СОКРАТОВСКАЯ ИРОНИЯ

Рассказывая о Сократе, нам уже неоднократно приходилось упоминать об иронии. И не удивительно: это — одна из главных, определяющих черт всего жизненного и особенно речевого стиля героя нашей книги. Сократ насквозь ироничен.

Однако что именно следует понимать под сократовской иронией? Вопрос нуждается в специальном рассмотрении, — прежде всего потому, что античное, древнегреческое понятие иронии довольно существенно отличалось от современного{117}.

Что же не имеют в виду, когда говорят об иронии? Даем определение по одному из самых авторитетных словарей: «Ирония — тонкая насмешка, выраженная в скрытой форме»{118}.

А у античных греков? В их языке существовало существительное eironeia — именно от него, собственно, происходят слова, обозначающие иронию в новых европейских языках. Поэтому иногда древнегреческое eironeia так и переводят — «ирония». Однако из-за этого возникают некоторые несообразности.

Вот, например, фраза из труда философа Феофраста, ученика Аристотеля: «Ирония в широком смысле — это притворство, связанное с самоумалением в действиях и речах» (Феофраст. Характеры. 1.1). Читаешь такое в русском переводе и явственно ощущаешь: что-то здесь не так. Не имеет у нас слово «ирония» такого смысла. Или, во всяком случае, если и имеет — то редко, а в основном употребляется в другом значении. Так что в подобных случаях либо необходимо разъяснять, что речь идет о специфически античной иронии, либо же переводить слово eironeia как-то иначе.

Часто так и делают: преимущественно передают eironeia через «притворство»{119}. Но получается ли лучше? Попробуем проверить. Приведем для этого несколько классических суждений об eironeia, принадлежащих Аристотелю. Этот великий систематизатор, как известно, любил все «раскладывать по полочкам», всему давать определения (между прочим, это черта, перенятая им как раз у Сократа). И в своих этических трактатах он неоднократно возвращается к вопросу, что такое eironeia. В цитируемом академическом переводе{120}, который выполнила выдающийся филолог Н. В. Брагинская, eironeia повсюду передается именно через «притворство».

«Итак, что касается правды, то пусть, кто держится середины, называется, так сказать, правдивым, обладание серединой — правдивостью, и извращения |истины] в сторону преувеличения — хвастовством и его носитель — хвастуном, а в сторону умаления — притворством и <его носитель> — притворой» (Аристотель. Никомахова этика. II. 1108 а 20 слл.).

«Принято считать, что хвастун склонен приписывать себе славное — то, чего у него нет, или большее, чем у него есть; а притвора, наоборот, отрицает, (что у него есть то), что у него есть, или преуменьшает (это); тот же, кто держится середины, как |человек| «прямой», что ли, — и в поведении, и в речах правдивый, признающий, что владеет тем, что у него есть, не больше и не меньше. Все это можно делать и с определенной целью, и просто так. И если поступки не преследуют известную цель, то каков каждый [человек по складу], таковы его слова и поступки, так он и живет.

Обман сам по себе дурен и заслуживает осуждения, а правда прекрасна и заслуживает похвалы. Так и правдивый человек как держащийся середины, заслуживает похвалы, а обманывающий — безразлично, в какую сторону — заслуживает осуждения. но в большей степени — хвастун» (Аристотель. Никомахова этика. IV. 1127 а 22 слл.).

«Притворы, которые говорят о себе приниженно и на словах отклоняются в сторону преуменьшения, представляются людьми, скорее, обходительного нрава; кажется, что они говорят так не ради наживы, но избегая важничанья, и прежде всего они отказывают себе в славном, как делал, например, Сократ. Те, кто <притворяется> по ничтожным поводам, когда очевидно [обратное], называются лицемерами и вполне заслуживают презрения, а иногда это оказывается хвастовством, например одежда лаконян, ибо и излишек, и нарочитый недостаток [могут быть] хвастливыми. А кто умеренно прибегает к притворству и притворяется не в том, что слишком бросается в глаза, — те кажутся обходительными. Правдивому, но-видимому, противоположен хвастун, ибо он хуже притворы» (Аристотель. Никомахова этика. IV. 1127 b 22 слл.).

