Глава девятая: «ИГРА В САДОВНИКА»

Подземный зеленый человечек из лунных лучей — запечатленный когда-то в маленьком романе в образе садовника, — в благодарность сыграл магическую роль: сам собой, без натуги (Вэлос послал по почте, а в издательстве кто — то прочитал), издался, приоткрыв путь в узкий круг профессионалов при удостоверениях (тыщ семь по тогдашнему счету — семьдесят пятый год). И позволил наконец сбросить с себя службу-удавку, точнее, ослабить, пытка переводами осталась.

Всюду деньги, деньги, деньги — нагловатый разухабистый хор, золотой лик мира сего — всюду деньги господа, а без денег жизнь плохая, не годится никуда! Живя в натуральной утопии, Митя и не помышлял издавать свое («садовник» проскочил по недосмотру дядей-идеологов, убаюканных сказкой), да ведь нельзя запретить себе дышать? Неизвестного происхождения энергия — вдох — входит в тебя, преображаясь, и требует освобождения — выдох.

Он спустился по служебным ступенькам в последний раз (спасительная иллюзия — поднимется, и не раз, за теми же переводами). Урбанистическая местность сегодня дышала свободой. Которую надо отпраздновать. Платоновские пиры — как принцип построения сюжета, движение к истине в диалогах. Любопытно. Надо попробовать. Семеро (любимое число) участников, один подносит к губам… а, так вот откуда возникла идея пиров, с утра мучило потаенное слово «потир» (вспоминал точное значение и вспомнил) — литургическая чаша на высокой ножке для освящения вина (густое, черновишневое — а что подмешано в винцо?). Итак, диалог начинается с секрета — в одной из реплик, мимолетом, к примеру: «Где ты был вчера вечером, я заходил к тебе…» и т. д. — секрет, набирая силу, перерастает в тайну потустороннюю. Можно сочинить несколько диалогов с последовательным убыванием соучастников, впрочем, не диалоги меня волнуют, а образ чаши, причащения… В подземном вагоне толкало и мотало, хорошо, необычно и счастливо в озабоченной человеческой толпе — моление о чаше.

Он не сразу пошел домой, а зашел в церковь, вечерня только начиналась, поставил дорогую рублевую свечку Спасителю — за свободу! — постоял на паперти, ощущая себя отлученным: как спасти душу, отягчая ее новыми и новыми помыслами и замыслами, например, сегодняшним погибельным пиром? И хотелось выкинуть что-то из ряда вон, куда-то уехать, заблудиться в глухих углах, залечь на дно и сгинуть.

А озябшие апрельские сумерки были чисты и прекрасны; расходившиеся от храма к бывшей Никитской и исчезнувшим воротам улочки одинокими шагами напоминали о чьей-то юности (о моей, она уже прошла), вспыхнули два окна на третьем этаже в доме наискосок, и тотчас свет заволокся пестрой проницаемой тканью — Господи, как хорошо, благодарю! — мои окна, моя жена, мое жилье (за сорок пять рублей в месяц). Они скитались по Москве, время от времени, с иссяканием денег, воссоединяясь с родителями, чтоб убедиться и убедиться: враги человеку — домашние его; о, ничего страшного, как у всех: «нервы», издержки гнева по пустякам.

Однако весна, воздух и тревога. Воздушная тревога. Поль ждет его. И он — благороден, не напился в связи со свободой, не сорвался в Милое творить — он всегда возвращается из всех своих загулов и отгулов, и она всегда ждет его. А он любит ее все больше и больше — разве это возможно? Да.

Открыл сложнейший замок своим ключом, в коридоре эпохи военного коммунизма пламенела борьба около аппарата — «…висеть на телефоне с утра до вечера!» — «Имею право!» — «Митя, скажите наконец вы ей…» — «Митя здесь вообще не прописан!» — «Я не прописан». — «Кто без прописки? На выселение! Сию секунду!» — так шутит Карапетян, стравляя Соломона Ильича с Луизой Мамедовной; сейчас из своей одиночки выползет внучка Григоровича и встанет молча в столетнем трауре, как memento morн.

