Финский прозаик, поэт, журналист.
Родился в 1961 г. в Хельсинки.
Книги: «Tango orange» (1986), «Epitaf over Mr. Nacht» (1988), «Avig-Bön» (под псевдонимом Anders Hed 1989), «Utslag och andra noveller» (1989), «FaLLet Bruus» (1992), «Tpe berättelser» (1992), «Воздушные змеи над Гельсингфорсом» (Drakarna över Helsingfors, 1996), «Метрополь» (Metropol with Kristoffer Albrecht 1998), «Во имя отца» (Vädan av att vara Skrake, 2000), «Кристиан Ланг — человек без запаха» (Lang, 2002), «Lugna favoriter» (2004), «Где однажды бродили мы» (Där vi en gäng gätt 2006), «Не иди в ночь один» (Gä inte ensam ut i nattea 2009).
Литературные премии: «Tack för boken-medaljen» (1997), «De Nios Vinterpris» (2001), «Finlandiapriset» (2006).
Вне всяких сомнений, один из самых значительных авторов современной Финляндии. Роман «Воздушные змеи над Гельсингфорсом» (кстати, экранизированный) уже считается классикой. Мерным, эпическим повествованием удивляет роман «Где однажды бродили мы». На этом фоне «Кристиан Ланг — человек без запаха» выглядит несколько неожиданно. Кристиан Ланг — писатель, ведущий популярного шоу — обвиняется в убийстве. Его историю, историю любви к роковой девушке Сарите, рассказывает его приятель — Конрад Вендель.
На какой литературе вы воспитывались?
Я воспитывался в основном на классической литературе. В юности я с удовольствием читал большие эпические повествования, мне нравились Диккенс, Достоевский, Стендаль и другие подобные авторы, но, с другой стороны, меня привлекала и современная литература, связанная с поп-культурой 60-х, 70-х годов. Я представляю собой некую смесь этих двух традиций: старой классической литературы XIX века и современной популярной культуры последних десятилетий. Так, по крайней мере, я сам считаю.
А потом, ведь я начинал как поэт и только позже стал писать прозу. И когда я изучал новеллистику, я читал одновременно и «Петербургские повести» Гоголя, и современные американские новеллы из журнала «Rolling Stones», и таким образом учился писать сам, опираясь как на примеры классической, так и совсем новой, современной литературы.
Хорошо ли вы знаете историю своей семьи?
Я сказал бы, что хорошо знаю историю своей родной семьи. И в первом романе я даже в некоторой степени использовал эти сведения, так как действие моего первого романа, а также некоторых ранних новелл происходит именно в тех местах, где я сам когда-то рос, в пригородах и на окраинах Хельсинки 60–70-х годов. Однако чем больше я пишу и чем больше книг у меня выходит, тем меньше я использую в них свою собственную биографию и истории своих близких и друзей. Но, если говорить об истории семьи в более широком смысле, как об истории рода, то в целом я знаю очень и очень мало. Моя собственная семья, мои родители, как мать, так и отец, переехали в город из деревни, и таким образом связь с дальними родственниками прервалась. Это привело к тому, что, когда я писал о гражданской войне в Финляндии, о событиях 1917–1918 годов, я не мог основываться на истории семьи, я не знал о том, что происходило с ней в это время, а потому намеренно создавал фиктивное произведение, которое не несет в себе автобиографической канвы. Поэтому на ваш вопрос я ответил бы: и да и нет.
Иными словами, ваша память останавливается на двух ваших дедах.
Да, вы правы, и это именно так. Мои родители переехали сюда, в Хельсинки, из небольших городов, но со временем стали подлинными столичными жителями. А потому если смотреть вглубь истории, то мои сведения о том, что было до моих дедов (а оба они действительно погибли во время войны), очень и очень поверхностны. И конечно, это оказало влияние на мое детство и юность, на жизнь моей семьи. Порой я даже думаю, что стал писателем именно потому, что в моем детстве там, где должны были быть истории, было тихо и пусто. Такого белобородого старика, дедушки, который рассказывал бы истории о своей молодости, например о войне, как во многих других семьях, у меня никогда не было, хотя бабушки, конечно, были. У нас оба деда погибли, на их месте осталась тишина, некая пустота, которую я и пытаюсь по мере сил заполнить своими историческими повествованиями. Так мне порой кажется.
Вы действительно переживали в детстве некую инаковость, непохожесть на других, связанную с тем, что вы швед?