«Делать вид. что имеешь больше того, что имеешь, — это хвастовство, а меньше — это притворство; середина между ними и есть правдивость» (Аристотель. Большая этика. 1.1186 а 26 сл.).

«Хвастун выказывает себя имеющим больше того, что у него есть, или знающим то, чего не знает; притворщик, напротив, делает вид, что имеет меньше, чем на самом деле, и не говорит того, что знает, но скрывает свое знание» (Аристотель. Большая этика. I. 1193 а 28 слл.).

Как видим, в одном из процитированных пассажей прямо упоминается Сократ. Но все-таки — что же за качество здесь разбирается? Постоянно подчеркивается, что оно противоположно хвастовству, что оно есть как бы «хвастовство наоборот». Но, с другой стороны, указывается, что противоположности могут сходиться, и в качестве примера приводятся спартанцы, для которых их рваные плащи были предметом своеобразного щегольства. Мы могли бы тут припомнить еще и об Антисфене, который тоже щеголял дырами на одежде.

Хвастовство, или бахвальство, определяется довольно просто, тут все ясно, проблема с переводом вообще не встает. А вот как все-таки передать противоположное качество, ту самую eironeia? Ясно, что значение «ирония» почти ни в одном из приведенных контекстов не подойдет. Но оптимально ли «притворство»? Тоже далеко не всегда — имеются явные минусы. И по двум причинам.

Во-первых, уж очень отчетливо негативные обертоны имеет русское слово «притворство». Оно однозначно вписывается в тот (довольно неблаговидный) смысловой ряд, в котором стоят слова «ложь», «фальшь», «лицемерие»… А греческая eironeia далеко не всегда несет тот же отрицательный оттенок. Вот и у Аристотеля совершенно справедливо сказано, что Сократ прибегал к ней ради того, чтобы избегать важничанья.

Но этим при желании еще можно было как-то пренебречь. Не менее важно, однако, второе: русское слово «притворство» имеет более широкий смысл, чем греческое слово «ирония». В нашем словоупотреблении притворяться — это совершенно не обязательно делать вид, будто имеешь или знаешь меньше, чем на самом деле. Вполне возможен и противоположный вариант: притворяться, что имеешь или знаешь больше, чем на самом деле. Так сказать, блефовать.

О чем же на самом деле идет речь? Древнегреческая eironeia, если быть максимально точными, — это самоуничижение. Самоуничижение демонстративное, а к тому же, что бы ни говорить, все-таки неискреннее, притворное. Тот же Сократ в действительности был вполне высокого мнения о себе, как мы еще увидим, но в обычных его беседах это никак не прочитывается.

Итак, притворное самоуничижение? Пожалуй. Есть в разговорном языке словечко «прибедняться». Вот оно как раз очень подходит к описываемым здесь ситуациям. Жаль, что от него нельзя образовать термин, который при этом литературно звучал бы.

И еще одно русское слово приходит в голову, когда думаешь об eironeia: «лукавство». Точным переводом греческого термина оно, понятно, тоже быть не может, поскольку несет в себе ряд совершенно иных смысловых коннотаций. Но все же есть и что-то общее… По крайней мере, во многих случаях ту или иную реплику Сократа вполне можно охарактеризовать: «Сократ лукавит», — и это будет лучше, чем «Сократ иронизирует», или, тем более, чем «Сократ притворяется».

