).

Итак, Сократа уподобляют самому настоящему колдуну. Причем Менон в этом отнюдь не одинок. Алкивиад, которому довелось пообщаться с «босоногим мудреном» значительно больше, говорил, в сущности, то же самое. Выше уже отчасти приводились его слова — о том, что Сократ завораживает людей своими речами, что у самого Алкивиада, когда он его слушает, бьется сердце, из глаз льются слезы, а душа страстно желает начать новую жизнь. Далее красавец-аристократ продолжает:

«Да и сейчас я отлично знаю, что стоит лишь мне начать его слушать, как я не выдержу и впаду в такое же состояние… Поэтому я нарочно не слушаю его и пускаюсь от него, как от сирен, наутек, иначе я до самой старости не отойду от него. И только перед ним одним испытываю я то, чего вот уж никто бы за мною не заподозрил, — чувство стыда. Я стыжусь только его, ибо сознаю, что ничем не могу опровергнуть его наставлений… Да, да, я пускаюсь от него наутек, удираю, а когда вижу его, мне совестно, потому что ведь я был с ним согласен. И порою мне даже хочется, чтобы его вообще не стало на свете, хотя, с другой стороны, отлично знаю, что, случись это, я горевал бы гораздо больше. Одним словом, я и сам не ведаю, как мне относиться к этому человеку. Вот какое действие оказывает на меня и на многих других звуками своей флейты этот сатир» (Платон. Пир. 216 а слл.).

Здесь, как видим, появляется еще одно сравнение — с сиренами. С теми самыми мифическими полудевами-полуптицами. волшебное пение которых было столь дивным, что никто не мог слушать его равнодушно: мореходы невольно направляли свои корабли к острову сирен и погибали на прибрежных рифах.

Притом, как отмечает сам же Алкивиад (об этом тоже говорилось выше), с внешней стороны в речах Сократа, казалось бы, не было ничего особенного. Философ рассуждал о «вьючных ослах, кузнецах, сапожниках и дубильщиках» — и действительно, мы уже знаем, что он больше всего любил приводить примеры из области различных ремесел. И только тем, кто слушал его внимательно, со временем раскрывалась вся глубина его слов.

В чем же секрет этого сократовского «колдовства»? Прямо скажем, порой невозможно избавиться от ощущения, что «босоногий мудрец» обладал некоторыми экстрасенсорными способностями, что он в прямом смысле слова гипнотизировал собеседников своими неподвижными выпуклыми глазами… Так или не так — ныне, по прошествии двух с половиной тысяч лет, уже вряд ли кто-нибудь сможет ответственно судить. Во всяком случае, ясно, что психологом Сократ был непревзойденным, что он с ходу мог заглянуть в человеческую душу и находил особый подход к каждому, с кем вступал в диалог.

Именно в диалог. Пришло время подробнее поговорить об этой особенности изложения Сократом своих взглядов. Он ужасно не любил длинных, выспренних речей и всегда, при первой же возможности, старался перевести разговор в привычное для себя русло вопросов и ответов, в которых он был особенно силен. Вынудить оппонента играть не по своим, а по его, Сократа, правилам. Не всем это нравилось.

В диалоге Платона «Протагор» заглавный герой, знаменитый софист, разглагольствует долго и красиво. Сократ, выслушав, для виду соглашается и даже хвалит, а потом вставляет замечание — на первый взгляд по мелочи, а в действительности оно сводит на нет всю похвалу:

«…Разве только одна мелочь мешает мне, но ясно, что Протагор и ее без труда разъяснит, после того как разъяснил уже столь многое. Правда, если кто начнет беседу об этом же самом предмете с кем-нибудь из тех, кто умеет говорить перед народом, ом, пожалуй, услышит речи, достойные Перикла или любого другого из мастеров красноречия, но стоит ему обратиться к ним с вопросом, они, словно книги, бывают не в состоянии вслух ни ответить, ни сами спросить; а когда кто-нибудь переспросит хоть какую-то мелочь из того, что они сказали, они отзываются, словно медные сосуды, которые, если по ним ударить, издают долгий протяжный звук, пока кто-нибудь не ухватится за них руками. Вот так бывает и с ораторами: даже когда их спрашивают о мелочах, они растягивают свою речь, как долгий пробег. А вот Протагор хоть и умеет, само собой ясно, говорить длинные и прекрасные речи, однако умеет и кратко отвечать на вопросы, а задавая вопросы сам, выжидать и выслушивать ответ; это дано лишь немногим» (Платон. Протагор. 328 с слл.).

Это, конечно, вызов. Но при этом выраженный в такой мягкой и даже как бы льстивой форме, что Протагор не может его не принять и какое-то время пытается вести разговор в сократовском духе. Однако время от времени сбивается-таки на прежние пространные декларации. В конце концов Сократ не выдерживает:

«— Протагор! Я, на беду, человек забывчивый и, когда со мною говорят пространно, забываю, о чем речь. Вот случись мне быть тугим на ухо, ты бы ведь счел нужным, собираясь со мною разговаривать, громче произносить слова, чем когда говоришь с другими, так и теперь, имея дело с человеком забывчивым — ты расчленяй для меня ответы и делай их покороче, чтобы я мог за тобой следить.

— Но как же прикажешь мне отвечать тебе кратко? Короче, чем нужно?

— Никоим образом, — сказал я.

— Значит, так, как нужно?

— Да.

— А насколько кратко я буду тебе отвечать: насколько мне кажется нужным или насколько тебе?