В некоторой степени это правда, но сейчас, в зрелом возрасте, я понял, что во многом это зависит от характера человека. Многие факторы, повлиявшие на мое положение в обществе, являются скорее не социальными, а психологическими или даже неким смешением того и другого. А чувство отчужденности появилось очень рано, еще в детстве. Район, где мы жили, состоял из многоэтажек, и во дворе я был практически единственным шведоязычным ребенком. Все ребята, с которыми я играл в футбол или хоккей, говорили только по-фински. Именно тогда у меня появилось такое чувство, даже убеждение, что весь мир — вот он здесь, а я где-то рядом и не такой, как все. А затем в подростковом возрасте все стало еще более сложным. Я считал себя застенчивым и немного нелюдимым, уже тогда я относил это к особенностям своего характера, считал, что я не такой, как все, даже не потому, что говорил по-шведски, а в силу своей индивидуальности и личных особенностей. Теперь же, когда я встречаю своих друзей детства и дворовых приятелей, они говорят, что я все совсем не так помню, что я всегда был очень открытым и общительным. Так что человек не всегда может правильно вспомнить и адекватно оценить свое прошлое, все воспоминания обязательно получают какую-то окраску.
Хотел бы добавить… Чувство отчужденности, появившееся у меня в детстве, было очень глубоким. Я вырос в 60-х годах, в одной своей новелле я даже провел некую параллель с той эпохой. Ведь 60-е были эрой космонавтики, особенно в Советском Союзе и США, тогда полеты в космос казались нам чем-то фантастическим. И я помню очень ясно, как, стоя во дворе многоэтажного дома, вдруг осознал, что мое состояние, мое положение в этом мире можно соотнести с полетами в космос, и почувствовал себя в этом мире марсианином. И я затем использовал этот прием в одной своей новелле, связав в единое целое двор многоэтажного дома на окраине Хельсинки и ту эпоху космических завоеваний, какими являлись 60-е годы XX века.
Проблем языковых у вас, видимо, в детстве не было, или все-таки сначала вы заговорили по-шведски, а потом по-фински?
Мой родной язык — безусловно, шведский. Я родился в полностью шведоязычной семье. Но именно тот факт, что я рос в финском окружении, во дворе дома, где практически все говорили только по-фински, стал причиной того, что уже в 10-летнем возрасте или даже еще раньше, в возрасте семи-восьми лет, я встал на путь, который в конечном счете сделал меня двуязычным. И конечно, в самом начале это было психологически совсем нелегко. Уже будучи подростком, я заметил, что становлюсь двуязычным, что с удовольствием говорю по-фински и не хочу замыкаться только на культуре шведоязычного меньшинства. А потом, в юности так хочется относиться к какому-нибудь сообществу, и поэтому я боялся, что останусь где-то посередине, между двух культур.
Теперь, когда я уже взрослый, мне такое положение нравится и я чувствую себя в нем уютно. Но вначале было, конечно, тяжело.
Мне кажется, что истинное двуязычие или даже многоязычие делает отношения между людьми немного иными, особыми. Я всегда считал, что мое двуязычие (теперь я, правда, говорю уже и на других языках помимо этих двух), но настоящее двуязычие означает не только высокотехничное владение двумя языками, но также и глубокое знание двух культур. Я, например люблю финские шлягеры, финское кино и т. д. Все это меняет отношение к языку. Для меня язык — это средство игры и общения, он далек от национализма и иных идеологий. Язык, безусловно, часть самосознания, но для меня именно многоязычие является частью сознания, а не какой-то конкретный родной язык.
Тем не менее свои романы вы пишете по-шведски, это для вас отстаивание самоидентификации или нечто иное?
В настоящий момент это скорее вопрос техники, чем самоидентичности. Я для себя принципиально решил, что свои романы и книги буду всегда писать только по-шведски. А все потому, что я прекрасно осознаю, что пишу по-шведски лучше, чем по-фински, в шведском языке у меня более широкий регистр. Но я пишу по-фински новеллы и статьи в газеты. У меня регулярно появляются публикации в двух финноязычных газетах, по-фински я также писал сценарии, эссе и многое другое. Своим друзьям я сказал однажды, что если бы я мог написать книгу, которая отражала бы меня на сто процентов, то 70 % было бы написано по-шведски, а 30 % по-фински. Но такую книгу нельзя написать, да и вряд ли кто захочет такую купить.
Любопытная ситуация, ведь если обращаться к опыту русских писателей, то переход с одного языка на другой ощущался как некий слом, например Владимиром Набоковым, поскольку литература для многих писателей — прежде всего язык. Для вас это так?