У eironeia и «лукавства» имеется еще и то сходство, что оба термина могут как нести негативный заряд, так и быть полностью свободными от него. Возьмем то же русское слово «лукавый». С одной стороны, в молитве «Отче наш» выражение «…и избави нас от лукавого» означает не кого иного, как самого дьявола. А с другой стороны — во фразах типа «Он посмотрел с лукавой улыбкой» то же слово имеет скорее положительный, чем отрицательный смысл.

* * *

Просим прощения у читателей за этот лингвистический экскурс; возможно, он не оказался совсем уж бесполезным и позволил что-то лучше понять. Во всяком случае, стало ясно, что сократовская ирония, ирония-лукавство противопоставляется античными авторами хвастовству, бахвальству. Два качества соотносятся друг с другом как литота и гипербола.

Но можно эту иронию противопоставлять также и чрезмерной серьезности. Много раз мы уже приводили слова Сократа по самым разным поводам, и постоянно приходилось замечать, что он даже о важнейших и сложнейших вещах говорит как бы не вполне серьезно, полушутя.

Вот еще один «водораздел», отграничивающий Сократа от софистов. Те как раз были чрезвычайно серьезными, до напыщенности. Чувство юмора, похоже, было им совершенно чуждо. Рука об руку с этой серьезностью шло у них как раз хвастовство, стремление преувеличивать собственные заслуги и достоинства. Особенно отличался этим Гиппий, который ничтоже сумняшеся был готов на такие, например, перлы самовосхваления:

«…Прибывая всякий раз с родины, из Элиды, в Олимпию на всенародные состязания эллинов, я предоставлял себя в храме в распоряжение всякого желающего послушать заготовленные мною образцы доказательств и отвечал любому на его вопросы… С тех пор, как я начал участвовать в олимпийских состязаниях, я никогда ни в чем не встречал никого мне равного» (Платон. Гиппий меньший. 363 d — 364 а).

«Всякий раз, как Элиде нужно бывает вести переговоры с каким-нибудь государством, она обращается ко мне прежде, чем к кому-нибудь другому из граждан, и выбирает меня послом, считая наиболее подходящим судьею и вестником тех речей, которые обычно произносятся от каждого из государств» (Платон. Гиппий больший. 281 а).

Все это очень похоже на какую-то навязчивую саморекламу — да, по сути, и является таковой. Ведь софисты были в полном смысле слова торговцами собственной мудростью; и, похоже, они чуть ли не первыми в истории человечества открыли столь знакомую нам ныне максиму «Реклама — двигатель торговли». Тот же Гиппий и в этом смысле наиболее откровенен, хвастливо открывая свой главный мотив — страсть к наживе:

«Если бы ты знал, сколько денег заработал я, ты бы изумился! Не говоря об остальном, когда я однажды прибыл в Сицилию, в то время как там находился Протагор, человек прославленный и старший меня по возрасту, я все-таки, будучи много его моложе, в короткое время заработал гораздо больше ста пятидесяти мин, да притом в одном только совсем маленьком местечке, Инике, больше двадцати мин. Прибыв с этими деньгами домой, я отдал их отцу, так что и он, и все остальные граждане удивлялись и были поражены. Я думаю, что заработал, пожалуй, больше денег, чем любые два других софиста вместе взятые» (Платон. Гиппий больший. 282 de).

Правда, даже и в случае с Гиппием все не столь просто. Как мы видим, деньги ему нужны не ради денег, и он без сожаления отдает их отцу. «Капиталистической» мотивации у него нет. Он скорее гордится самим фактом своих высоких заработков, ибо это поднимает его престиж.

А что же Сократ? А он в ответ на подобные речи охотно потакает и поддакивает. Предоставляет Гиппию и другим софистам хвалиться — а сам над ними тонко подсмеивается. Беседы «босоногого мудреца» именно с представителями софистического движения наиболее ироничны. Причем мы встречаем в соответствующих диалогах иронию в обоих смыслах — как в античном (лукавое самоуничижение), так и в нашем современном (скрытая насмешка).