Митя миновал последний интернационал, толкнул дверь в нетерпении, чужая женщина шла по комнате, обернулась, остановилась вполоборота… Поль. В бледно-синем изысканном мужском пиджаке и брюках, губы накрашены, совсем другое лицо. Потрясающе. На диване в изломанной позе и в банном семейном халате Дуняша, курит (та еще штучка, подарок его жене со студенческих пор). Весенний порыв — немедленно к ней, прикоснуться, убедиться, что любит, — нехотя угасал. «Дмитрий Павлович, вас можно поздравить с освобождением?» — «Можно». — «А литературный процесс без вас не остановится?» — «К сожалению, он неостановим». — «Впрочем, оставим эти пустяки. Ты не находишь, что твоя жена неотразима?» — «Да». — «А почему? Нет, погляди, почему? (Он и так глаз не сводил.) Английский вельвет. Ты знаешь, что вельвет опять входит в моду?» — «Ну вот узнал — и на душе легче». — «Сейчас тебе станет совсем легко. Я ей достаю такой же. (Дуняша — переводчица при иностранцах и тянет на ту же скользкую стезю Поль, чему не бывать, пока он жив.) И всего двести пятьдесят». — «Дешевка. Берем. Вот этот. А ты себе достанешь, договорились?» — «А, Мить, откуда у нас деньги!» — «Сказано — сделано!» — «Откуда деньги? У члена Союза писателей СССР…» — «Какой я член». — «Никакой. Те печатаются и печатаются». — «Перестань, Дуняш. Митя, ужинать?» — «Нет, чаю, пожалуйста. (Поль ушла.) Дунь, когда ты только замуж выйдешь, а? Сосредоточишься на муже, перестанешь…» — «Когда Поль тебя наконец бросит, сосредоточимся (улыбается, длинная гибкая змеюка, что-то в ней есть), да, Митенька?» — «А что, у вас с ней уже все обговорено?» — «Почти. (Улыбка погасла, глаза сузились в зеленоватом прищуре.) Если ты еще раз сбежишь от нее, я найду ей настоящего мужчину. Испанца, например». — «Но-но, шуточки!» — «Никаких шуточек, Дмитрий Павлович. Вы порядочный подонок». — «А жаль, что ты женщина». — «Да вы просто рыцарь после этого, да другой бы на вашем месте сразу в морду…» — «Я жить без нее не могу. Запомни и не лезь». — «Ах, прошу прощения». — «Это я прошу, ты права». Поль вошла с чайником и поинтересовалась проницательно:

— Еще не подрались? Я сейчас на кухне пленила Карапетяна. Уже приценивается и предлагает триста.

— За тебя или за костюм? — уточнила подружка ядовито.

Он бы давно отвадил эту змейку от дома, но у Поль никого больше нет. Кроме меня, конечно. А вдруг?.. Митя закурил, пальцы дрожат… что Карапетян — сам царь Соломон в славе своей не отказался бы… Соломон (пенсионер) сунулся в дверь одновременно со стуком, сказал любезно:

— Митя, к телефону. — И опасливым шепотом, спеша по коридору за ним: — Я уже почти сколотил оппозицию против Мамедовны. Мы с вами как интеллигенты…

— Извините, Соломон Ильич. Да!

— Митюша! Как дела? Освободился?

— От чего?

— Вышел в отставку?

— А! Да, свободен.

— Так я сейчас подъеду. У меня к тебе новость. Обалдеешь.

— Подъезжай. — Повесил трубку.

— Так вот, Митя. Вы, как работник крупного издательства…

— С сегодняшнего дня я свободный художник.

— Искренне рад за вас. Тогда как член Союза…

— Соломон Ильич, бороться с женщиной?

— Это не женщина. Это враг народа.

