Глава восьмая: РЕЭМИГРАНТ

На Ленинских горах распахнулся стеклянный вестибюль, проглотил молоденькую массу и запахнулся на все засовы от готовых на многое — на штурм и подкуп — мамаш и папаш. Вечное новаторство Маяковского — «Ваше слово, товарищ Маузер!» — поднадоело, пули выпущены, товарищи ликвидированы (ай да не все пули, да не все товарищи!). Патриотизм автора «Мертвых душ» — эх, Русь-тройка, полетела, народы и государства гладят с изумленьем — нет, дело темное, сомнительное, с чертовщинкой-мертвечинкой, отпадает…

— Лиз, ты что берешь?

— «Войну и мир».

— И я.

Толстой — верняк, старики его любят, все при нем: и тебе новаторство — традиции — народность, и патриотизм — анархизм — заблуждения. Широко размахнулся, загарцевали лошади, запылали избы, запела пронзительно труба, Россия двинулась в поход. «Эх, вы сени мои сени, сени новые мои, сени новые, кленовые, решетчатые…» Князь Андрей взглянул в метафизическое аустерлицкое небо, Элен — в зеркало, Долохов — в карты и выпил бутылку рома, Пьер склонился над масонским числом сатаны, улыбнулись по-детски маленькая княгиня и Платон Каратаев, растворяясь в вечности, княжна Марья, тяжело дыша, подбежала к умирающему отцу, Кутузов упал на колени с молитвой, и выстояла батарея Тушина и солдаты Тимохина, и другие солдаты, и другие батареи, переполненные трупами, старик граф молодецки выдал «Данилу Купора», Николай побежал к тому мосту, Петя споткнулся в предсмертии, забилась в безумии мать, зарыдал Денисов, завизжал Анатоль в госпитале, а Наташа встала, подбоченясь, сейчас она пустится в русскую пляску… Вот они — живее живых, в бессмертном блеске слов, пестроте и великолепии. Дело пойдет! «Великая эпопея Л.Н.Толстого „Война и мир“…» — начал Алеша, и Лиза начала: «В своей великой эпопее „Война и мир“…»

Через три часа эпопея кончилась, они вышли и быстро зашагали куда-то на нервной почве, постепенно освобождаясь из плена Отечественной войны в действительность не менее отечественную и военную, но по-другому. Знойный сквознячок овевал пирамиду на костях, ученые статуи — дар благодарным потомкам от правительства людоедов — всю воробьевскую крутизну, под которой — Москва в плену и разрушенье: неприятель засел в Кремле, рушит и строит, рушит и строит всякую дрянь, и ничем его оттуда не выбьешь.

— Алеш, я совсем забыла про дубину народной войны!

— При чем тут дубина! Нам же про образы надо, про героев!

— Вот именно. Это метафора, собирательный образ. А я забыла!

— Вот черт! — и Алеша взволновался. — Прямо из головы вон!

Приуныли. Неужели мы не поступим?

— Что будем делать? — спросила Лиза, решительно стряхивая духа патриотизма, который пошел кружить над мегаполисом невидимой двуглавой птицей.

— Что ж теперь поделаешь…

— Я говорю: что мы сегодня будем делать?

Она отлично знала, что делать сегодня: продолжать увлекательный поединок с Иваном Александровичем, да раздражало Алешкино идиотство — мечта, с которой глядел он вдаль.

— Не знаю. Ничего не хочется.

— Я знаю, чего тебе хочется. Но место занято.

— Чего это ты?

— Ничего. Кстати, у Мити с Поль седьмого день рождения.

— Как это?

— Так это!

— В один день? (Еще одно свидетельство исключительного единства; даже в мечтах муж не желал отъединяться, ложиться в землю или садиться в тюрьму.)

— Представь себе. Она тебя приглашает.

— Она?

— Но гляди в оба. Не исключено, что там будет паучок.

Алеша улыбнулся.

— Доктор, что ли?

— Почему доктор? — удивилась Лиза; в задумчивости поглядели друг на друга. — Почему доктор?

— А ты про кого?

Они вышли из египетской тени на солнечный пек, лишь острый длинный шпиль еще тянулся убывающим отпечатком по дорожке из красного песка.

— Фу ты, Лиз, как мне твои штучки надоели, — соврал Алеша, которого завораживала ее энергия: бьется-вьется, в руки не дается.

— Ну так прощай.

Вот так всегда: раздражит, распалит и ускользнет. Кому достанется это сокровище? («Сокровище», — подумал он безо всякой иронии.) Уже не мне. Уходит. Ушла. Грустно. Какая грусть вдруг во всем, в гранитном сером парапете, неживые серые волны, притворяясь синими и живыми, дрожат на солнце, а дальше стоят неподвижно в небе серо-адо-водородные облака, в которых не выживет никакой орел. Попить атомной водицы из дьяволова копытца — и станут мутантами (или стали уже?) сестрица Аленушка и братец Иванушка. У кого живая вода? Вспрыснуть, окропить заново всех и все окрест.

Он догнал ее на спуске у круглого озерца (ивы наивно склонялись к ядовитой глади) и спросил:

— Лиз, а кто такой паучок?

Действительно, кто? Почему он сразу назвал Жеку и я сразу внутренне согласилась? Жека. Какой-то перевертыш: безобразен до того, что кажется крайне привлекательным. Умный смешок. И как он потирает ручки и протирает немецкие очки. Глазки черные, неожиданно печальные без блеска стекол и близорукие. Интересно, он снимает очки, когда целует Поль?.. Какое мне дело до них! — возмутилась Лиза, стремительно перемещаясь под землей в ярком вагончике, но никак не могла отделаться от соблазна сплетенных задыхающихся тел в темном гнусном уголке.

Побродила по комнатам в устоявшемся с начала века, но непрочном карточном быте (дунуть-плюнуть — и домик развалится), ей необходимы были простор и движение (а не Алешкин диван), чтоб жить и думать. Чего тут думать-то? Пето— перепето в изящной словесности и в кинематографе и называется по-французски пошло: адюльтер. Ну, словечко. Лиза усмехнулась. В одном старомодном позабытом ряду: упасть в обморок, потерять честь (Митя должен вызвать Вэлоса на дуэль, всадить пулю в самое сердце, черный бархат набухнет кровью, как прекрасно, жаль, этого никогда не случится, я бы непременно так сделала!). Сказать Мите? А с чего я решила, что паучок — Вэлос? Не понимаю — искренне удивилась она, — какое мне до них дело?

Судорожные междугородные звонки в прихожей. Ах да, мама!

— Лизок, ну как?

— Вполне терпимо. «Война и мир».

— И какое у тебя внутреннее ощущение?

— На пять!