Он, например, говорит в ответ на словоизлияния Гйппия: «Вот что значит, Гиппий, быть поистине мудрым и совершенным человеком. Ведь ты умеешь и в частной жизни, беря с молодых людей большие деньги, приносить им пользу еще большую, чем эти деньги; с другой стороны, ты и на общественном поприще умеешь оказывать благодеяния своему государству, как и должен поступать всякий, кто не желает, чтобы его презирали, а, напротив, хочет пользоваться доброй славой среди народа… Ты, Гиппий, по-моему, прекрасно говоришь и рассуждаешь, и я могу подтвердить правильность твоих слов. Действительно, ваше искусство сделало успехи в том, что дает возможность заниматься и общественными делами наряду с частными… Ты, Гиппий, приводишь прекрасное и важное доказательство мудрости и своей собственной, и вообще нынешних людей, — насколько же они отличаются ею от древних!» (Платон. Гиппий больший. 281 b слл.).

На вид все это звучит обходительно до подобострастности. Но нелегко ведь принять подобные рассуждения за чистую монету! Воистину, нужно было быть чванным и надутым Гиппием, чтобы не раскусить «комплиментов» собеседника. Особенно под конец разговора, когда Сократ заявляет: «Милый Гиппий, ты счастлив, потому что знаешь, чем следует заниматься человеку, и занимаешься этим как должно — ты сам говоришь. Мною же как будто владеет какая-то роковая сила, так как я вечно блуждаю и не нахожу выхода…» (Платон. Гиппий больший. 304 bс).

Сократ тут очень метко оттеняет свой контраст с софистами — они всё знают, он постоянно ищет. Примерно в таком же тоне, как с Гиппием — разве что ирония еще более тонка — он беседует и с его «коллегами»: Протагором, Горгием и др. Каждый может легко в этом убедиться, просмотрев соответствующие диалоги Платона. А мы уж не будем чрезмерно перегружать текст новыми цитатами: они лишь подтвердят то, что уже было сказано.

Впрочем, конечно, не только с софистами Сократ разговаривал в ироническом духе, а и с другими людьми, даже с друзьями. Повторим снова и снова: почти никогда нельзя было понять (во всяком случае, с ходу, без тщательных размышлений), что в его словах следует воспринимать всерьез, а что — не следует. Да и следует ли хоть что-нибудь?

Нужно оговорить, что эта черта сократовских бесед с наибольшей выпуклостью выступает в передаче Платона, особенно в его произведениях раннего периода. В сочинениях Ксенофонта ирония Сократа не то чтобы совсем не прослеживается — не заметить ее было невозможно, — но прослеживается в несравненно меньшей степени. У Ксенофонта Сократ почти всегда предельно серьезен. Хотя, конечно, встречаются и у него исключения: вспомним приводившийся в начале нашей книги юмористический диалог между Сократом и красавцем Критобулом о том, кто из них более хорош собою. Эпизод этот — из ксенофонтовского, а не из платоновского «Пира».

А теперь уместно будет поставить вопрос: для чего нужна была Сократу эта его знаменитая ирония? И прежде всего — в смысле демонстративного самоуничижения? Для того, чтобы избегать важничанья, как считает Аристотель? Наверное, и в этом дело. Особенно учитывая, что «босоногий мудрец» постоянно выстраивал себе образ «антисофиста», «софиста наоборот». Коль скоро софисты были важными и вальяжными, то что же оставалось их принципиальному противнику, кроме как выстраивать принципиально противоположную стратегию поведения?

К тому же такая стратегия была удачной еще и тем, что легче приносила победу. Сократ как бы заманивал софиста в ловушку, тот с начала спора принимал «босоногого мудреца» за легкого, не опасного противника. Еще бы, ведь тот постоянно декларировал превосходство собеседника и свою слабость. И память-то у него плохая, и философского образования он не имеет… Софист расслаблялся, а в результате бывал разбит по всем статьям.