— Я слышал, — сказал я, — что ты и сам умеешь и другого можешь научить говорить об одном и том же по желанию либо так длинно, что речи твоей нет конца, либо так коротко, что никто не превзойдет тебя в краткости. Если хочешь со мною беседовать, применяй второй способ — немногословие.

— Сократ! — сказал Протагор. — Я уже со многими людьми состязался в речах, но если бы я поступал так, как ты требуешь. и беседовал бы так, как мне прикажет противник, я никого не превзошел бы столь явно, и имени Протагора не было бы меж эллинами.

А я… решил, что это уж не мое дело присутствовать при его беседах, и сказал:

— Но ведь я и не настаиваю, Протагор, на том, чтобы наша беседа шла вопреки твоим правилам. Если бы ты захотел вести беседу так, чтобы и я мог за тобою следить, тогда я стал бы ее поддерживать… Однако ты не хочешь, а у меня есть кое-какие дела, и я не могу оставаться, пока ты растягиваешь свои длинные речи. Я должен отсюда уйти и ухожу, хотя, пожалуй, не без удовольствия выслушал бы тебя.

С этими словами я встал, как бы уходя…» (Платон. Протагор. 334 с слл.).

Сократ, таким образом, идет «ва-банк», практически шантажирует Протагора. Их к этому моменту уже окружает группа слушателей, которым интересно узнать, чем кончится спор между двумя знаменитыми философами. И вдруг он обрывается. Хозяин дома Каллий начинает просить Сократа остаться. Тот отвечает:

«…Если ты желаешь слушать меня и Протагора, проси его, чтобы он и теперь отвечал мне так же кратко и прямо на вопросы, как сначала. Если же он не хочет, что это будет за беседа? Я по крайней мере полагал, что взаимное общение в беседе — это одно, а публичное выступление — совсем другое.

— Но видишь ли, Сократ, — сказал Каллий, — кажется, Протагор прав, считая, что ему разрешается разговаривать, как он хочет, а тебе — как ты хочешь.

Тут вмешался Алкивиад:

— Нехорошо ты говоришь, Каллий: Сократ ведь признается, что не умеет вести длинные речи и уступает в этом Протагору, что же касается ведения беседы и умения задавать вопросы и отвечать на них, то я бы удивился, если бы он в этом хоть кому-нибудь уступил. Если бы и Протагор признал, что он слабее Сократа в уменье вести беседу, Сократу этого было бы довольно. Но раз Протагор этого не признает, пусть он беседует, спрашивая и отвечая, а не произносит в ответ на каждый вопрос длиннейшую речь, отрекаясь от своих утверждений, не желая их обосновывать и так распространяясь, что большинство слушателей забывают даже, в чем состоит вопрос. Впрочем, за Сократа я ручаюсь: он-то не забудет, это он шутя говорит, будто забывчив. Итак, мне кажется, Сократ прав: нужно, чтобы каждый показал, к чему он склонен» (Платон. Протагор. 336 а слл.).

Таким образом, мнения присутствующих расходятся: одни оказываются на стороне Протагора, другие — на стороне Сократа. Затем слово берут Критий, Продик, Гиппий (со всеми ними мы уже знакомы) и убеждают спорщиков пойти на взаимные уступки друг другу, придерживаться некой «золотой середины»:

«Тебе, Сократ, не надо, если это неприятно Протагору, стремиться к такому виду беседы, который ограничен чрезмерной краткостью: отпусти и ослабь поводья речей, дабы они явились перед нами в великолепном и благообразном обличье. Протагору же в свою очередь не надо натягивать все канаты и пускаться с попутным ветром в открытое море слов, потеряв из виду землю», — говорит Гиппий (Платон. Протагор. 338 а).

Сократ же предлагает следующий выход из ситуации; «…Вот как прошу вас сделать, чтобы наше общение и беседа состоялись, как вы этого желаете: если Протагор не хочет отвечать, пусть он спрашивает, а я буду отвечать и вместе с тем попытаюсь ему показать, как, по моему мнению, это следует делать. Когда же я отвечу на все вопросы, которые ему угодно будет задать, пусть он обещает мне отвергать подобным же образом. Если же он не расположен будет отвечать именно на заданный ему вопрос, тогда и я, и вы будем сообща его просить (как вы просили меня) не портить беседы» (Платон. Протагор. 338 cd).

Все соглашаются. Но, получается, упорный Сократ, в сущности. все-таки настоял на своем. Далее беседа идет в основном в диалогической форме. Правда, в какой-то момент, когда затрагиваются сентенции некоторых древних поэтов, Гиппий заявляет: «…Есть, однако, и у меня хорошо составленная речь на этот предмет, и я произнесу вам ее, если хотите». Однако «босоногий мудрец», который уже вполне владеет нитью разговора и направляет его, куда хочет, категорично парирует: «Я предоставляю Протагору выбрать, что ему приятнее. Если ему угодно, прекратим говорить о песнях и стихотворениях, а вот то, о чем я тебя, Протагор, вначале спрашивал, я с удовольствием довел бы до конца, обсуждая это вместе с тобой… Мыс тобою… (должны), отложивши поэтов в сторону, сами собственными нашими силами вести беседу друг с другом, проверяя истину, да и себя самих. Если ты хочешь продолжить вопросы, я готов тебе отвечать, а если хочешь, отвечай ты мне, чтобы закончить то, что мы прервали на середине…

Протагор, пристыженный, как мне показалось, словами… почти всех присутствующих, наконец согласился беседовать и велел, чтобы его спрашивали, а он будет отвечать» (Платон. Протагор. 347 b слл.).