— Не надо. Сглазишь.

— Мам, это ты веришь во всяких паучков-чертачков, а я…

— Доченька, как ты вообще?

— Все хорошо.

— А Митя с Полей?

— Превосходно.

— Они с тобой занимаются?

— Еще как!

— Что-то мне не нравится твой тон, — прозвенела смягченная среднерусской равниной тревога. — Может быть, нам с папой приехать?

— Что ты, мамочка, что ты! — залепетала Лиза, мигом обратившись в милое дитя. — Я день и ночь занимаюсь, это я просто от сочинения не отошла еще, сейчас покушаю — и за русский…

— Лизочек, не переигрывай!

— Я правду говорю! Очень трудный экзамен, а всего ничего на подготовку!

Прелестная картинка: на декадентском балкончике (переплетение изогнутых прутьев решетки, розеток и роз), гибко перегнувшись через перила, девочка в бледно-голубом, джинсы и майка, ждет. Он подъехал в голубом, в цвет, автомобиле, вышел, взглянул вверх, холодноватое и очень красивое лицо на миг исказилось, крикнул: «Упадешь!», Лиза помотала головой, минуту они смотрели друг на друга с расстояния голубиного полета, наконец, не переупрямив ее, он пожал плечами и вошел в парадный подъезд, впервые.

— Стало быть, «Война и мир»?

— Ага. Мне особенно удался старик Болконский, я думаю…

— Это все равно.

Он сидел в углу дивана в столовой, курил. «Мальборо» и зажигалка, одежда, записная книжечка и «вечное перо» (его выражение), все вещи и вещицы, Ивана Александровича окружавшие, изобличали в нем, как пишут газеты, «эмигранта внутреннего» — и внешнего, разумеется, — низкопоклонца и космополита, впрочем, два последних клейма — заклеймить пособников! — из газет позавчерашних, выходивших до Лизиного рождения.

— Итак, куда едем? Что бы тебе хотелось?

— А если б мне, Иван Александрович, хотелось, например, в Париж?

— Уезжай, помогу.

— А вы?

— Досмотрю до конца.

— Что досмотрите?

— Упадок и разрушение Римской империи. Захватывает. Впрочем, пустяки, — перебил сам себя, заметив, что Лиза собирается уточнить насчет империи. — В ресторанчике «Якорь» осетрина нынче первой свежести. Как ты на это смотришь?

— Никак.

— Убогие развлечения, согласен. Но знаешь: и в Париже убогие. Везде. По молодости разбирает, конечно, а поживши… Ну, выйдет какой-нибудь гермафродит на публику и разденется. Весело?

— А если остаться здесь и пить кофе — это убого?

Он улыбнулся.

— Здесь я впаду в детство, — окинул острым взглядом иконы, картины, пажа с дамой. — Это мой воздух — старой пыли и теней. Здесь живет твоя родня?

— Дядя с теткой.

— Как это они сумели так забаррикадироваться?

— У Мити предки деятели были, партайгеноссе. А Митя писатель. Дмитрий Плахов.

— А! «Игра в садовника». Читал и даже примерял лавровый венок, но он умолк.

— Он пишет.

— Не сомневаюсь. Молодость. А ты умеешь варить кофе?

— Чего тут уметь-то?

— Э-э нет, тогда я сам. Кажется, там во тьме приоткрывалась дверца в кухню?

На кухне, занятый (Иван Александрович за что ни брался, делал замечательно, кофейник, ложечка, сахарница и чашки льнули к его рукам в радостном порядке), он спросил мельком: «Ты действительно хочешь остаться здесь?» — «Хочу». — «Тогда давай осмотрим место происшествия?» — «Давайте». — «Вот зеркало. Оно уж замутилось. И я в нем выгляжу почти тебе под стать». Лиза засмеялась: — «Вот мельница, она уж…» — «Ну не совсем… Вот канделябр. Способен на убийство…» — «А у Митиного дедушки был спрятан парабеллум». — «Дмитрий Павлович Плахов. Как же я не связал! Философ?» — «Ага. Писал про про… пролетариат… не выговоришь!» — «У этого человека был редкостный дар — прямо-таки мистическое ощущение зла, хотя я терпеть не могу мистику. За своим даром он спустился в самое пекло». — «Его расстреляли у нас, в Орле, в сорок первом». — «В сорок первом? Я не знал». — «Иван Александрович, вот, должно быть, кошмар — ожидать расстрела». — «Как тебе сказать? Сильное ощущение. Почти такое же сильное, как любовь». — «Откуда вы знаете?» — «Из предыдущей жизни». — «А у меня тоже была предыдущая жизнь?» — «Будет. Вот эту я б купил…» — «Кто это?» — «Клюев. У меня не такой полный. И вот эту, пожалуй… А вообще есть что-то непристойное — трогать книги в отсутствие хозяина. Пойдем!» — «Знаете что, я вас познакомлю с Митей, он вам расскажет про парабеллум». — «Этот шаг надо обдумать. Господи, граммофон!.. „На солнечном пляже в июне в своих голубых пижама, — пропел он вдруг чисто и нервно, с усмешкой аффектируя нервность, подражая кому-то (Лизе Вертинский был неведом), — девчонка, звезда и шалунья, она меня сводит с ума!“ Неужто работает?» — «Давайте попробуем, Иван Александрович, и станцуем!» — «Не надо меня так активно соблазнять». — «А как же вас свести с ума?» — «Я несводим». Лизочек разозлился.

— Что, мельница совсем уж развалилась? — Я возьму над ним верх во что бы то ни стало или пошлю куда подальше!

Иван Александрович рассмеялся от удовольствия (он умел наслаждаться каждым мгновением, как и Лиза, впрочем) и сел опять в диванный уголок.

— Девочка, тебе ж не этого хочется. Я очень осторожно следую твоим желаниям.

— Откуда вы знаете за меня!

— В данный момент тебя изводит женская власть: до каких, мол, границ. Считай, что надо мной твоя власть безгранична. Довольна?

— Все вранье и выдумки!

— Может быть, — легко согласился Иван Александрович. — Ну, хочешь, я уйду?

Она отмахнулась, раздражение, как всегда, выражалось в действии, вертелась по комнате, выскакивала на балкон и обратно, ощущая эту сценку как поражение и обдумывая новую (такая уж уродилась: придумывать и разыгрывать).

— Иван Александрович, я вас так люблю.

— Ты насчет осетрины не передумала?

— Иван Александрович! — повторила Лиза с ненавистью. — Я вас люблю!

— Отойди наконец от балкона!

Дверной звоночек пропел бетховенскую тему судьбы в дребезжащем электрическом варианте. Лиза голубым ветерком пронеслась, отворила: в полутьме на площадке мужичок в фуфайке и с чемоданчиком.