Это очень хороший пример я и сам не раз думал о Набокове, а также об Иосифе Бродском, который тоже писал на английском, правда, в основном только эссе, а не стихи. И еще один пример который я часто привожу во время своих выступлений, — Джозеф Конрад, поляк по происхождению, бывший морской капитан, чье настоящее имя было, по-моему, Коженевский, стал литератором мирового уровня. То есть все это возможно, если обладаешь истинным талантом. Я, конечно, не столь талантлив, как Конрад или Набоков. В моем же случае самый глубокий литературный язык — это все-таки шведский, поэтому я вынужден писать свои романы по-шведски. Конечно, я пробовал писать новеллы по-фински и даже публиковался в антологиях наряду с современными ведущими, на мой взгляд, финноязычными писателями, такими как Кари Хотакайнен, Яри Терво, Аньей Снельман. И конечно, я вижу разницу. Я не могу писать по-фински столь же интенсивно, столь же плотно, красиво и мощно, как они. И если я хочу хотя бы попытаться писать так же, как они, то я должен писать по-шведски.
А как бы вы вообще определили, что такое шведская культура в Финляндии?
Я думаю, что все культуры, которые являются в некотором смысле молодыми и прокладывают свой путь между двух больших преобладающих культур очень сложно описать. Прежде всего надо помнить о том, что шведоязычная культура в Хельсинки значительно отличается от шведоязычной культуры, например западного побережья или туркуского архипелага. У нас очень много различий даже между собой. Так, поскольку я финский швед, мой стиль очень финский, меня всегда интересовала финноязычная культура, тогда как для многих жителей северной провинции Похьянмаа финская культура по-прежнему остается абсолютно чуждой. Но если все же попытаться дать какое-нибудь определение, то для меня это культура, которая изначально очень своеобразна. Здесь, в Хельсинки, это древняя городская культура с сильными урбанистическими традициями. И самоидентичность финских шведов здесь явно финская, однако естественно, что через язык они сохраняют и свою кровную связь со шведской культурой. Так происходит по крайней мере здесь, в Хельсинки. Я всегда говорю своим финским друзьям, что лучший способ обидеть меня — это спросить во время футбольного или хоккейного матча, в котором Финляндия играет против Швеции: «Ну и за кого же ты болеешь?» И я всегда всерьез обижаюсь, как можно вообще меня об этом спрашивать. Таким образом, я сказал бы, что у нас в Хельсинки очень финское самосознание, несмотря на наш шведский язык.
Теперь понятно, почему место действия ваших романов — Хельсинки, для вас это средоточие финско-шведской культуры.
Для меня — да, это именно так. У меня городское самосознание, и я полагаю, что мое двуязычие могло бы помешать мне достоверно изобразить шведоязычную культуру западного побережья провинции Похьянмаа. И хотя мои родители родились именно там, для меня это исключительно шведоязычное самосознание является чужим. Я не смог бы писать о нем. Однако следует все-таки добавить, что когда я описываю Хельсинки, жителей Хельсинки, независимо от того, когда происходит действие романа, в начале XIX века или в наши дни, я легко забываю о том, на каком языке говорят мои герои. И если бы кто-нибудь спросил меня в тот момент, когда я пишу: Чель, а все-таки, твои герои — финны или финские шведы? — то я бы не смог сразу ответить. Мне пришлось бы задуматься. Для меня универсальные вопросы о любви и ненависти, доверии и предательстве, о чувстве вины и обо всем, что с ним связано, — темы, которые я поднимаю в своих романах, — гораздо важнее, чем вопросы языка и национальности.
Но все-таки не возникает ли ощущения раздвоенности города, в котором даже топографические названия иногда совершенно непохоже звучат на одном и на другом языке, не возникает ли ощущения двух городов, слитых воедино, особого пространства, которое раздваивается между двумя культурами?
Это сложный вопрос. Возможно, так оно и есть. Если мы переместимся на сто лет назад, когда Хельсинки был еще в составе великого княжества Финляндского, являлся частью российского государства, царской России, город был в то время очень многокультурным, и даже предпринимались попытки его русифицировать, и в течение короткого периода в начале XX века названия улиц можно было увидеть на трех языках. Роль шведского языка год от года становится все меньше, и это отражается и в названиях улиц. Но для города, который еще 150 лет назад был практически полностью шведоязычным во многих областях, этот процесс перехода к финскому языку был гораздо более органичным, чем принято о нем говорить. И это скорее не два города, слившихся в один, а один город, который некогда был шведоязычным (по крайней мере, так можно сказать о дворянстве и правящем классе), но вследствие своего естественного развития становился все более и более финноязычным, ведь языком большинства все-таки являлся финский. И когда я вглядываюсь в историю Хельсинки, у меня не создается ощущения, что это город, выросший из двух, и это продолжительный и вполне естественный процесс, в результате которого шведоязычный город стал все больше и больше говорить по-фински, но шведский язык и шведская культура по-прежнему играют немаловажную роль и, надеюсь, будут играть и в будущем.
Чем для вас притягателен жанр эпической хроники, несколько старомодный, почему вы обращаетесь именно к этой форме в большинстве романов?