* * *

Но откуда столь всеобъемлющая страсть к диалогу? А вкупе с ней — постоянное стремление к вящей немногословности, доходящее, кажется, до отвращения к любой сколько-нибудь пространной речи? Попробуем указать на несколько факторов, которые могли здесь оказать влияние.

Сам Сократ — напомним, об этом сообщалось в одной из предыдущих глав — намекал, по словам Платона, что он научился ведению беседы путем вопросов и ответов у Парменида. Проверить, так ли это было на самом деле, впрочем, не представляется никакой возможности. Во всяком случае, свои философские произведения Парменид писал отнюдь не в форме диалогов, а в форме стихотворных трактатов.

Нельзя не отметить: ради того, чтобы воспринять диалогический метод, Сократу вовсе не обязательно было вступать в общение с Парменидом, гостем из далеких мест. Источник диалогизма был здесь же, буквально под рукой, в родных Афинах. И источником этим являлись театральные представления, в которых в V в. до н. э. диалоги занимали очень большое место. А Сократ, бесспорно, посещал театр, о чем тоже уже говорилось.

Афинский театр вырос из ритуальных хоровых песнопений в честь Диониса. Однако на определенном этапе его развития из общей массы хора выделились актеры. Вначале был введен один актер, через несколько десятилетий — второй, еще позже — третий… Дальше этого дело не пошло. Но и трех актеров было вполне достаточно, чтобы они могли по сюжету пьес вступать в диалог друг с другом и с хором.

Причем, что интересно, чрезвычайно часто диалоги в произведениях великих афинских драматургов представляют собой именно серии довольно кратких вопросов и ответов. Приведем несколько примеров, чтобы высказанный тезис не казался голословным:

Атосса[16]:

Пресловутые Афины, — други, где тот град стоит?

Предводитель хора:

Госпожа, в стране далекой. — там, где Гелия закат.

Атосса:

И тем дальним градом сын мой вожделеет завладеть?

Предводитель хора:

Может быть, и вся Эллада им уже покорена.

Атосса:

Силы воинской довольно ль в той стране, иль недохват?

Предводитель хора:

Сила та довлела — много причинить мидянам бед.

Атосса:

Чем другим земля богата? Есть достаток в их домах?

Предводитель хора:

Есть серебряная жила в тайниках глубоких недр.

Атосса:

Лук тугой их руки держат, тучей прыщут метких стрел?

Предводитель хора:

Нет, уступчивые копья — их оружье, да щиты.

Атосса:

Кто ж тех ратей предводитель, самодержный властелин?

Предводитель хора:

Подданства они не знают и не служат никому.

Атосса:

Но пришельцев грозных силу как же встретят без вождя?

Предводитель хора:

Много с Дарием к ним вторглось удальцов: погибли все.

(Эсхил. Персы. 232 слл.).

Или:

Эдип:

По твоему ль совету — да, иль нет —

Послал я за пророком многочтимым?

Креонт:

И ныне тот же дал бы я совет.

Эдип:

Скажи тогда: давно ли царь ваш Лаий…

Креонт:

При чем туг Лаий? Не пойму вопроса.

Эдип:

Сраженный пал таинственной рукой?

Креонт:

Давно успел состариться тот век.

Эдип:

А ваш пророк — он был тогда при деле?

Креонт:

Был так же мудр и так же всеми чтим.

Эдип:

Назвал мое он имя в ту годину?

Креонт:

Не доводилось слышать мне его.

Эдип:

Вы не старались обнаружить дело?

Креонт:

Как не старались? Все напрасно было.

Эдип:

А он, мудрец, зачем вам не помог?

Креонт:

Не знаю и в неведенье молчу.

(Софокл, Царь Эдип. 555 слл.).

Или:

Пенфей:

Скажи, почтеннейший, откуда родом?

Дионис:

Без пышных слов тебе отвечу я.

Ты, может быть, слыхал про Тиол цветущий?

Пенфей:

Что город Сарды охватил кольцом?

Дионис:

Оттуда я. Мне Лидия — отчизна.

Пенфей:

А эти таинства, откуда ты их взял?

Дионис:

Сам Дионис, сын Зевса, посвятил нас[17].

Пенфей:

Что ж новых Зевс богов вам народил?

Дионис:

Он здесь с Сёмелой сочетался браком.

Пенфей:

Тебе внушал во сне иль наяву?

Дионис:

Лицом к лицу, — и оргии преподал.

Пенфей:

В каком же роде оргии, скажи?

Дионис:

Нет, для непосвященных это тайна.

Пенфей:

А польза в чем поклонникам от них?

Дионис:

Узнать тебе нельзя, а интересно.

(Еврипид, Вакханки. 460 слл.).

Мы специально подобрали отрывки из трагедий, во-первых, совершенно различных по тематике, во-вторых, отделенных друг от друга целыми десятилетиями («Персы» Эсхила были написаны в 470-х годах до н. э., «Царь Эдип» Софокла — на рубеже 430—420-х, «Вакханки» Еврипида — в 400-е), чтобы показать, что этот способ выразительности — через диалог, через череду вопросов и ответов — был никогда не чужд аттической драме, всегда ей в высшей степени свойствен. Что же касается комедии, то и о ней можно сказать ровно то же самое. В начале книги мы приводили довольно большие отрывки из «Облаков» Аристофана, которыми и ограничимся, поскольку уже из них это можно увидеть.

Так не стопами ли драматургов шел Сократ? Такое предположение столь же парадоксально, сколь — если вдуматься — естественно. Почему бы не мог подражать театральным пьесам человек, который был довольно-таки близок к миру театра, да к тому же находился в особых отношениях с богом, который театру покровительствовал, — с Дионисом.