— Мосгаз!

— Кто это? — спросил Иван Александрович, возникая в дверях столовой.

— Мосгаз! — словно в подтверждение мужичок жестом фокусника вырвал папироску чуть не из уха и закурил. — Показывай хозяйство.

— Вы папиросой будете газ проверять? — отчеканил Иван Александрович; Лизу поразил ледяной траурный тон.

— Погашу, када надо, не боись… Ну, товарищи, запустили! — по кухне пополз водочный душок с псевдонародным говорком. — Вон тут запустили, и вон тут, и вон там…

— Работайте, мы все оплатим.

— Работайте! Легко сказать… — мужичок покряхтел, открыл на столе чемоданчик, склонился, что-то там шаря. — А дочке своей скажи: чтоб не открывала не спросясь. Дом, где промтоварный, знаешь? Вот такая вот открыла: изнасиловали, подсвечником по кумполу и золото взяли. Золото есть? Есть! А на Новослободской — там старуха дура…

— Странное время вы выбрали для проверки. Вечер пятницы.

— А я про что? Я и говорю: может, я убийца? Дочке накажи…

— С дочкой ясно. Что наказать жене?

— Запустила плиту твоя жена, — пролетарий посуровел.

— Ну а мне что посоветуете?

Мужичок вдруг подмигнул, водочный душок усилился.

— С усмешечкой у тебя папка. Любишь папку-то?

— Вы сидели? — поинтересовался Иван Александрович, следя за бестолковыми волосатыми руками в чемоданчике: на одной в волосах летел дымчато-синий орел с грешником в когтях; на другой улыбался череп.

— При культе. Мировые наколочки? У меня и могилка есть — на груди. Хочешь, покажу?

— Я и так верю. (Мужик рвался показать.) Ве-рю. Но к газу вас не допущу.

— Ну и черт с тобой, распишись!

Иван Александрович внимательно изучил замусоленную, растрепанную ведомость, перелистывая странички, расписался и спросил:

— Как ваша фамилия?

— Жаловаться будешь?

— Не на что. Как фамилия?

— Теперешняя?

Иван Александрович махнул рукой и пошел в прихожую. Когда дверь за мужичком захлопнулась, они с Лизой стояли какое-то время в темноте, она нашарила выключатель, нежный розоватый свет озарил напряженные лица, он спросил с улыбкой:

— Ну что, дочка?

— Зачем вам сдался этот мосгаз?

— Он мне жутко напомнил одного человечка, но по годам не сходится… Так, игра воображения. Но он прав: одна никому не открывай. Поняла, доченька?

— Иван Александрович, не надо, вы все равно моложе всех. Вы мне нравитесь по-настоящему. Может, когда-нибудь и я вам понравлюсь…

— Когда-нибудь? — Он рассмеялся весело и вправду по-мальчишески. — Вот это мило, это хорошо сказано! — Вдруг коснулся пальцами обеих рук ее шелковых ярко-русых волос, отливающих розовым жемчугом под абажуром, погладил, опустил руки, пробормотав: — Когда-нибудь понравишься, ma cher, разумеется, если будешь хорошо себя вести. Поехали проветримся, я чувствую, что переоценил свою силу воли.

— Что такое «машер»?

— Французская милашка.

Лиза включила «милашку» в скорбный список обид, который копился в некоем мысленном чуланчике, но пока что не представляла себе, как отплатить: вот если бы он увлекся всерьез, я б в ту же минуту его бросила («Любовь моя, не уходи! — плачет, простирает руки. — Останься!» — «Ты мне надоел!») Этому никогда не бывать. Свет очередного фонаря освещал на мгновение бесстрастное лицо и руки на руле — загорелые, прекрасной формы, с удлиненными пальцами, с гладким перстнем вместо обручального кольца.

— Иван Александрович, а вы любите свою жену?

— Ну, это слишком сильно сказано. Однако по-своему привязан.

— А если она узнает, например, про меня?

— Ну и что?

— Ей будет неприятно.

— Это ее проблемы.

— То есть вас это не волнует?

— Абсолютно. Я сам себя уже давно не волную.

«Тогда зачем втягивать в эту пустоту меня?» — размышляла Лиза. Или он притворяется? Не похоже. И не эротоман — давно бы покончил и отпал. И все-таки что-то его сегодня взволновало (слегка, без простирания рук), но я не могу вспомнить, что именно. Мужичок в фуфайке? Мужичок тоже, но еще раньше, я ходила по комнате…

— Иван Александрович, вы боитесь высоты?

— С чего ты взяла?.. Забавно, — переключился он на какую-то свою мысль. — Иудеи ходили за Учителем и ныли: да как же «не прелюбодействуй», Равви? А правда, никак. Они не заметили главного: там нет ни мужей, ни жен, Он сказал, то есть этот грех не посмертный.

— Это вы себя успокаиваете или меня?

— А ты будешь язва, — одобрил Иван Александрович. — Уже есть. Умненькая и злая.

— Это хорошо?

— Как глоток ледяного вина в жгучий полдень. Суди сама — хорошо?

— Вино в полдень — не пробовала.

— Тебе и не надо. Никаких искусственных встрясок, сама собой играешь. Впрочем, все попробуешь. Живи как хочется.

Сладостный хмель пропитывал, казалось, самую тьму, и как приятно пить его, не отрываясь, из его рук — ледяной яд своеволия.

— Я всегда знала, что буду жить как хочу. Безо всякого посмертия.

— Не хвастайся.

Машина плавно остановилась, прижавшись к тротуарчику средь домов-инвалидов, старых воинов в рубцах и шрамах. Стремительно темнело. «Давай зайдем… ну не то чтобы в гости, а…» — «Давайте!» — «Родная сестра деда. Ей девяносто девятый год». — «О-го!» — «Тут тебе и война, и мир». Мир экспрессионизма, как будто изломанный во времени и пространстве в угрюмом дворе с траншеями, через которые проложены хлюпкие доски, с дверью, обшитой фанерой (фанерки с гражданской, с комиссаров, заменяли зеркальные стекла), в грязноватой дворцовой роскоши парадного с бесчисленными кнопками звонков.

В тронутом тленом кресле под чадящей лампадой сидела пиковая дама и раскладывала пасьянс. Преобладающая обстановка — ветхости и временности, на выцветших зеленоватых обоях пронзительно зеленеют овальные и квадратные заплаты от исчезнувших лиц, за дырявой шелковой ширмой подразумеваются чемоданы, готовые к отбытию: кликнуть призрак лакея, спуститься к экипажу с парой гнедых — и в запредельную Ниццу. Оставивши сложный запах чада, лежалой одежды и духов. Лиза наблюдала, как Иван Александрович особым образом поклонился и поцеловал очень белую костлявую руку.