Да нет, есть у меня и один более современный роман, его больше всего переводили на другие языки, но здесь, в Финляндии, он получил очень разнородные оценки, потому что читателям нравились мои предыдущие романы, немного старомодные и похожие на хроники, и поэтому третья книга — современный роман — показался им странным и холодным по сравнению с предыдущими. Мне же кажется, как я уже говорил в самом начале, что сам я — некая смесь старого и нового. Мой несколько прагматичный стиль и то, что я пришел в литературу из журналистики, — все это привело к тому, что я в то время даже не знал, что модно, а что нет и какой должна быть современная книга. Я всегда писал так, как мне самому казалось правильным, выбирал ту форму, которая мне казалась правильной именно для этого повествования. Все это — следствие того, что я начинал как поэт в конце 80-х годов, когда многие шведоязычные авторы, как, впрочем, и финноязычные, писали очень абстрактные и нетрадиционные произведения. Я подражал американским битникам, духу их поэзии, но мне плохо это удавалось. Так оно и повелось. Я не стараюсь следовать моде, а лишу так, как пишется, как кажется правильным. К тому же мне кажется, что у нас не так уж много больших эпических повествований, которые рассказывали бы о жителях Хельсинки, о социальных проблемах и о жизни в этом городе, по крайней мере, на шведском языке не было ничего подобного. И это не только пробел, требующий заполнения, но еще и та область знаний, из которой я черпаю информацию и которая в настоящий момент не является до конца обсужденной. Однако это совсем не означает, что я буду писать такие романы всю жизнь. Я намерен написать еще один подобный роман о Хельсинки, а затем уже попробовать что-то абсолютно иное.
Критики обвиняли ваш последний роман в музейности, но, судя по вашим словам, историческая ретроспекция вам несколько надоела, это так?
Я, к сожалению, не читал этих рецензий, надо бы как-то их достать, постараться хотя бы… Я всегда был тверда уверен в том, что я человек современный, способный в полной мере понять именно своих современников, а потому написать о начале XIX века, скажем о времени Наполеона, мне было бы чрезвычайно сложно. Я иногда использую в качестве рубежа изобретение электричества… Мне часто задают вопрос: как далеко вглубь истории вы можете погрузиться? И я отвечаю: до момента, когда было изобретено электричество, то есть до 1878 года. Что касается моего последнего романа, то, возможно, я сделал слишком большой упор на историзме, я так увлекся описанием того, как город рос, превращаясь в крупный мегаполис, что доля исторического повествования получилась, вероятно, излишне громоздкой. Но все равно я считаю, что эта книга была необходима жителям Хельсинки, их самосознанию. С другой стороны, я думаю, что это предел, что дальше углубляться в историю я не буду. Сейчас, сразу после романа, я написал пьесу, действие которой происходит в наши дни. Речь идет о пропасти, которая возникает между двумя поколениями: поколением шестидесятых-семидесятых и нынешней молодежью. И если я напишу еще один роман о Хельсинки, то он, скорее, будет рассказывать как раз о шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых. Глубже в историю я более не намерен погружаться.
Расскажите о ваших музыкальных пристрастиях.
Я могу попытаться рассказать о том, что значит для меня музыка, но выделить что-то любимое будет невозможно, потому что мне придется перечислить практически все музыкальные жанры, за исключением разве что одного или двух, что означает, что мои музыкальные пристрастия очень обширны и эклектичны. Но если говорить о значении музыки для меня, то я люблю повторять, что если бы я обладал музыкальным талантом, умел бы хорошо играть или сочинять музыку, то я тут же сменил бы литературу на музыку. Моя писательская карьера, собственно, и началась с музыки, первой моей статьей, опубликованной во взрослой газете, была рецензия на музыкальный диск группы «112», диск назывался «October». Я долго работал в газете в качестве музыкального обозревателя. Продавал музыкальные диски, семнадцать лет играл на гитаре в местной группе, и мы частенько выступали по выходным в разных клубах. Так что я все время вращался в музыкальных кругах. Да и сейчас источником вдохновения к написанию какой-нибудь новеллы, романа или пьесы чаще всего является именно музыка, а не другое литературное произведение. Когда я сейчас писал пьесу, в моей голове постоянно крутились несколько мелодий шестидесятых-семидесятых, они задавали тон, основную тему всему произведению, и я надеюсь, если театр сможет купить права на эти песни, мы обязательно включим их в спектакль. Конечно, литература и футбол — это два моих самых 59 страстных увлечения, но музыка все же важнее.
Как вы относитесь к музыкальной стихии современной эпохи?