Возьмем тот же неоднократно упоминавшийся и цитировавшийся платоновский «Пир». В его начале, как только Сократ приходит на вечеринку к Агафону — драматургу, автору трагедий, — тот говорит: «Немного погодя, взяв в судьи Диониса, мы с тобой еще разберемся, кто из нас мудрее» (Платон. Пир. 175 е). Между прочим, очень богатая метафора! С одной стороны, под «судом Диониса», естественно, подразумевается грядущая попойка (ведь Дионис — бог вина). Но, с другой стороны, поскольку произносит эту реплику драматург, вырисовывается явная аллюзия и на другую «ипостась» Диониса — бога театра, театрального судьи.

Есть мнение, что процитированные слова — реминисценция эпизода из «Лягушек» Аристофана, где Дионис судит Эсхила и Еврипида{113}. Однако почему следует вести речь именно о «Лягушках», а не о какой-нибудь другой комедии? Например, о получившей широкую известность пьесе комедиографа Кратина «Дионисалександр». поставленной около 430 года до н. э.? В последней Дионис тоже выведен в роли арбитра: он переоделся Парисом и судит знаменитый спор богинь о красоте.

Этот вариант, пожалуй, хронологически выглядел бы правдоподобнее{114}. «Лягушки» были написаны в 405 году до н. э., а события, изображаемые в «Пире» Платона, имели место в 416 году до н. э. Даже если допустить, что сюжетная канва диалога была от начала до конца выдумана Платоном (но это крайне маловероятно: ведь, во всяком случае, сам победный пир Агафона отнюдь не фиктивен, а вполне реален), зачем бы автору было идти на заведомый анахронизм? В принципе, нам представляется, что в данном случае уместнее говорить не о прямой реминисценции из какого-то конкретного произведения, а скорее об отражении некоего общего архетипического Мотива «Дионис-судья». Сам же этот мотив, вероятно, был порожден представлением о Дионисе как незримом божественном судье состязаний драматургов на афинском театре.

Так вот, начинается пирушка с того, что Сократу предлагают предстать перед судом Диониса, а чем она заканчивается? Напомним: когда большинство гостей уже заснули, «босоногий мудрец» разъясняет драматургам Агафону и Аристофану, тоже уже полупьяным, что человек, хорошо сочиняющий трагедии, с необходимостью будет хорошо сочинять и комедии (хотя вообще-то в Афинах такое не практиковалось). Ну разве же после этого он не знаток театра — он, оказывающийся даже лучше в нем сведущим, чем авторы, всю жизнь писавшие для театра? Воистину, в этой последней сцене «Пира» он сам предстает каким-то Дионисом, мудрым судьей…

А в промежутке между двумя упомянутыми эпизодами, как известно, приходит Алкивиад и произносит свою речь о Сократе, целиком построенную на сравнении его с сатирами и силенами — этими мохноногими спутниками Диониса. Дионисийская, театральная тема, таким образом, постоянно подспудно присутствует в «Пире» — а не это ли произведение дает всего больше уникального материала о личности Сократа? Помнится, мы и цитировали его чаше, чем какой-либо другой источник.

В связи со сказанным укажем еще на один интересный нюанс. Все хорошо знают о двух основных жанрах классического афинского театра серьезной, глубокомысленной комедии, где сюжеты брались, как правило, из мифов, и веселой, разухабистой комедии, где фабулы пьес придумывали сами авторы. Но лишь специалистам известно, что был и третий жанр — средний, промежуточный между этими двумя. Он назывался Сатаровой драмой (или сатировской драмой) и характеризовался следующими особенностями: с одной стороны, писались эти драмы на мифологические сюжеты (как трагедии), с другой — были не слишком-то серьезными, в них преобладали мотивы юмористические (как в комедиях).

В отличие от трагедии и комедии, о Сатаровой драме как жанре известно мало (полностью сохранился только один образчик, да еще несколько — фрагментарно). Однако с уверенностью можно утверждать, что во всех произведениях этого рола обязательно присутствовал хор сатиров и силенов (отсюда, собственно, и название). Мотив «Сократ — сатир», взятый теперь в этом, театральном контексте, получает новые обертоны, о которых с первого взгляда, без приведенных здесь намеков-соответствий, невозможно было и догадаться. Лишний повод восхищенно удивиться, насколько все-таки многоплановая, «многослойная» вещь — этот гениальный платоновский «Пир»…

Поневоле задумаешься: а уж не Сатарову ли драму имел в виду «сатир» Сократ, когда внушал Агафону и Аристофану мысль о глубинной близости трагедии и комедии?

Правда, вот еще о чем можно призадуматься, в порядке сомнения. Не случайно, что Дионис был в одном лице и богом театра, и богом вина. «Вино поэзии» — эта метафора, встречающаяся в литературе самых разных эпох и народов, была глубоко понятна и древнегреческой театральной аудитории. Что общего с этим у Сократа, человека, который, как мы видели, всегда оставался демонстративно трезвым — даже выпив?

Однако и среди афинских драматургов не было к этому единого подхода. Так, Эсхил, по некоторым сведениям, сочинял трагедии, находясь в состоянии опьянения; а вот Софокл, напротив, порицал его за это, а сам никогда так не поступал (Афиней. Пир мудрецов. X. 428 f.). И действительно, если вчитаться, драмы Софокла во всех отношениях куда более «трезвы», чем буйные творения Эсхила…

* * *

Остановимся еще на одном источнике пристрастия Сократа к обмену немногословными репликами. Иемногословием, как известно, отличались спартанцы, и это настолько стало притчей во языцех, что даже породило сами термины «лаконизм», «лаконичный». Лаконика — древнегреческая область, центром которой являлась Спарта, «наконец» — синоним «спартанца».