— Как вы себя чувствуете, Марья Алексеевна?

— Отлично, как всегда, — ответствовал густой и властный глас, и на Лизу глянули черные, поразительно живые глаза на мертвом лице. — Прошу садиться.

— Позвольте представить: Елизавета Васильевна.

— Лиза, — уточнила старуха без дворянских церемоний и обратилась к Ивану Александровичу: — Я знала, что ты придешь, — и очень вовремя. Я завтра умру.

— Дорогая моя, не преувеличивайте.

— Поэтому у меня отличное настроение. Скоро встречусь с сыновьями, мы по-настоящему не виделись с гражданской. Я хочу тебе кое-что отдать заблаговременно, возьми в комоде в верхнем ящике бархатный мешочек. Ванечка у нас последний тут, в России, — пояснила Лизе. — Рухлядь и тряпки распределены, письма и карточки уничтожены, иконы пойдут в церковь.

Иван Александрович пожал плечами, но, не прекословя, исполнил, сунул что-то тускло-вишнево блеснувшее в карман, подсел к круглому столику.

— Это вам карты про завтрашнее нагадали?

— Ну, ну, я не в маразме. — Взглянула на Лизу: — Как вы находите?

— Ничуть, наоборот.

— Вот видишь, я просто знаю. Сегодня соборовалась и имела намерение всю ночь читать Евангелие (взглянула на книгу на столе) — устала, глаза. Впрочем, оставим эти дела вечности.

— Хотите, я вам почитаю?

— Потом. Вас не слишком все это угнетает, Лиза?

— Совсем нет. Ведь вам отлично?

— Умница. Одобряю, Ваня, твой вкус и смысл.

— Вы мне тоже очень нравитесь. Мне особенно понравилось, как вы сказали про сыновей. Они ведь были совсем маленькие в гражданскую?

— Они были офицерры, — объявила старуха громогласно, грассируя. — Пррапорщики. Семнадцати и восемнадцати лет. Вам интересно?

— Ужасно.

— Ужасно — да или ужасно — нет?

— Ужасно — да!

— Борис и Глеб. Я не суеверна! — воскликнула внезапно и ударила костяшками пальцев по столу. — Имена давали по Святцам: 2 мая и 24 июля. Их святые так распорядились.

Энергичным движением сгребла карты в колоду, рассыпала, опять собрала, принялась тасовать; эта игра-борьба продолжалась во время визита, на стол неожиданно выбрасывался разноцветно-глуповатый валет, поддельные короли (скипетр, держава, усатый профиль) или юркая шестерка. «Она никогда не умрет», — почему-то подумалось вдруг.

— Я сегодня расположена к воспоминаниям.

— Ради Бога, — отозвался Иван Александрович предупредительно и с любопытством.

— Ты кури, Ванечка.

— Благодарю, обойдусь.

— Кури, мне будет приятно. (Он послушно закурил.) Их закопали еще живыми, во всяком случае, про Бориса я знаю точно.

— Как это? — Лиза не поняла.

— Когда красненькие заняли Крым и арестовали остаток, прополз слух, мы прокрались ранним рано за город, матери и жены…

Старуха ощутила на бесчувственном лице незабвенное холодное солнце и ветер. Смертники копали траншею, неглубокую, но длинную и извилистую. Вот встали на краю; Борис и Глеб — в белом нижнем белье — держались за руки. Они не боялись, она знала и сама не боялась. Глеб внезапно обвис на руках у брата, потом упал и Борис. Палачам было жутко, коммунизм только начинался, они еще не привыкли, стреляли как попало и сразу сбрасывали тела в братскую траншею.

А ночью при полной луне ветер свистел, поднимая песчинки, кружили, сбираясь, могучие птицы, голодные звери, двигались тени бесшумно, истеричные крики «Не подходи! Стреляю!» взрывались клацаньем затвора. Она предложила драгоценности — мизерные остатки, — молоденький охранник грубо отказался. И вдруг окликнул шепотом: только ползком и очень быстро.

— Вы собирались разрыть могилу? — спросила Лиза, как юный красноармеец, шепотом.

— Могила, — старуха усмехнулась. — Слой песка сантиметров в тридцать. Я должна была убедиться, что они успокоились, попрощаться и прочитать отходную. Место я запомнила точно, но их не было.

Твердь дышала, песок шелестел, она отрыла руку, еще нехолодную, поднятую в безнадежном жесте (но это была не моя рука), бритую голову, тоже приподнятую, покойники, живые и мертвые, не лежали покойно, переплелись, перепутались члены и белые одежды. Ей одной попался добрый человек — охранник, и она помолилась за всех. Поставила маленький крест, сколоченный днем плотником — хозяином хибарки, в которой она скрывалась. Крест наутро сломали и выбросили, ломали и выбрасывали, даже сжигали, а плотник сколачивал новый, а она ставила.

— И вы не попались?

Ее взяли через сорок дней — так положено, чтоб души успокоились и покинули нас на сороковины. А через много — много лет лагерей ее опять не пустили охранники, не нашлось доброго. На месте погребения оккультным памятником воздвигся секретный объект. А плотник сохранил и отдал драгоценности.

— И ваш Бог допустил такую бессмысленную смерть? — возмутилась Лиза.

— Ну, это с какой стороны поглядеть, — возразил Иван Александрович. — Гражданская война спасла Европу от мировой революции. Стоило ли ее, правда, спасать… это другой вопрос. Марья Алексеевна, я впервые слышу подробности — может быть, не стоит? Вам потом не будет плохо?

— Повторяю: все отлично, — дама улыбнулась абсолютно беззубо, мелькнула черной плакальщицей Смерть. — Сегодня можно, я последний раз вспоминаю в свете земном, неполном, а скоро буду знать, что именно случилось с ними в тот день и в ту ночь.

— Да ведь разве не известно, что? — спросила Лиза осторожно.

— Нет, неизвестно, я видалась с Борисом, уже после второй войны, после всего. Но он ничего не смог рассказать о брате и о себе тоже.

Лиза взглянула на Ивана Александровича, тот непроницаемо слушал.

— Я была уже на свободе, ехала в поезде в Крым и сразу узнала его, хотя ему было уже пятьдесят восемь. И спросила тихо, чтоб не привлекать внимания, по-французски: «Борис, это ты?» Он не понял, я повторила по-русски. «Вы ошиблись, — ответил он. — Меня зовут Николай Николаевич».