Именно по той причине, что я много писал о шестидесятых-семидесятых, времени, когда я сам был ребенком, подростком, многие считают, что я ностальгирую по тому времени, такие выводы можно часто встретить в газетах или рецензиях. Но на самом деле это не так, и что касается музыки, то, безусловно, мне нравится музыка той эпохи, в свое время у меня была огромная коллекция виниловых пластинок американской и английской поп- и рок-музыки 60–70-х, но я не остался в той эпохе, напротив, я не согласен с друзьями, которые утверждают, что после 1975 года в мире не было написано ни одной приличной поп-композиции. На мой взгляд, они ошибаются. Мне в этом смысле повезло, у меня два сына, которым сейчас 15 и 19 лет. В свое время я, как и многие представители моего поколения, считал, что вся современная рэп- и хип-хоп-музыка совершенно одинаковая, что в ней нет никаких оттенков, но мой старший сын научил меня вслушиваться в эту музыку, показал, что она тоже бывает разной. А потом с годами уже не с таким энтузиазмом следишь за развитием музыкальных направлений, нет уже той страсти, с которой подросток следит за современной музыкой, и все же я постоянно открываю для себя что-то новое, например инди-поп, с удовольствием слушаю испанскую рок- и поп-музыку. Все время нахожу что-то новое. Поэтому моим друзьям, которые считают, что после «Битлз» и Боба Дилана хорошей музыки больше не было, я говорю, что они ошибаются, что они стали заложниками того времени и того мифа. Ведь в мире постоянно появляются новые талантливые музыканты, которые творят настоящее искусство и способны перевернуть своей музыкой весь мир.
Я часто видел такие случаи, и мне о них рассказывали, когда подвыпивший мужчина средних лет становится сентиментальным и начинает вспоминать песни Дэвида Боуи, или «Битлз», или еще что-нибудь, и тогда к нему подходит какой-нибудь двадцатилетний пацан и говорит: «Неу, come on, смени пластинку или вали отсюда». И та пьеса, которую я сейчас пишу, она как раз и рассказывает о человеке зрелого возраста, который остался в плену своих юношеских иллюзий, которому стоило бы проснуться и понять, что «золотое» время его молодости прошло и на дворе день сегодняшний.
Правильно ли я понял, что импульс к литературному творчеству возник в вас, когда в одном музыкальном произведении вы услышали резкую смену тональности?
Это изречение справедливо в отношении меня по сей день, хотя прошло уже более 40 лет. Когда-то я написал эссе, в котором я описал, как в самом начале 60-х, а я родился в 1961 году, так вот, в период с 1960-го по 1963-й, вплоть до появления «Битлз», композиторы, особенно в американской поп-музыке, использовали в своих мелодиях очень простую смену тональности, и если композиция начинается с C-dur (до мажор), то при переходе тональность меняется на A-moll (ля минор), такую смену тональности в Финляндии порой называют микки-маусовской, потому что она очень проста и банальна. Но именно ее использовали повсеместно в начале 60-х годов, и меня эта простота всегда привлекала. И даже сейчас я благоговейно замираю, слыша эти мелодии. И у меня есть версия, что, когда я был совсем еще маленьким и лежал в колыбели, у моей мамы был транзисторный радиоприемник, из которого доносились такие вот простые мелодии, которые я впитывал в себя, ведь я был tabula rasa, чистая доска, и на мне можно было написать что угодно, и поэтому эти мелодии так глубоко отпечатались в моем сердце. И хотя это просто смена тональности, но она демонстрирует переход от мажора к минору, и я пытался следовать этой традиции в моих книгах. Некоторые считают мои произведения мрачными или минорными, но сам я считаю, что они постоянно меняются, переходя от мажора к минору. Так же, по-моему, поступает, например, Франц Шуберт в своих поздних фортепьянных концертах. Такой переход от мажора к минору и наоборот очень важен для меня. Это мое такое простое объяснение.
Вы говорите, что каждый роман начинается с образа; а каков был изначальный образ романа «Кристиан Ланг»?
Хотя «Кристиан Ланг» — самый короткий из моих романов по количеству страниц, но он раза в два плотнее других эпических романов. И как любой роман он начинался не с одного образа, а сразу с нескольких. Для новеллы, рассказа достаточно одного образа, который удерживает вокруг себя все повествование, для романов нужны порой десятки подобных образов, которые подталкивают меня к его написанию. Но так как «Кристиан Ланг» был компактным романом, для него не потребовалось множества образов. Я сейчас хорошо помню только два. Один из них вошел целиком в роман почти без изменений: я стал свидетелем ссоры, которая возникла между клиентом пиццерии и ее владельцем. Все это произошло дождливым летним утром здесь, в Хельсинки, где-то в конце 90-х годов. В книге это тот момент, когда Ланг встречает Сариту. А другая картинка была следующая: в то время мне было почти сорок лет, и я уже редко посещал ночные клубы, но вот однажды, где-то в конце 90-х, в одном таком клубе я встретил своего приятеля, которому тоже было тогда под сорок и который был безоглядно влюблен в молодую женщину, лет двадцати. Он прямо-таки парил в воздухе, хотя обычно был очень сдержанным и рассудительным. И вот вдруг с ним случилось такое. Это было очень забавное зрелище. Эта встреча стала определенным толчком к написанию этого романа.