Можно было бы привести море примеров спартанской краткости, но мы ограничимся одним. В Спарту прибыли послы с острова Самос. Они «явились к архонтам (здесь имеются в виду спартанские власти. — И. С.) и в длинной речи настоятельно просили о помощи. Архонты же дали на этом первом приеме ответ: они забыли начало речи и поэтому не понимают конца ее. После этого, явившись вторично, самосцы ничего не сказали, но принесли с собой только хлебную суму со словами: «Сума просит хлеба». Архонты же отвечали, что самосцы слишком перестарались с сумой. Впрочем, они все же решили помочь самосцам» (Геродот. История. 111.46).

Почему мы привели именно этот пример? Да потому, что он приходит в разительное соответствие с цитированными выше словами Сократа — когда он просит Протагора говорить короче, а то, дескать, он забудет, о чем шла речь. Совпадение столь полное, что оно вряд ли может быть случайным. Скорее всего, здесь можно говорить о совершенно сознательной аллюзии Платона (а может быть, и самого Сократа) на этот пассаж Геродота о любви спартанцев к краткости. Разговор Сократа и Протагора происходил в 432 году до н. э.; «История» Геродота к тому моменту еще не была издана в окончательном варианте{115}, однако автор уже зачитывал перед публикой обширные отрывки из нее, в том числе и в Афинах.

Отношение Сократа к Спарте — отдельная, большая тема. О ее политическом аспекте еще будет сказано ниже, когда придет время коснуться политических взглядов «босоногого мудреца». А пока отметим просто, что философ испытывал к спартанцам и их образу жизни самую теплую симпатию. Приведем хотя бы следующее его суждение из того же платоновского «Протагора»:

«Раньше и больше всего философия у эллинов была распространена на Крите и в Лакедемоне, и самое большое на Земле число софистов было там же; но критяне и лаконцы… отрицают это и делают вид, будто они невежественны, чтобы не обнаружилось, что они превосходят мудростью всех эллинов; они хотят, чтобы их считали самыми лучшими воинами и мужественными людьми, думая, что, если узнают, в чем именно их превосходство, все станут упражняться в том же, то есть в мудрости. Теперь же, скрывши настоящее, они обманули тех, кто подражает лаконцам в других государствах… усердствуя в гимнастике и нося короткие плащи, как будто именно благодаря этому лаконцы властвуют над эллинами… Они, как и критяне, не позволяют своим юношам отправляться в другие земли, чтобы те не разучились тому, чему они учат их сами. И в этих двух государствах не только мужчины гордятся воспитанием, но и женщины.

А что я говорю правду и лаконцы действительно отлично воспитаны в философии и искусстве слова, это вы можете узнать вот из чего: если бы кто захотел сблизиться с самым никчемным из лаконцев, то на первый взгляд нашел бы его довольно слабым в речах; но вдруг, в любом месте речи, метнет он, словно могучий стрелок, какое-нибудь точное изречение, краткое и сжатое, и собеседник кажется перед ним малым ребенком. Вот поэтому-то кое-кто из нынешних, да и из древних догадались, что подражать лаконцам — это значит гораздо более любить мудрость, чем телесные упражнения; они поняли, что уменье произносить такие изречения свойственно человеку в совершенстве образованному» (Платон. Протагор. 342 а слл.).

Разумеется, и в этих словах, как и почти всегда, сквозит знаменитая сократовская ирония, и, по обыкновению, трудно понять, что здесь следует воспринимать как шутку, а что — всерьез. Впрочем, у Сократа больше, чем у кого бы то ни было, в каждой шутке есть доля истины.

Во всяком случае, высказанная в процитированном месте мысль глубоко парадоксальна. Все знали, что в военном и политическом отношении Спарта — самое сильное государство Греции. Жесткое, иерархическое, закрытое, славившееся культом дисциплины.

Для многих греков спартанское государственное устройство и в целом спартанские порядки стали предметом настоящего обожания. Немало было людей, которые искренне считали Спарту образцовым полисом, достигшим наибольших успехов в государственном строительстве и сумевшим поэтому избежать междоусобных смут. Такое отношение в современной науке называют «спартанским миражом».

Интересно, однако, что на практике другие греческие государства отнюдь не спешили заимствовать те или иные элементы полисного устройства спартанцев, принятых у них нравов и обычаев. «Что удивительнее всего, ведь все хвалят эти порядки, а подражать им не хочет ни один полис», — пишет ученик Сократа Ксенофонт, сам горячий поклонник Спарты (Ксенофонт. Лакедемонская полития. 10.8).

Итак, все бы согласились с тем, что спартанцы — первые на полях сражений. Но не более того! Никому бы и в голову не пришло считать спартанцев образованными, культурно развитыми людьми, разбирающимися, скажем, в той же философии. Напротив, они имели общую репутацию могучих, но довольно грубых и невежественных воинов.

А вот Сократ заявляет, что, напротив, спартанцы-то и есть истинные философы и мудрецы, и именно поэтому, а не из-за воинских качеств, они первенствуют в Элладе. А в качестве доказательства приводит ту самую краткость их изречений. И не скрывает того, что хочет им подражать.

Подражал он им, судя по всему, не только в этом. Мы выше уже упоминали о максимально простом и непритязательном стиле жизни Сократа. И подчеркивали, что философ жил так не только (наверное, даже не столько) из-за ограниченности материальных средств, но и по принципиальным соображениям. Он не любил роскошь, был равнодушен к ней.