Но она знала несомненно — как знает мать про свое дитя, — что это он. По классическим криминальным приметам: голос; детский еще, почти невидимый шрам на виске, жест, глаза, улыбка — а главное, по чему-то неуловимому, никогда не повторимому, что есть обаяние именно этой личности, а не какой-то другой. Вы воевали в гражданскую в Крыму? Воевал. Сколько вам было лет? Молодой. Он не знает дату рождения. Сейчас она расскажет этому старику, этому мальчику про рождение в селе Бровки Брянского уезда в майский полдень, про английский ножичек, которым он поранил себе висок, про любимую собаку Клотильду… сейчас, только найдет слова соучастия. Вы пережили расстрел? Странная старуха. Откуда она знает?.. Ты пережил расстрел. Я попал в руки белым (белогвардейской сволочи, он уточнил), но мне удалось спастись. Где и как? Он ничего не помнит, только сыпавшийся сверху песок, лавину, Сахару, зыбучие пески, забивающие дыхание, — и вдруг черное крымское небо. Больше ничего, контузия, очнулся в рыбацкой хате, где пролежал долго, учился говорить, мешая явь с песчаным бредом, — и та милосердная женщина, вдова, что подобрала его, объяснила, что он красный герой (какие-то расстрелы поменялись местами). Теперь рабочий на секретном объекте. А вы ничего не помните про брата Глеба? Никогда не слыхал. Вдруг начал дрожать и дергаться: у меня бывают припадки после той контузии. А кто вы такая? Я сочинила вполне складную версию, извинившись, что обозналась, приняла его за другого. Вот и все.

— Но почему? — закричала Лиза.

Иван Александрович сказал:

— Вы меня восхищаете, тетушка, всегда.

— Но ведь как ему было бы приятно узнать…

— Он бы сошел с ума на этом своем объекте. Раздвоение личности: красный герой — белогвардейская сволочь. Вообще— то русскому человеку не привыкать… совмещать, но тут уж чересчур. Итак, одного сына вы спасли, Марья Алексеевна.

— Крест.

— Пусть так. Вы отрыли его, он увидел небо. Добрый охранник, надо думать, задремал, Борис выбрался из ямы, и так далее. Выжил благодаря удивительной завесе — амнезия, забвение. Поражает также благородство вдовы и плотника. Вообще сильный сюжет. Что вам почитать?

Старуха отозвалась монотонно, закрыв глаза и откинувшись в кресле:

— В первый же день недели Мария Магдалина…

Он кивнул, быстро нашел страницу, начал отчетливо, отстраненно:

— «В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда еще темно, и видит, что камень отвален от гроба.

Итак, бежит и приходит к Симону Петру и к другому ученику, которого любил Иисус, и говорит им: унесли Господа из гроба и не знаем, где положили Его…»

Лиза прислушивалась: простые русские слова, но непривычный ритм, повторы и инверсии создают подспудное напряжение, тяжело.

«И наклонившись, увидел лежащие пелены, но не вошел во гроб…»

Как это: не вошел во гроб? Нет, тяжело. Лиза вгляделась в ослепительно бледное бесчувственное лицо: как же она могла стерпеть и не сказать Борису, что она мать его? Невероятно. Детали таинственного сюжета: песок, крест, драгоценности, белое белье, протянутая рука — сконцентрировались в продолжении: они держались за руки, а где же Глеб? А если он тоже спасся? Они работали на объекте и никогда не узнали друг друга — жуткий сюжет. Лучше слушать:

«Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? Кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: господин! Если ты видел Его, скажи мне, где ты положил, и я возьму Его.

Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит учитель…»

И тут жуть — в тайне противоестественной: ведь этого не могло быть, нельзя выйти из гроба. Нельзя! А читают и слушают тысячи лет. Иван Александрович слишком умен, конечно, не верит, а угождает пиковой даме. И все-таки ужасно жалко, что ее не встретят там Борис и Глеб, юные и прекрасные, с любимой собакой Клотильдой, не поцелуют, не заплачут от счастья, никогда не узнают, как она ползла по песку с плотниковым крестом. А вдруг?..

Что-то невыносимое, жалящее, как живой огонь, вошло на миг в душу… Лиза вздрогнула. Ободранная коммуналка, откуда не уезжают в Ниццу, а разве что на кладбище, и сдержанный равномерный голос:

— «Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал: мир вам.

Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим.

Фома сказал Ему в ответ: Господь мой и Бог мой!..»

Нет, хорошо. Правда это или неправда — все равно, как сильно и хорошо! Лучше умирать так.

— Что еще вы хотите послушать, Марья Алексеевна?

— Благодарю, Ванюша, и вас, деточка.

Лиза поняла: визит окончен.

— Сейчас я отвезу Лизу и вернусь.

— Ни в коем случае, — глаза открылись, их черный огонь оживил лицо. — Приезжай завтра… то есть уже сегодня, — старуха подумала. — К семи вечера.

По дороге Лиза начала приставать с вопросами (он позволял, даже поощрял детскую любознательность):

— Иван Александрович, я не поняла. Когда Мария не обнаружила труп, она побежала к Петру, так? А потом…

Он перебил невпопад, рассеянно:

— Христианство погубило Римскую империю. И нашу.

— Так ведь у нас атеизм.

— Ну да. То же христианство, только вывернутое наизнанку.

— Ну и ладно, жили мы без империи и проживем.

— Да это единственное, что у нас осталось — и вот-вот рухнет. В Крыму ее не добили, она тайком выбралась из ямы и в беспамятстве стала красненькой. Стало быть, надо добить, что и успешно делается.

— Вот и доктор так считает, а я…

— Какой еще доктор?

— Вэлос, Митин друг. А я не верю.

— Ишь ты, какая прелесть.

— За что нас добивать? Что мы такого сделали? Марья Алексеевна, например, вдова и плотник. Их добить?

— Это остаток. Он умер или умирает. Мы умеем красиво умирать — в белом белье, — Иван Александрович усмехнулся и добавил, следуя каким-то прихотливым ассоциациям: — Почему философ не воспользовался парабеллумом?

— Вы считаете: убить?

— Почему бы и нет? Тоже боевой офицер, и арест не был для него неожиданностью. Успел бы прихватить с собой труп, другой, третий. Что ему помешало?

Лиза представила, что вот сейчас, через секунду — добровольное небытие.

— Страшно, Иван Александрович.

— То-то же, не хвастайся.

— А откуда вы про него знаете?

— От его адвоката.

— Иван Александрович, вас не поражают совпадения?

— Поражают.