Однако, повторим, аналогичное лукавое поведение проявлял Сократ не только в жестоких диспутах, но и в конструктивных беседах с целью нахождения истины, когда говорил не с врагами, а с единомышленниками. И с ними тоже он как-то двусмыслен; ставит вопросы, но не дает ответов, что-то недоговаривает… Эта незаконченность, открытая концовка многих диалогов, как нам кажется, напрямую связана с сократовской иронией. Это два средства, ведущие к одной цел и: показать ограниченность человеческого знания, которое поэтому и не заслуживает к себе особо серьезного отношения.

При всем при том, как бы ни был Сократ в беседах ироничен и склонен к преуменьшению собственных достоинств, в действительности он имел весьма высокое мнение о себе. Но выяснилось это в полной мере уже на самом закате его дней — тогда, когда пришла ему пора давать перед согражданами отчет во всей своей жизни. Ибо именно так воспринимались в Афинах суд и выступления на нем{121}.

Многим афинянам доводилось по той или иной причине оказываться в качестве подсудимого и представать перед огромной (пять сотен человек!) коллегией присяжных. Модели выступлений в такой ситуации были прекрасно отработаны. В частности, говоря перед судьями, старались воздействовать на их эмоции, вызвать жалость к себе. Рвали одежду на груди и показывали шрамы от ран, полученных в боях за отечество. Приводили маленьких детей, чтобы те плакали и умоляли пошалить родителя. Да и в целом вели себя крайне приниженно — «тише воды, ниже граны», заискивали перед судьями.

Прекрасно описывает это Аристофан устами одного из героев своих комедий, судьи-присяжного:

С ложа только я сполз, а меня уж давно у ограды суда поджидают

Люди роста большого, преважный народ… Подойти я к суду не успею,

Принимаю пожатия холеных рук, много денег покравших народных,

И с мольбой предо мной они гнутся в дугу, разливаются в жалобных воплях:

«Умоляю тебя, пожалей, мой отец! Может быть, ты и сам поживился.

Когда должность имел или войско снабжал провиантом в военное время».

Я — ничто для него, но он знает меня потому, что оправдан был мною…

Наконец, размягченный мольбами, вхожу, отряхнувши всю ярости пену.

Но в суде никаких обещаний моих исполнять не имею привычки.

Только слушаю я, как на все голоса у меня оправдания просят

И каких же, каких обольстительных слов в заседанье судья не услышит?

К нищете сострадания просит один и к несчастьям своим прибавляет

Десять бедствий еще; до того он дойдет, что ко мне приравнять его можно.

Тот нам сказку расскажет, исполнит другой из Эзопа забавную басню,

А иные острят, чтобы нас рассмешить и смирить раздражение наше.

Но, увидев, что мы не поддались ему, он ребят поскорее притащит,

Приведет сыновей, приведет дочерей… Я сижу и внимаю защите,

А они, сбившись в кучу, все вместе ревут, и опять их отец, точно бога,

Умолять нас начнет, заклиная детьми, и пощады, трепещущий, просит:

«Если криком ягнят веселится ваш слух, ради голоса мальчика сжальтесь!

Если визг поросят больше радует вас, ради дочки меня пожалейте!»

Ну, тогда мы чуть-чуть станем мягче к нему, раздражения струны ослабим…

Или это не власть, не великая власть? Не глумимся ли мы над богатством?..

А когда нам на суд попадется Эаф[18], не дождаться ему оправданья

До тех пор, пока он не прочтет пред судом из «Ниобы» прекрасный отрывок;

Коль в процессе победу одержит флейтисг, то в награду за наше решенье

Он с ремнем на губах мелодичной игрой выходящих судей провожает…

(Аристофан. Осы. 552 слл.)

Вполне мог бы при желании обратиться ко всему этому арсеналу приемов и Сократ. И шрамы показать — ибо воином он был великолепным. И продемонстрировать судьям плачущих детей — из его сыновей, как мы знаем, двое были на тог момент малышами. И попытаться добиться снисхождения заискиванием… Однако ничего этого он делать не стал.