А теперь самое время сказать, что спартанцы славились по всей Элладе также нарочитой непритязательностью своего жизненного обихода, даже, можно сказать, демонстративной неряшливостью. Они нисколько не смущались, скажем, ходить в сильно поношенных, дырявых плащах. Так уж их воспитывали. И кто симпатизировал спартанцам, тот пытался в той или иной мере копировать и эту особенность их поведения.

Вереде афинской элиты V века до н. э. вообще конкурировали между собой два стиля жизни, ориентированных соответственно на персидскую роскошь и на спартанскую простоту. Эти стили обозначались терминами «мидизм» (Персидскую державу греки чаще называли Мидией) и «лаконизм»; они во многом согласовывались с политической линией того или иного гражданина.

Так, например, известно, что в связи со знаменитым Аристидом Справедливым в источниках постоянно отмечается его бедность, можно сказать, «благородная нищета»{116}. У античных авторов мы читаем о том, как Аристид, постоянно нуждающийся, при этом решительно отказывается от вспомоществования со стороны богатых родственников, о том, как его дочери после смерти отца оказываются бесприданницами и государство из уважения к его заслугам субсидирует их вступление в брак…

Несомненно, Аристид действительно не принадлежал к кругу самых богатых афинян. Но видеть в нем бедняка тоже нет никаких оснований. Он, в частности, занимал пост архонта-эпонима, а в его время доступ к этой должности был открыт только состоятельным людям. Да и в целом вращаться в высших эшелонах власти, принадлежать к самой верхушке политической элиты, к первым лицам государства (а именно такое положение в течение длительного времени занимал Аристид) бедняку было никак невозможно.

Одним словом, Аристид, скорее всего, принадлежал по размеру своего состояния к отнюдь не бедным людям. Что же касается его образа жизни, скромного и умеренного, то здесь перед нами не столько знак бедности в собственном смысле слова, сколько сознательная линия поведения, намеренный отказ от любой роскоши. Весьма вероятно, что Аристид воспроизводил на афинской почве именно простоту быта спартанцев; сообщается, что «среди государственных деятелей он более всего восхищался лакедемонянином Ликургом (легендарным спартанским законодателем. — И. С.) и стремился ему подражать» (Плутарх. Аристид. 2).

Напомним теперь о том, что между семьями Аристида и Сократа на протяжении нескольких поколений сохранялась наследственная дружба. А это, помимо прочего, не может не свидетельствовать об определенной общности мировоззрения. Сократ избрал для себя вполне «спартанский» жизненный стиль, причем довел его до логического предела. Идти по этому пути еще дальше — это означало бы уже стать Антисфеном, который делал нищету предметом гордыни (как известно, от великого до смешного — один шаг). Такое для Сократа было, конечно, неприемлемо, поскольку никак не походило на суровую искренность граждан Спарты.

И все-таки была одна вещь, из-за которой спартанцы никогда не признали бы Сократа вполне «своим». Они говорили не только кратко, но к тому же еще и мало, редко. Сократа же его недоброжелатели, пожалуй, могли бы назвать самым болтливым человеком в Афинах. Он подходил к людям, даже малознакомым, где угодно — на улице, в лавке, в палестре — и начинал свой разговор — сперва вроде бы незамысловатый, но потом оказывавшийся таким, что из-за него порой даже совершенно менялась вся жизнь собеседника.

Именно так получилось, например, с Ксенофонтом. «Говорят, Сократ повстречал его в узком переулке, загородил ему посохом дорогу и спросил, где можно купить такую-то и такую-то снедь. Получив ответ, он продолжал: «А где можно человеку стать прекрасным и добрым?» И когда Ксенофонт не смог ответить, Сократ сказал: «Тогда ступай за мною и узнаешь». С этих пор он стал слушателем Сократа…» [Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. II. 48).

А разве не так же было и с самим великим Платоном? Тот хотел было избрать театральную стезю и уже написал трагедию. «Но потом… он услышал перед Дионисовым театром беседу Сократа и сжег свои стихи с такими словами:

Бог огня, поспеши: ты надобен нынче Платону!

И с этих пор (а было ему двадцать лет) стал он неизменным слушателем Сократа» (Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. III. 6). Между прочим, характернейший факт: опять, уже не в первый раз оказываются связанными друг с другом тема Сократа и тема театра…

Но, конечно, далеко не на всех беседы Сократа производили такой же эффект. Случались и противоположные результаты: вполне понятно, что среди афинян было более чем достаточно людей, которых настойчивые расспросы о каких-то странных вещах могли только привести в раздражение.

Анит, богатый владелец ремесленной мастерской и видный политик, был на рубеже V–IV веков до н. э. одним из влиятельнейших афинских граждан, фактически вторым лицом в государстве. Так вот он, послушав Сократовых вопросов и мнений, в конце концов с гневом произносит: «По-моему, слишком легко поносишь ты людей, Сократ. Если хочешь меня послушаться, я бы советовал тебе поостеречься. Может быть, в другом городе тоже легче делать людям зло, чем добро, а здесь и подавно. Впрочем, я думаю, ты и сам это знаешь» (Платон. Менон. 94 с — 95 а).

Пройдет немного времени — и Анит добьется суда над Сократом, запустит тот «спусковой механизм», который приведет к гибели философа…

* * *

Как развертывается, как проходит типичная сократовская беседа? Считается — и, насколько можно судить, справедливо, — что наилучшее понятие об этом дают диалоги Платона, правда, не все, а ранние, сократического периода. В них собеседниками «босоногого мудреца» выступают самые разные люди — софисты, полководцы, прорицатели, поэты, юноши, знатные чужеземцы… Но разговор по большей части идет по одной и той же схеме.