Он мог бы рассказать, как некий запретный холодок пробежал по позвоночнику, когда он ощутил себя в квартире философа. Как если б тот канделябр заговорил… или зеркало крикнуло отверстым ртом, проявившись прежними отражениями. Как пыльца погибших душ словно бы взметнулась и осела праховым покровом на вещах и книгах, на граммофоне, который я не посмел завести, чтоб обнять эту девочку. И для полноты картины звякнул звоночек и явился мужичок в ватнике — двойник старинного свидетеля преступления. Ничего этого он не рассказал, а повторил:

— Поражают. — И закруглил на филологической сентенции: — Совпадения — выпирающие пружины сюжета в слабой прозе. В жизни — видимые знаки скрытного рока.

Что Лиза пропустила мимо ушей, поскольку не могла оторваться от предыдущего эпизода.

— Иван Александрович, а все-таки к кому побежала Мария потом? Ну, кого любил Иисус — без имени?

— Это сам автор — Иоанн Богослов.

— Который сочинил про Страшный Суд?

— Тебе-то откуда известно?

— От Мити.

— Так вот чем интересуется внук, — констатировал Иван Александрович.

Машина притормозила у парадного подъезда, от дома отделилась тень, материализовавшаяся после заковыристых плутаний по тротуару в мужичка в фуфайке, но без чемоданчика и с более крепким душком:

— Мы тут сидим в подвале: Сереня, Сеня, Семеныч и я. Кончилось. Думаю: а ведь в двадцать седьмой мне предлагали. Ведь ты предлагал?

— За работу.

— А за расписочку, едрена вошь? Отключил бы — и привет. Звонил, звонил, думаю, куда их отнесло?..

— Вы знаете, который час?

— Это мне без разницы, я достану. Так дашь? Я с утречка, с раннего забегу…

— Дам, только не забегай, исчезни. Лиза, прощай, завтра позвоню.

Этот незамысловатый вымогатель опять влез в их ночь и разрушил эпизод с садовником и собирающимся вокруг него остатком — здесь непременно была мать с сыновьями, вдова и плотник, Фома и Мария, и добавился к ним философ — в утреннем благоухающем саду возле пустой могилы. Осталась только ночь, лестница, зеркало, оно уже замутилось… Она прошла по комнатам на балкон и перегнулась через перила: двое внизу в дальнем отблеске фонаря толковали за жизнь, толковал мужичок, Иван Александрович слушал, вот поднял голову и сказал, почти не повышая голоса (звуки звонко разносились в переулке):

— Лиза, иди спать.

— Не хочется.

— Дочка, спать! — подхватил мужичок и погрозил пальцем, кого-то явно передразнивая. — Ишь, какая проказница, неслушница! Упадешь и разобьешься.

— Глупости! Я могу по самому краешку пройти, через перила перелезть и…

— Глянь, падает!

— Да глупости!..

Иван Александрович быстро пересек тротуар и вошел в подъезд; вымогатель зигзагом двинулся следом, а Лиза бросилась в прихожую и отперла дверь. Быстрые далекие шаги (он тоже не воспользовался лифтом), приближаются, уже за лестничным поворотом, выше, еще выше во тьме, лишь переменчивые блики падают из лунной столовой, отражаясь в зеркале.

— Мне действительно что-то такое показалось.

— Я нарочно, я заметила, что вы неравнодушны к балкону.

— Лиза, не торопись, — сказал он строго, но не ушел.

Мужичок наконец управился с лифтом, шумно подъехал и вывалился на площадку.

— Хозяин, ты куда пропал-то?

— Да на, на! — Иван Александрович сунул в карман фуфайки, видимо, купюру, вдавил приставалу сильной рукой в кабинку, сомкнул допотопные дверцы, мосгаз с лязганьем ухнул вниз. Иван Александрович захохотал. — Нет, это великолепно! Ведь он будет каждый день сюда ходить! — Смех впотьмах звучал как отдельное живое существо. — Значит, так тому и быть.

Входная дверь захлопнулась, отрезав смех на площадке, он подошел, уверенно угадав, где она стоит; и поцелуй его, в губы, прожег внутренности насквозь, как будто она перешла вдруг в новое естество — подвижное отзывчивое пламя. Он почувствовал это благодарно и угрюмо. А старое тусклое зеркало уловило их движения — серебряный промельк жизни.

Много позже Лиза поинтересовалась, из чего он делал трагедию, тянул и медлил, ведь это так приятно. Потому и тянул, чтоб тебе было приятно, а не застало врасплох детским страхом и отвращением. Однако у вас опыт! Опыт тут ни при чем. А что при чем? Это тебе еще рано знать, голубчик мой. Не рано, а в самый раз. В другой раз. Значит, будет и другой раз? А как ты думаешь? А вы сейчас уедете? Останусь, если ты честно заснешь. Не хочется. Не ври. А вы? И тут ее окончательно сморило.

Он знал, что не заснет, не уйдет, и попытался от спящей отвлечься — упражнения для праздного ума — воображаемым осмотром места происшествия в присутствии пары понятых: выцветшей дамы и пажа (в перевернутой ситуации роль юного пажа с зеркалом играет Лизочек, я — пожившая дама). Итак, по делу парабеллум не проходил (свидетельство адвоката… да мало ли блаженных на Руси перед концом, Иван Александрович закурил), зато на кухне дверца, дубовая, гробовая, с крестовиной — черный ход, — вот почему обыск кончился ничем, трактат уничтожен, бумаги безукоризненны, вышка обеспечена. Банально. Но сразу возникает ряд вопросов, переводящих банальность в тайну посмертную. Лизочек шевельнулась, обнажив круглое колено, загорелое из простынных складок. Вздохнула. Omne animal triste post coitum — всякая тварь грустна после соития (по латыни звучит благороднее). Ее как будто не шокировал резвый переход от одного эпизода (где Антигона Софокла погребает тело Полиника под православным крестом) к совсем другому, впрочем, вмешался ловкий подручный и переход облегчился. Нет, не шокировал, напротив — низкий контраст, налет мистики (терпеть не могу) усиливает страсть. Иван Александрович улыбнулся, коснулся колена, она шевельнулась, погладил, отчетливо осознавая, что совсем неподалеку, внутри Садового кольца, старая женщина в предсмертии ожидает встречи с Борисом и Глебом.

8 сентября, понедельник

— Вот сюда, Дмитрий Павлович, на кушеточку. Раскиньтесь свободно, вольно и ни о чем не думайте.

— С удовольствием.

— Отбросьте скепсис, а также искусственные нравственные запреты, приобретенные за тридцать три года.

— Десять заповедей? С удовольствием.

— Мы говорим: супер-Эго, надстроечка, так сказать. И слушайте сюда.

— Вы из Одессы, Борис Яковлевич?

— Имел счастье и рассчитываю там умереть. Слушайте! Если вы сумеете освободиться хотя бы на час, проявятся ваши подавленные разумом влечения. Путем беседы мы выявим главное, мешающее вам жить (дышать), и рассмотрим, каким образом это влечение можно удовлетворить или же от него избавиться. Я внятно излагаюсь?