Философ и на сей раз, как всегда, проявил себя подлинной «белой вороной» среди сограждан. В условиях, когда любой из них не счел бы для себя зазорным прибегнуть ради собственного спасения к самоуничижению, Сократ — которому, казалось бы, это самое самоуничижение было столь привычно — повел себя полярно противоположным образом, без всякого намека на скромность. Афиняне — чуть ли не впервые на своей памяти — увидели гордого Сократа. Даже чуточку надменного. Не только не скрывающего своих достоинств и заслуг, но и подчеркивающего их:

«Чему по справедливости подвергнуться или сколько должен я уплатить за то, что ни с того ни с сего всю свою жизнь не давал себе покоя, за то, что не старался ни о чем таком, о чем старается большинство: ни о наживе денег, ни о домашнем устроении, ни о том, чтобы попасть в стратеги, ни о том, чтобы руководить народом; вообще не участвовал ни в управлении, ни в заговорах, ни в восстаниях, какие бывают в нашем городе, считая себя, право же, слишком порядочным человеком» чтобы оставаться целым, участвуя во всем этом; за то, что я не шел туда, где я не мог принести никакой пользы ни вам, ни себе, а шел туда, где мог частным образом всякому оказать величайшее, повторяю, благодеяние, стараясь убеждать каждого из вас не заботиться ни о чем своем раньше, чем о себе самом, — как бы ему быть что ни на есть лучше и умнее, не заботиться также и о том, что принадлежит городу, раньше, чем о самом городе, и обо всем прочем таким же образом. Итак, чего же я заслуживаю, будучи таковым? Чего-нибудь хорошего, о мужи афиняне, если уже в самом деле воздавать по заслугам, и притом такого хорошего, что бы для меня подходило. Что же подходит для человека заслуженного и в то же время бедного, который нуждается в досуге вашего же ради назидания? Для подобного человека, о мужи афиняне, нет ничего более подходящего, как получать даровой обед в Пританее, по крайней мере для него это подходит гораздо больше, нежели для того из вас, кто одержал победу в Олимпии верхом, или на паре, или на тройке, потому что такой человек старается о том, чтобы вы казались счастливыми, а я стараюсь о том. чтобы вы были счастливыми, и он не нуждается в даровом пропитании, а я нуждаюсь. Итак, если я должен назначить себе что-нибудь мною заслуженное, то вот я что себе назначаю — даровой обед в Пританее» (Платон. Апология Сократа. 36 b слл.).

Поясним. Пританей был одним из главных афинских общественных зданий, а право пожизненного ежедневного бесплатного обеда в нем считалось едва ли не высочайшей почестью, какую мог получить гражданин Афин. Давалась она за особо славные деяния, например за победу на Олимпийских играх.

А теперь напомним о ситуации: идет суд, решается вопрос о наказании, а Сократ — подсудимый! — вместо того чтобы постараться сделать это наказание по возможности более мягким. в полный голос заявляет, что он достоин не наказания, а… высшей награды.

«Босоногий мудрей» как будто бы снял впервые в жизни маску — ту самую «маску Силена» — и заговорил открыто, могло показаться, что и высокомерно. И уж во всяком случае без иронии. В целом «Апология Сократа» отличается от других сократических сочинений Платона не в последнюю очередь именно тем, что элементы иронии (говорить ли об иронии в античном или в нашем современном смысле слива) в ней выражены в значительно меньшей степени.

Возможно, это в числе прочего вызвано и вот каким обстоятельством. У Сократа неразрывно связаны между собой ирония и диалог. А «Апология» — речь на суде — имеет, естественно, не диалогическую, а монологическую форму. Таковы законы жанра, «иже не прейдеши». Впрочем, Сократ даже и в эту свою речь вносит элементы диалогизма, вступая по ходу ее произнесения в разговор с обвинителем Мелетом (Платон. Апология Сократа. 24 с слл.). Фактически учиняет ему допрос — уж это-то он умел! — и, как водится, разбивает наголову.