Интернет полон откликов на ваш роман, вас поздравляют с тем, что вы написали первое остросюжетное произведение, переход в эту жанровую нишу был осмысленным?
Да, это был вполне осмысленный шаг. Честно говоря, меня даже позабавило то, что «Кристиан Ланг» получил такие разнородные отзывы, особенно здесь, в Финляндии. Ведь у меня к тому времени уже был свой читатель, потому реакция на этот роман была порой диаметрально противоположной. Некоторые говорили: «Ну, наконец-то ты написал достойный роман», другие же укоряли, что предыдущие романы были теплее, душевнее, а этот — холодный и отталкивающий. Это крайние оценки. Но то, что я написал подобный роман, не было для меня неожиданностью. Это было осмысленное решение. Я всегда был большим любителем триллеров и детективов, и, если бы я смог, я написал бы такой роман еще. В то же время хочется отметить, что детективная составляющая «Ланга» не является ведущей, не стоит ее переоценивать. «Ланг» прежде всего экзистенциальный роман, во главе которого стоят характеры. И если рассматривать его как детектив, то ведь убийство так и остается нераскрытым. Поэтому для меня это прежде всего экзистенциальный роман, а не детектив.
В молодости я читал много «жесткой» американской литературы, несколько старомодного поп-фикшна 50–70-х годов, откуда черпали свои образы Квентин Тарантино и другие режиссеры того времени, таких писателей, как Дэшил Хэммет, Раймонд Чандлер Росс Макдональд. И поэтому в «Ланге» гораздо больше черт «фильма нуар», чем детектива, их я поместил туда намеренно. Мне хотелось написать книгу в стиле «фильм нуар», где было бы много теней, мрачного освещения и какая-нибудь мелодрама. И я с большим удовольствием написал бы еще один такой роман, правда, если получится.
Но может быть, Ланг — это обман, и никакого убийства не было, и Сариты тоже не было, и все это лишь результат мании преследования?
Да. Так и было задумано, я хотел, чтобы роман был многозначным. И конец у него открытый, я абсолютно согласен. Я принимаю такую трактовку. Единственное, что я мог бы еще добавить, это что когда я писал этот роман и уже заканчивал, то боялся, как примут его в Швеции — мои книги издаются также и там, — ведь литературный мир Швеции совсем иной, и я боялся, что феминистки сочтут этот роман шовинистским и раскритикуют. Однако получилось так, что, когда он вышел, женщины-критики подошли к нему очень серьезно и вдумчиво, конечно, были и критические отзывы, но они были очень обоснованные и глубокие. Зато полной неожиданностью стало то, что многие мужчины возненавидели этот роман, и я вначале даже не мог понять, почему. Но потом я понял, что мужчина изображен в этом романе жалким в сексуальном смысле, и для многих мужчин моего возраста такой образ тяжело принять. 06 этом я совсем не думал, когда писал. Так часто бывает, что в процессе работы над рукописью боишься той или иной реакции, а потом оказывается, что такой реакции совсем нет, зато вдруг возникает что-то совсем неожиданное, чего никак не ожидал. И именно это произошло с «Лангом» в Финляндии и Швеции.
Я хотел бы еще добавить. Сарита, если все же считать, что ома была на самом деле, а не только призраком, то, на мой взгляд несмотря на то, что она никак не может вырваться из этой разрушающей ее связи со своим бывшим мужем, она все же внутренне и духовно сильнее по сравнению с двумя мужчинами.
В ней ощутим образ роковой женщины, так что он даже кажется литературным.
Да, я согласен с вами.
В русском переводе книгу назвали «Кристиан Ланг — человек без запаха». Невольно возникают ассоциации с романом Роберта Музиля «Человек без свойств». Насколько коннотации справедливы?
Нет, это, конечно, языковая игра. Русское название взято из одной реплики, которая присутствует в романе. Сарита говорит Лангу, что ты ничем не пахнешь, ты — человек без запаха. И конечно, я знал и тут же вспомнил Музиля и его роман «Человек без свойств», но большого значения у этой реплики нет, это просто игра.
Кто вам ближе как писатель, Кристиан Ланг или Конрад Вендель?