— Вполне. Отбрасываю надстройку и заявляю: удушье настигло меня почти два года назад на балтийском берегу, когда я общался с Мефистофелем.

— Это, конечно, интересно, Дмитрий Павлович, но вы торопитесь. Даю кратенькую справочку. Различаются два вида инстинктов. Либидо, а иначе Эрос, — энергия сексуальная, инстинкт жизни. И Танатос. Знаете, что это такое?

— Древнегреческая смерть.

— Да: энергия агрессивная, стремление к уничтожению себя или другого. Либидо и Танатос частенько сплетаются в клубочек. Наша задача: проследить, в каких формах проявлялись и подавлялись эти влечения у вас. Тот Мефистофель возник, естественно, не случайно и не два года назад. Запомните: все заложено в ребенке — то, что раскрывается или закрывается впоследствии. Вы должны отвечать откровенно, не задумываясь, сняв контроль сознания. Итак, любимое занятие в детстве.

— Как и всю жизнь — сочинение историй.

— Самая первая история, которую вы помните.

— Убийство Иуды.

— Вы сами его убиваете?

— Я вхожу в бабушкину картинку — «Тайную Вечерю», сначала стреляю в мешочек с золотом…

— С тридцатью сребрениками?

— Мне казалось, что блеск рассыпающегося золота в бедной горнице должен убедительнее продемонстрировать свидетелям, кто предатель. Разумеется, я так не рассуждал, я так видел, ведь я был там, среди них.

— И вы используете пистолет.

— Ну, я понимаю, что маленький и иначе не справлюсь.

— Вам его не жалко?

— Наверное, жалко, потому что я никогда не вижу его мертвым, отстраняюсь, покуда труп не оживает.

— Каким образом?

— Его прощает главный из сидящих за столом.

— То есть все оканчивается благополучно?

— Мне так хотелось.

— Тяжелый случай, Дмитрий Павлович. Религиозность — наиболее тяжелая разновидность невроза, но не горюйте — справимся. И прежде всего отдадим себе отчет, в какой извращенной форме проявились у вас Либидо и Танатос — в форме христианского экстаза. Любовь к бабушке вы перенесли на мифический эпизод и закончили убийством и так называемым воскрешением. Ваше самое сильное чувство в детстве.

— Ощущение тайны.

— В чем?

— Во всем.

— Назовите какую-нибудь конкретную деталь в связи с этим.

— Скрип.

— Скрип чего?

— Не знаю.

— Очень любопытно. Подберите лексические пары к этому слову.

— Скрип пера, двери, лестницы, створки окна, ступенек, колеса, половиц, сапог, калитки, ворот, дерева под ветром.

— С чем из названных реалий ассоциируется ваш таинственный скрип?

— Ни с чем, потому он и таинственный.

— Где вы его слышали?

— В Никольском лесу на рассвете.

— Сколько вам было лет?

— Десять.

— Итак, лес на рассвете. Дерево под ветром?

— Ветра не было.

— Повозка?

— Не помню.

— Остается скрип сапог, вообще обуви. То есть чьи-то шаги? Опишите звук.

— Через равномерные промежутки: скрип-скрип-скрип.

— Вы были в лесу один?

— С другом. Евгением Вэлосом.

— Что он говорит по этому поводу?

— Что он ничего такого не слышал.

— Может быть, не расслышал?

— Может быть. Однако я запомнил на всю жизнь.

— Ваш друг способен соврать?

— Сколько угодно. Только зачем?

— Или у вас была слуховая галлюцинация?

— До вчерашнего дня я тоже думал: мне что-то померещилось.

— Что же произошло вчера?

— Мой отец упомянул об этом эпизоде (ну, когда мы были в лесу) и отказался ответить, откуда ему об этом известно. Вэлос ему не рассказывал.

— Выходит, там был кто-то третий? Например, ваш отец.

— Нет, не отец.

— Почему вы так уверены?.

— По некоторым обстоятельствам.

— А именно?.. Дмитрий Павлович, или откровенность — или излечение становится проблематичным.

— Отец не стал бы скрываться: отобрал бы парабеллум и забрал нас в Москву.

— Парабеллум. И вы молчали? Вам не хотелось о нем говорить.

— Ну и что?

— Это свидетельствует, какое значение вы придаете данному предмету. Откуда он взялся?

— Из бабушкиной тумбочки.

— Опять бабушка. Пистолет не ассоциируется у вас с детской историей о Тайной Вечере?

— Возможно. Во всяком случае, существует бытовая зрительная связь: тумбочка в прихожей напротив картинки.

— Великолепно. Итак, вы залезли в тумбочку…

— За сухарями. О пистолете мы не подозревали.

— Вы голодали в детстве?

— Сухари нам с Вэлосом нужны были для побега в Грецию.

— Откуда такая идея?

— Вэлос понасочинял, что он грек…

— Понасочинял?

— Возможно, и правда. Только это не имеет никакого значения. Он вне наций, не обременен историей и почвой. Интернационалист. Гражданин мира.

— По-моему, он и сейчас занимает в вашей жизни большое место.

— Да уж.

— А вы не испытываете к своему другу влечения, которое обыватели называют противоестественным, но которое в науке…

— Должен вас разочаровать, Борис Яковлевич. В этом смысле я самый нормальный обыватель. Просто Вэлос увел у меня жену.

— Тугой узелочек. Но тем любопытнее. Я говорю: Вэлос. Что вы видите?

— Его глаза без очков.

— Они вам нравятся?

— Не знаю.

— Ну?

— Меня поражает контраст: победный блеск стекол — и вдруг пустота, печаль.

— Печаль или пустота?

— Это как-то совмещается.

— Как?

— Черный квадрат Малевича вас устроит?

— Вы прикрываетесь иронией, Дмитрий Павлович, боитесь потерять над собой контроль. Не бойтесь, мы подойдем к этим событиям осторожно, издали. Мне с вами жутко повезло.

— Подходящий пациент?

— В этом смысле вы просто сокровище. Вернемся назад. Из дома убегают дети, которых угнетают.

— Меня не угнетали.

— Понятно, что вы заядлый индивидуалист, даже анархист…

— Скорее, монархист.

— Остроумно. И все же что-то послужило толчком к побегу?

— Похороны бабы Марфы.

— Так. Любовь и смерть — обе энергии — сосредоточились в ту пору для вас на одном объекте, который внушил вам идею Бога. Как я понимаю, в Грецию вы не попали?

— Нас сняли с поезда по приказу моего отца.

— Отец. Давайте разберемся с отцом.

— Только оставьте в покое Эдипов комплекс. Все гораздо сложнее.