В принципе, вопросы противнику как часть судебной речи вполне допускались процедурными нормами афинского судопроизводства. Однако из сохранившихся до нашего времени древнегреческих судебных речей (а до нас дошли десятки таких памятников, в том числе принадлежащих перу таких великих мастеров красноречия, как Демосфен, Лисий, Эсхин и др.) видно, что на практике они применялись крайне редко. Причину объясняет Аристотель, который, разобрав в своем трактате об ораторском искусстве несколько (очень немного) конкретных случаев, когда уместен вопрос противнику — причем в качестве одного из главных примеров приводятся как раз слова Сократа из «Апологии», — далее резюмирует: «В других случаях не надо начинать: ведь если <противник> справится <с вопросом>, покажется, что сила у него; а много вопросов задавать нельзя по слабости слушателя» (Аристотель. Риторика. 111.1419 а 17 слл.).

Иными словами, большинство тяжущихся избегали такого обоюдоострого оружия, как вопросы: ведь для того, чтобы оно не обратилось против самого же спрашивающего, им нужно было пользоваться очень уж виртуозно. Этого почти никто из афинян не мог, а вот Сократ мог. Другое дело, что вопросов Мелету он задает действительно многовато, тем самым как бы нарушая предписание, сформулированное позже Аристотелем: слушателям — а судьи-присяжные были самыми обычными гражданами, в массе своей без сильно выдающихся интеллектуальных способностей — немудрено было запутаться, потерять нить рассуждения.

Сократ на этот раз, впрочем, и не намерен применяться к слушателям (опять в отличие от всей своей предыдущей жизни, когда он находил особые слова для каждого собеседника). Он не собирается говорить защитительную речь так, как принято в суде, то есть выстраивать подходящую для случая речевую стратегию, и уже в самом начале оговаривает:

«Так вот, я и прошу вас убедительно и умоляю, о мужи афиняне: услыхавши, что я защищаюсь теми же словами, какими привык говорить и на площади у меняльных лавок, где многие из вас слыхали меня, и в других местах, не удивляйтесь и не поднимайте из-за этого шума. Дело-то вот в чем: в первый раз пришел я теперь в суд, будучи семидесяти лет от роду; так ведь здешний-то язык просто оказывается для меня чужим…» (Платон. Апология Сократа. 17 cd).

* * *

Есть, однако, и в «Апологии» место, которое может быть воспринято как проявление иронии (во всяком случае, в античном смысле притворного самоуничижения).

Изречение, которое едва ли не наиболее устойчиво связывается в обиходных представлениях с Сократом, — «Я знаю, что я ничего не знаю». На самом деле именно этих-то слов, если брать буквально, «босоногий мудрец» никогда не говорил; это — его мысль, истолкованная весьма вольно{122}, более того, ошибочна и нелогична.

Ведь если задуматься, кто действительно ничего не знает — тот никак не может знать и того, что он ничего не знает. Налицо логическое противоречие — примерно такое же, как, например, в известном в античности «критском софизме».

Суть последнего такова. Критянин говорит: «Все критяне — лжецы». Верить ему ил и не верить? Вопрос ответа не имеет — точнее, имеет одновременно два ответа, исключающих друг друга, — и да, и нет. Ибо, если он говорит правду, то, значит, есть хоть один критянин, говорящий правду, и не все критяне — лжецы, то есть говорящий лжет. Говорить правду и лгать одновременно нельзя. Вот так же нельзя одновременно ничего не знать и знать что-то.