Я сам некая смесь их обоих. Но надо признать, что я вообще склонен примерять на себя костюм неудачника, лузера, и в реальной жизни тоже, хотя он мне, возможно, совсем не идет. В романе «Ланг» есть такая сцена в самом начале, когда Вендель заимствует у Ланга статью, в которой последний пишет о романах Венделя, и я при написании этой сцены взял выдержки из самых разгромных рецензий на мои собственные романы, ключевые фразы, но затем, конечно, воображение разыгралось, и стиль Ланга еще более жестокий, я таких рецензий никогда не получал. Поэтому я сказал бы, что как реалист и как эпический писатель я больше похож на Венделя, но в какой-то степени я хотел бы быть таким же, как Ланг, по крайней мере как писатель, необязательно быть таким же в отношениях с женщинами, но как писатель — да.
Я мог бы еще рассказать об одном анекдотичном случае, если можно.
С писательством связано много абсурда, даже бурлеска, который часто вызван всеобщей коммерциализацией литературы. В середине 90-х годов, когда вышел в свет мой первый роман, у меня был в Швеции другой издатель, не тот, что сейчас, он был абсолютно уверен в успехе моего романа и заказал таких двухметровых Челей из картона, которые стояли потом в книжных магазинах в качестве рекламных колонн. А потом случилось так, что самая крупная газета Швеции «Dagens Nyheter», у которой самый большой в Швеции тираж, около полумиллиона, опубликовала рецензию, в которой автор рецензии признавался, что никогда раньше не читал столь честолюбивого и в то же время столь скучного романа. Мое счастье, что я в то время не жил в Швеции, потому что после такой рецензии я бы чувствовал себя очень глупо, разгуливая по городу и глядя на свои огромные картонные изображения.
Насколько близок вам сам кризис Кристиана Ланга? Не боитесь думать о смерти?
К сожалению, наверное, близок, но, возможно, не в такой степени, не так по-детски. Но я абсолютно согласен с тем, что Ланг воспринимает все не совсем адекватно. Вероятно, каждый человек начинает в определенный момент сознавать, что он смертен. Некоторые, скажем так, не очень умные люди умудряются избегать этой мысли довольно долго и в возрасте 90 лет вдруг с удивлением узнают, что скоро умрут. Для других осознание смерти наступает где-то в промежутке между 20- и 30-летним возрастом. У Ланга все это связано еще с кризисом среднего возраста. И я согласен, что он ведет себя как ребенок. Но все же надо помнить, воспитанником какой культуры он является, и это один из главных моментов в книге, и не только для меня лично, а в целом для всего поколения. Потому что в современной культуре, которая поклоняется молодости, успешности и постоянной включенности в процесс, поклоняется страстно, для такого живого человека, как Ланг, находящегося в центре этой культуры, невыносима мысль о том, что он смертен, это равнозначно поражению. Потому что вся жизнь Ланга и вся сущность этой культуры заключается в демонстрации фасада, в отшлифовке красоты и успешности.
Я хотел бы добавить еще немного от себя. Меня лично в некотором смысле спасло то, что я довольно-таки рана по современным меркам, стал отцом. А когда живешь все время рядом с подрастающим поколением, видишь, как они меняются и взрослеют, становясь старше, вначале подростками, а потом и молодыми людьми, ты как бы постоянно крепко держишься за жизнь, не останавливаешься на месте, не остаешься наедине со своим возрастом. Я совершенно уверен, если бы я остался холостяком, то по-прежнему сидел бы в кабаках и ночных клубах и стал бы абсолютно таким же, как Ланг. Учитывая еще и то, что я в юности мечтал стать рок-музыкантом, для которых иллюзия вечной молодости является некой константой существования.
Но Кристиан Ланг был женат, и не единожды?
Да, несколько раз. Я же по-прежнему живу со своей первой женой.
В нем есть такая черта, правда, я не знаю, есть ли такое понятие, но вот бывают серийные убийцы, значит, может быть и такой серийный муж. У сорокалетнего Ланга есть уже все симптомы этого состояния.
Тогда это еще и история о том, чем кончается подобного рода жизнь.
Необязательно. Мы живем… Один критик сказал однажды, что в этом романе есть даже некий привкус античности. Это связано с тем, что видимое зло получает наказание. Если считать, что Сарита была все же реальным героем, то в конце она не получила того, чего заслуживала. Но в этом и состоит определенная интрига этого романа: если ты выходишь на неправильную тропу, избираешь не тот путь, то наказание непременно последует. Это такой классический и очень нравственный, я бы даже сказал, очень наставленческий подход. Хотя про современный мир можно было бы написать другой роман, в котором герои совершают целую кучу преступлений и ошибок, а в конце спокойно удаляются, становясь все более богатыми, и все было бы хорошо.