Вначале Сократ предлагает обсудить какой-нибудь вопрос, который с виду кажется несложным. Например, дать определение тому или иному качеству. Собеседник откликается и дает определение — такое, какое кажется наиболее резонным с точки зрения обычного житейского здравого смысла. Но Сократ с помощью серии кратких, метких вопросов заставляет собеседника самого прийти к мысли о неверности этого определения. Предлагается ряд новых определений той же веши — но у каждого оказываются свои недостатки.

Так какое же определение все-таки будет верным? А вот на это подчас ответа не дается. Многие сократические диалоги Платона имеют открытую концовку, оставляют проблему нерешенной. Правда, у Ксенофонта не так: у него Сократ на всякий случай жизни имеет готовое предписание. Но Ксенофонт, думается, творил такого Сократа, какой был ближе и понятнее ему самому — человеку прямому, без особых интеллектуальных изысков. Картина, представляемая Платоном, явно ближе к истине. Потому-то и слыл Сократ возмутителем спокойствия, что он ставил вопросы, показывал всю их сложность, а потом оставлял собеседников с этими вопросами — думайте, дескать, сами.

Проиллюстрируем сказанное примерами из нескольких конкретных диалогов. С фессалийцем Меноном Сократ разбирает вопрос, можно ли научиться добродетели. Но для этого, естественно, вначале нужно понять, что такое сама добродетель.

Сперва Сократ и Менон выясняют, что нет особой добродетели для мужчин и для женщин, для детей и для стариков, для свободных и для рабов. Добродетель — это некая единая сущность. Это — не способность повелевать людьми; это и не справедливость, поскольку справедливость — лишь один из видов добродетели. Неверно и определение добродетели как желания хорошего и способности его творить: ведь творящие зло тоже могут думать, что творят добро. Под тем же добром можно понимать и такие вещи, как приобретение денег, славы и т. п., а какое отношение все это имеет к справедливости? В общем, возникает какое-то уравнение со многими неизвестными.

Именно на этом этапе — так сказать, на «низшей точке» рассуждения, когда оно, кажется, заходит в тупик, — Менон и прибегает к цитированному выше сравнению Сократу с колдуном и с электрическим скатом, а потом растерянно произносит: «Но каким же образом, Сократ, ты будешь искать вещь, не зная даже, что она такое? Какую из неизвестных тебе вещей изберешь ты предметом исследования? Или если ты в лучшем случае даже натолкнешься на нее, откуда ты узнаешь, что она именно то. чего ты не знал?» (Платон. Менон. 80 d).

Но вот тут-то под водительством Сократа и начинается постепенный выход из тупика. Философ вводит знаменитый, принципиальный тезис: любое знание есть припоминание души о том, что она видела до своей земной жизни. Именно по-этому-то метод вопросов и ответов — самый лучший путь исследования: он способствует тому, что забытое душой восстанавливается в памяти. Тут же Сократ иллюстрирует это положение примером: подзывает мальчика-раба, естественно, никогда не получавшего никакого образования, тем более математического, и с помощью умело поставленных наводящих вопросов добивается того, что мальчик самостоятельно дает доказательство геометрической теоремы: если взять два квадрата, площадь одного из которых вдвое больше площади другого, то длина стороны большего квадрата будет равна длине диагонали меньшего. Откуда раб взял это знание, ведь его же этому никто не учил? Получается, оно хранилось в его душе еще до рождения.

Сократ делает вывод: добродетель есть знание, и. стало быть, ей можно научиться. Вопрос решен, тема закрыта? Отнюдь нет, начинаются различные оговорки. Врачебному делу можно научиться у врачей, сапожному — у сапожников, но кто научит добродетели? Софисты, которые именно на это претендуют? Нет. они чаще только развращают своих учеников. Видные, прославленные в государстве люди, такие как Фемистокл, Аристид, Перикл? Опять же нет: они хоть сами и отличались добродетелью, но даже своим детям не смогли ее передать.

Добродетель как чистое знание труднодостижима, и добродетельные люди в большинстве своем добродетельны не из-за знания, а из-за «правильного мнения» (Платон. Менон. 97 b), то есть, по сути дела, интуитивно. Те же крупные политики, «движимые и одержимые богом, своим словом совершают много великих дел, хотя и сами не ведают, что говорят» (Платон. Менон. 99 d).

Сократ завершает беседу словами: «…Если нам достается добродетель, то достается она по божественному уделу, а узнаем мы это как следует тогда, когда, прежде чем искать, каким образом достается человеку добродетель, мы попробуем выяснить, что такое добродетель сама по себе. Теперь мне пора идти…» (Платон. Менон. 100 b). Диалог вернулся фактически к той точке, из которой он вышел, а Сократ удаляется… И так всегда: по ходу разговора — настоящего «интеллектуального детектива» — высказано множество интереснейших идей, а вопрос так и не решен, «босоногий мудрец» как будто бы чего-то недоговаривает.

С Лисидом, подростком лет тринадцати, Сократ беседует о том, что такое любовь и дружба. Вначале появляется такое определение: это — стремление сделать человека счастливым, исполнять его желания. Но такая мысль легко опровергается философом (Платон. Лисид. 207 d слл.): отец Лисида, безусловно, любит сына, но позволит ли он ему покататься на своей колеснице, если у того возникнет подобное желание? Конечно нет, — потому что это для мальчика опасно.