— Вот эти сложности и создают комплексы, от которых потом нелегко избавиться. Что такое — ваш отец?

— Человек системы, но достаточно умен, чтоб видеть ее действительные свершения. От конечных выводов прячется.

— Вы очень жестки. Парабеллум принадлежал ему?

— Да. Перешел от деда, мне рассказывала мама.

— Дед был тоже, как вы говорите, человек системы?

— Приобщился. В благодарность его расстреляли.

— Вам его жаль?

— Да. Я считал его предателем.

— Ага. Персонаж из вашего первого сочинения.

— В ту пору я о дедушке ничего не знал.

— Видите, какой блестящий парадокс: не реальные события отражаются в ваших фантазиях, а наоборот — фантазии влияют на реальность.

— Вы точно подметили.

— Я ж говорил, что мы с вами сойдемся. А теперь обозначим круг действующих лиц вашего детства: дед, отец, бабушка, мама, друг. Кто еще?

— Они главные.

— Распределим их роли. Не вдаваясь подробно в Эдипов комплекс…

— Благодарю.

— …все же замечу, что неприязнь к отцу и деду предопределила ваше отношение к системе. Сильное влечение к женской стихии привело вас к религии. Бабушка. Мама?

— Она человек не церковный, но, как многие женщины, уверует интуитивно.

— А жена?

— Да.

— Ваш бывший друг?

— В черную магию.

— Ни фига себе! Когда только люди освободятся от суеверий, тут тебе и Христовы чудеса, и языческие…

— Никогда, Борис Яковлевич. Находят новые и новые: фрейдизм, например.

— Это строго научный метод.

— Да, пока касается частностей, а не миросозерцания в целом.

— Ладно, продолжим с частностями, вернемся в Никольский лес. Сколько было пуль в пистолете?

— Восьмизарядный. Восемь. Израсходована одна.

— Вы стреляли?

— В соловья.

— Попали?

— Надеюсь, что нет.

— Скрип смолк?

— Мы сразу ушли.

— С парабеллумом?

— Мы его закопали.

— В лесу?

— В саду на даче.

— Зачем?

— Должно быть, продолжали играть в какую-то игру.

— В какую?

— Я не помню. Кажется, в «красных дьяволят».

— В первый раз вы мне отвечаете: не помню. Это очень важно. Как у вас вообще с памятью?

— Памятью наказан. «Мне отмщенье и Аз воздам».

— Все забываете?

— Наоборот: не умею забывать. Незабудки.

— Забавно, но мрачно. А где сейчас пистолетик?

— Мы его потеряли по пути в Грецию.

— Печально, коли так. Для полной законченности истории этот ключевой символ должен был всплыть в конце.

— Борис Яковлевич, да вы эстет.

— Что вы, что вы, я ученый. Начинающий. Итак, покончим с лесом. Какое ощущение связывается у вас с этим происшествием?

— Страх. Ужас.

— До сих пор?

— Да.

— Дмитрий Павлович, кажется, мы нашли тот искомый аффект, который мешает вам жить. Очевидно, с помощью защитных механизмов психики вам удалось вытеснить его в подсознание, проще говоря — забыть. Вы боитесь вспомнить. Остается всего лишь выловить ваше тогдашнее детское впечатление из преисподней памяти — образно говоря, восстановить в подробностях, — и произойдет катарсис. Это медицинский термин…

— Позаимствованный вашим Фрейдом из духовной сферы — очищение. Наша беседа — пародия то ли на исповедь, то ли на допрос.

— Неважно, какими путями, но вы должны вспомнить. Для этого мы обратимся к вашим фантазиям и снам, в которых как бы разряжаются аффекты. Сны неподвластны рассудку — вдохновение, должно быть, тоже?

— Случаются моменты, когда словно переходишь в другой мир… точнее — на пороге. Редко.

— У вас есть навязчивое сновидение, ассоциирующееся с Никольским рассветом?

— У меня все есть. Да, я ребенок, мне страшно, крадусь, прячусь в березовых кущах, солнце встает, вдруг выстрел — и я понимаю, что на опушке расстреливают моего деда.

— Потрясающе. Парабеллум послужил связующим звеном между двумя отдаленными событиями. Что дальше?

— Я должен найти могилу и нахожу — покрытую нежно-голубенькими незабудками. От них — ужас, и вдруг надвигается тень. Все.

— Тень от чего?

— Не знаю.

— Так. Теперь сопоставим этот сон с вашими произведениями. Вы знаете, что такое сублимация?

— Способ переключения энергии.

— Да. Либидо и агрессивность преобразуются в творчестве. Сможете вспомнить, что сочиняли после побега в Грецию?

— Как ни странно, да. Русскую сказку про Иванушку-дурачка и чудо-юдо.

— Ну, мотивчик у вас, погляжу, всегда один и тот же. Иван убивает чудо-юдо, конечно, пистолетом?

— Словом. Я использовал этот прием позднее в новелле «Черная рукопись» — потому и запомнил. Тоже не Бог весть что…

— Расскажите.

— В двух словах. Иван постоянно встречает — на улице, в магазине, в гостях — одного незнакомца, который вызывает у него тяжелое беспричинное чувство — это враг. Чтобы избавиться от него, Иван сочиняет и записывает историю, в которой убивает врага, а на другой день случайно узнает, что незнакомец — тут он впервые слышит его имя — найден в своей комнате убитым при загадочных обстоятельствах. Иван в припадке страха уничтожает написанное — и в тот же вечер, освобожденный, умиротворенный, глядит в окно: на тротуаре в голубых сумерках доброжелательно ему улыбается его враг. Слух оказался ложным.

— Что ж, ваш герой восстанавливает сочинение?

— Да. Но после этого убивает себя, не в силах жить с сознанием убийства.

— Как бы вы сами, Дмитрий Павлович, сформулировали идею новеллы?

— Иван пытается уничтожить собственное зло, которое объективируется в двойнике, в «черном человеке», говоря по-пушкински (по-есенински); но может это сделать, только уничтожив и себя. Банальность замысла подчеркивается и банальным приемом: портретное сходство героев и одинаковые имена. Словом, фантастическая неудача.

— Ну нет, вы слишком к себе строги. Наш час истекает, продолжим послезавтра. Суммируя помыслы и факты, которые зафиксировались в кипящем котле вашего подсознания и отразились в сознании — преступление в евангельской картинке, похороны бабушки, расстрел деда, незабудки на безымянной могиле, самоуничтожение в поединке с чудом-юдом, черным человеком, — можно сделать предварительный вывод. В основе ваших побуждений изначально таится сильное глубинное тяготение — Танатос. Смерть. Может быть, убийство.

Загрузка...