Сократ любил точность определений и непротиворечивость формулировок, он не позволил бы себе выражение нечеткое, вводящее в заблуждение. На самом деле Сократ просто заявлял, что ничего не знает, без добавления «я знаю, что…». А мысль эта наиболее полно развивается им как раз в «Апологии».

Сократ вспоминает о том, как был озадачен, когда Дельфийский оракул признал его мудрейшим из людей. Он решил опровергнуть прорицание, найдя человека мудрее себя. И пошел для начала к кому-то из видных государственных деятелей, слывшему мудрецом (имени он не называет). «Когда я к нему присмотрелся (да побеседовал с ним), то мне показалось, что этот муж только кажется мудрым и многим другим, и особенно самому себе, а чтобы в самом деле он был мудрым, этого нет… Уходя оттуда, я рассуждал сам с собою, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего в совершенстве не знаем, но он, не зная, думает, что что-то знает, а я, коли уж не знаю, то и не думаю, что знаю. На такую-то малость, думается мне, я буду мудрее, чем он, раз я, не зная чего-то, и не воображаю, что знаю эту вещь. Оттуда я пошел к другому, из тех, которые кажутся мудрее, чем тот, и увидал то же самое… Ну и после этого стал я уже ходить по порядку» (Платон. Апология Сократа. 21 с — е).

Далее Сократ описывает, как он общался с поэтами, с ремесленниками — в общем, с представителями различных родов занятий, — и повсюду встречал одно и то же: никто ничего не знал, однако все были убеждены, что что-то знают. Между прочим, в этом пассаже Платона как бы содержится программа всех его сократических диалогов. Ведь в них как раз «босоногий мудрен» выведен беседующим с самыми разными людьми — от полководца до рапсода — и всех их убеждающим, что их якобы твердые знания о том или ином предмете — на деле всего лишь ложные мнения.

Но как же понимать это сократовское незнание? Не являются ли соответствующие заявления философа ироническими, лукавыми? Если он был так уверен, что ничего не знает, то почему же учил других? А он учил. Причем учил не в духе какого-нибудь полного скептицизма и агностицизма, как, казалось бы, пристало человеку, считающему, что никто ничего не знает. Впоследствии в Греции возникла скептическая школа философии, представители которой именно так и высказывались: познание невозможно, поэтому необходимо воздерживаться от суждений.

Сократ же отнюдь не воздерживался от суждений: напротив, высказывал их, только оговаривал, что не настаивает на их абсолютной истинности, и предлагал искать, искать… Но ведь искать — это и означает именно познавать. И коль скоро нужно искать, то, значит, есть шанс в конце концов отыскать (иначе зачем искать?). Агностиком наш философ, во всяком случае, не был. Этим как раз отличались его противники — софисты. Сократ же считал, что человек, постигнувший законы истины, будет обязательно следовать им в жизни и уже не сможет совершать дурные поступки.

Так что же, признание в незнании — очередная сократовская ирония? Он говорит о нем, чтобы эпатировать публику? Заметим еще, что он говорит, собственно, не о своем личном незнании, а о том, что люди в принципе ничего не знают, но скрывают это, и только он, Сократ, не стыдится в этом признаться.

Но нужно еще учитывать, что здесь содержится и намек на ничтожность любого человеческого знания перед знанием божественным (излюбленная, много раз уже нам встречавшаяся сократовская тема). Строго говоря, это даже не намек. Чуть ниже в той же «Апологии» Сократ говорит об этом открытым текстом:

«А на самом деле, о мужи, мудрым-то оказывается бог, и этим изречением (о Сократе как мудрейшем из людей; — И. С.) он желает показать, что человеческая мудрость стоит немногого или вовсе ничего не стоит, и, кажется, при этом он не имеет в виду именно Сократа, а пользуется моим именем для примера, все равно как если бы он говорил, что из вас, о люди, мудрейший тот, кто, подобно Сократу, знает, что ничего-то по правде не стоит его мудрость» (Платон. Апология Сократа. 23 ab).

Загрузка...