Стало быть, исполнять нужно только те желания, которые являются разумными и полезными. Кроме того, любовь и дружба обязательно предполагают взаимность. Но и этого мало: следует говорить даже не о взаимности, а о подобии. Точнее, друзья, будучи изначально неподобными, должны стремиться к взаимному подобию, причем к подобию в добродетели.

Далее, однако, оказывается, что и эта мысль влечет за собой новые существенные трудности. А потом… беседа обрывается: Лисида уводит пришедший за ним воспитатель. Сократ говорит:

«— Вот видите, Лисид и Менексен (друг Лисида. — И. С.), я, старик, вместе с вами оказался в смешном положении. Ведь все, кто уйдет отсюда, скажут, что мы, считая себя друзьями — я и себя отношу к вашим друзьям, — оказались не в состоянии выяснить, что же это такое — друг» (Платон. Лисид. 223 b). Опять проблема не решена, опять что-то недоговорено, и вновь как будто сам поиск оказался важнее, чем результат этого поиска.

Сократ — ему уже предъявлено обвинение — является на одно из предсудебных заседаний у архонта и встречает прорицателя Евтифрона. Тот пришел подать иск на собственного отца, который замучил до смерти батрака. Подобный поступок и в наше-то время выглядит несколько сомнительно (доносить на отца — это нечто в духе Павлика Морозова), а уж в классических Афинах и вовсе смотрелся дико. Тем не менее Евтифрон убежден, что поступает благочестиво.

Соответственно, о благочестии и заходит разговор у Евтифрона с Сократом. Что это такое? По общепринятому мнению, разделяемому, естественно, и прорицателем, благочестие — это то, что угодно богам. Сократ легко это опровергает: богов много, одним угодно одно, а другим другое, так что же благочестиво? Вероятно, благочестивое должно быть как минимум справедливым? Можно ли Сказать, что благочестие — это справедливость? Данный вопрос тоже рассматривается в диалоге, но однозначного решения опять же не находит. Тождества не получается: все благочестивое, несомненно, справедливо, но не все справедливое есть обязательно благочестивое. Спор идет еще некоторое время, а чем кончается? В уже привычном для нас духе.

«Сократ: Значит, либо мы недавно пришли к неправильному решению, либо если тогда мы решили правильно, то сейчас мы не правы.

Евтифрон: Да, похоже.

Сократ: Следовательно, надо нам с самого начала пересмотреть, что такое благочестивое… Скажи же, любезнейший Евтифрон, что ты об этом думаешь, не таясь.

Евтифрон: В другой раз, Сократ. Сейчас же я тороплюсь в одно место, и мне надо уходить.

Сократ: Что ж это ты делаешь, друг мой! Уходишь, лишая меня великой надежды узнать от тебя о благочестивом и нечестивом…» (Платон. Евтифрон. 15 с слл.).

Впору и читателю раздосадоваться вместе с Сократом: да что ж это такое, ни одно рассуждение не заканчивается выводом! Все время вмешиваются злополучные случайности, какие-то дела… Впрочем, подозреваем, что не дела отвлекли Евтифрона. а терпение его истощилось. Кому это понравится: после долгого разговора вновь вернуться к начальной точке.

В диалоге «Лахет», о котором речь уже шла выше, разбирается понятие мужества. Рассматривается и отвергается самое расхожее определение: «Если кто добровольно остается в строю, чтобы отразить врагов, и не бежит, знай, это и есть мужественный человек» (Платон. Лахет. 190 е). Предлагаются еще несколько возможных определений: «Мужество — это некая стойкость души» (Платон. Лахет 192 b), или это — наука «о том, чего следует и чего не следует опасаться как на войне, так и во всех прочих делах» (Платон. Лахет. 194 с — 195 а). Но и они тоже опровергаются. А кончается, как обычно:

«Сократ: Значит, мой Никий, мы не выявили, что же такое мужество;

Никий: Кажется, нет» (Платон. Лахет. 199 е).

Встретившись с известным рапсодом Ионом (рапсоды — декламаторы эпических поэм), Сократ в беседе с ним поднимает вопрос о сущности художественного творчества. По словам философа, «рапсод должен стать для слушателей истолкователем замысла поэта» (Платон. Ион. 530 с). Но для этого ведь нужно очень много знать! Но тут выясняется, что Ион ничего не знает, кроме произведений Гомера. Не вникал никогда даже в творчество других поэтов. Но при этом он действительно талантливый исполнитель.

Сократ делает вывод: Ион является таковым не в силу какого-то знания или выучки, а только в силу божественного вдохновения. Ион удивлен подобному ходу мысли и пытается его оспаривать: «Хорошо говоришь ты, Сократ, а все же я удивился бы, если бы тебе удалось убедить меня, что я восхваляю Гомера в состоянии одержимости и неистовства» (Платон. Ион. 536 d).

Но Сократ побеждает, как всегда. Он показывает, что если Ион претендует быть не вдохновенным, а многознающим, то он просто обманщик. И ставит вопрос так: «Итак, вот тебе на выбор: кем ты хочешь у нас прослыть — неправедным человеком или божественным?

Ион: Большая разница, Сократ, ведь куда прекраснее прослыть божественным.

Сократ: Вот это. более прекрасное, и останется у нас за тобою, Ион: ты божественный, а не искусный хвалитель Гомера» (Платон. Ион. 542 ab).

Этот диалог — один из немногих, который все же заканчивается более или менее четко сформулированным выводом. Однако характерно, что и в этом выводе появляется нечто божественное, то есть непостижимое для человеческого разумения. Подобный ход мысли мы уже встречали чуть выше, говоря о «Меноне». Сократ вновь и вновь подчеркивает ограниченность чисто рационального знания, данного людям.

Загрузка...