Небольшой комментарий. Можно сказать и по-другому, многие говорят о настоящем как о времени, где нет морали, где правят наглые, беззастенчивые люди. Но если заглянуть поглубже в историю, то станет ясно, что такое утверждение очень поверхностно. Правда заключается в том, что беспринципные и аморальные люди существовали всегда, их деятельность меняется со временем и зависит от той эпохи, в которой они живут, но такие люди существовали всегда. И когда во время публичных обсуждений здесь, в Финляндии, да и в Швеции тоже, кто-нибудь заявляет, что наше время — самое аморальное, я в этом совсем не уверен. Просто у некоторых людей есть такая черта беспринципности и аморальности, но так было всегда.
Ваши герои отстаивают свою индивидуальность, но, с другой стороны, погружены в глобальные проблемы. Нет ли здесь противоречия?
Мой взгляд на ближайшие поколения зависит во многом от того, что я сам родился в начале 60-х, был подростком в 70-е, а в 80-е уже начинал взрослую жизнь, и поэтому мир тех поколений для меня близок. В то время, в той части мира, которая по отношению к нам называется Западом, в Западной Европе и в Соединенных Штатах были популярны анархистские и левые течения, а потом наступили восьмидесятые, когда, согласно мифу, все думали только о деньгах и о себе, о личной выгоде. И я, возможно, несу на себе печать этого мифа, этой эпохи. Мне часто доводилось слышать, мол, ваше поколение никчемное, мол, вы только разрушаете все, думаете только о красивых шмотках, дорогих автомобилях, о которых в действительности я никогда и не думал, и в тот момент, когда все двигались направо и думали только о деньгах, мне хотелось быть левым. И потом, мне кажется, что в моих книгах находит отражение и то противоречие, что сидит во мне самом независимо от времени, где-то глубоко внутри меня. Я ужасный индивидуалист, до крайности, я никогда долго не задерживался ни в какой группе, я даже своим друзьям сказал как-то, что я никогда не смог бы болеть за какую-то конкретную футбольную или хоккейную команду и кричать в один голос с многотысячной толпой. Но, с другой стороны, во мне есть стремление быть частью коллектива, достойным членом общества, попытаться изменить мир. И эти две составляющие — крайний индивидуализм и желание сделать что-то хорошее — они порождают во мне глубокое противоречие, что наверняка находит отражение и во всех создаваемых мною фиктивных героях.
Откуда у вас пристрастие к футболу? Любимый футболист?
Мой интерес к футболу появился, когда я был совсем еще ребенком. Я не могу сказать, что я много играл в него, только в самой низшей лиге, но мне хотелось бы играть больше. А потом, это у нас в роду, мой отец играл в профессиональной лиге, и мой брат был очень хорошим футболистом, а теперь мои сыновья и мои племянники все играют в футбол. А самый почитаемый мною футболист — это Диего Марадона. Его часто ругают, потому что порой он поступал очень аморально, но это вечная проблема искусства, Пикассо тоже был далеко не идеальным, но он создавал искусство, то же касается и Марадоны.
Самое сильное ваше жизненное впечатление.
Всей жизни?.. Конечно… Могу вспомнить что-то… Проблема в том, какое впечатление вспоминать, ну, вот один или даже два самых запоминающихся случая. Конечно, я помню очень хорошо момент рождения моих сыновей, детей. Но это классический ответ. Я могу также рассказать…
Мне было тринадцать, и мы с командой по гандболу были в Швеции, в Гётеборге на турнире, и однажды отправились в Лизеберг — парк развлечений, и все куда-то ушли, а я вдруг остался один в чужом городе, в чужой стране. И я бродил между всеми этими горками и аттракционами, и неожиданно из громкоговорителя заиграла музыка, а шел, по-моему, 1975 год. И вот заиграла музыка, это была ужасно глупая, но популярная песня того времени «Sugar Baby Love» группы «The Rubettes», и когда я вдруг услышал ее, а мне было 13 лет, и вот в тот момент мне вдруг стало понятно, что я больше не ребенок, а что-то еще. Эта мысль завладела мной. И я помню, как я долго бродил один по этому парку, несколько часов, мне не хотелось видеть никого из своих друзей. Я наслаждался тем чувством, что охватило меня, чувством, что я меняюсь, что становлюсь иным, чем был до этого.
Ваш роман «Там, где мы гуляли однажды» открывается сценой рыбной ловли. А вы сами любите рыбалку?
Мой отец не был заядлым рыбаком, иногда ставил сети, но ничего более. Я сам в молодости очень увлекался рыбалкой, но сейчас, к сожалению, у меня нет времени. Последние годы у меня не получалось выбраться. Когда мои дети были маленькими, это было наше любимое времяпрепровождение. Так, например; морская рыбалка, ловля тайменя в море, стала одной из ведущих тем в романе «Во имя отца», и тогда мне не надо было читать дополнительной литературы, чтобы достоверно описать сцены рыбалки, а я на собственном опыте знаю, что значит оказаться во время рыбалки в маленькой лодке посреди бушующего моря.