— Мы тут не прописаны, — выбросил Митя главный козырь, Соломон отлично разбирался в теории абсурда (документа с серпом и молотом при участковом отделении), еще помнил лишенцев, покивал разочарованно, заорал, ткнув пальцем в коридорную полутьму, где действительно стояло недвижное местное memento morн:

— А этот глухой пень прописан чуть не с первой русской революции — и ни бум-бум! — И снова шепот, сопровождающий Митю до его двери: — Вы замечали, что Карапетян специально оставляет в уборной свет?

— Не замечал.

— Назло мне.

Н-да, платоновские пиры… слава Богу, я не реалист. Митя сидел, облокотясь о стол, потягивая крутой чаек, и наблюдал за женщинами на диване, почти не вслушиваясь в «прелестный лепет». Поль слишком горда — или застенчива, — чтоб жаловаться, во всем виноват он сам. Когда он «освобождался» (в этом неодолимом стремлении что-то от «русского странничества» — красиво звучит; Достоевский, Константин Леонтьев), на день, на три, на неделю в «своей» компании или в случайной, попутной, или в Милом, в одиночестве — он не мог ей позвонить: сдался бы на голос, вернулся бы на взлете. Выручала Дуняша. «Дуняш, сообщи Поль, что со мной все в порядке, скоро буду». — «Сам сообщай!» — «Ну пожалуйста, в последний раз!» — «Иди ты, знаешь куда?» Туда и иду, размышлял он сейчас, к черту.

Неожиданно вошел Вэлос (так, что все вздрогнули), заявил пророческой скороговоркой обманщицы-цыганки на базаре:

— Тебя ожидают большие деньги и слава.

— Это по чьей же милости?

— Естественно, по моей.

Вэлос — старинный друг и шарлатан — вот уже пять лет вел деятельность полулегальную, озаренную адским отблеском уголовного кодекса, но не попадался, напротив, расширял подпольные сферы, теоретически объясняя наплыв клиентов кризисом атеизма при социализме.

Осознание своих чудовищных способностей пришло внезапно — «как откровение к мистику» (врал Жека, а Митя посмеивался). В разгар скандала по поводу прорехи в семейном бюджете Вэлос (экономист с дипломом, умножающий в маленькой головке трехзначные цифры, а она спорит!) вдруг рявкнул: «Да чтоб у тебя язык отсох!» И Маргарита умолкла. «Потрясающее переживание, — делился Жека, — давно замечал, еще в школе, твердишь про себя: пять, пять, пять — Мариванна ставит четыре!» — «Чего ж не пять?» — «Мне лишнего не надо, я реалист, я думал, все так могут, правда. Это была игра. Дионисийские игры на острове Дэлос… Дэлос — Вэлос, чувствуешь, откуда несет сквознячком?». — «Она до сих пор молчит?» — «Ха-ха, до вечера — так я запрограммировал». — «А потом что было?» — «О „потом“ лучше не надо — но острастка дана. Давай на тебе попробую?» — «Не сможешь». — «Смогу». Вэлос снял очки, поединок длился, казалось, долго, вспомним Хому Брута, очертим воображаемый христианский круг, воздвигнем прозрачную стену духа (и врата адовы не одолеют), а за стеной ничего такого нет, пустота, пустые черные глаза, однако я держу круг из последних сил, потому что… а вдруг не пустота, вдруг там кто-то, что-то… круг заколебался, стены задрожали, захотелось прилечь на маленький холмик с травой-муравой и незабудками, обступили белые березы, запели птицы… Держать круг, опасность!.. «Ну хватит, — смилостивился Вэлос, — я ведь чуть-чуть, учти. А у тебя сильное биополе, знаешь, чем оно держится? Воображением, ты, Митька, гений, я всегда говорил». Шут, успокоился Митя, и шарлатан. Ему не хотелось в это вдаваться, он отгонял это от себя, ну да, кто спорит — существует скрытая энергия торможения (материальная, ничего общего с творческой не имеющая, гипноз — по-гречески «сон», всего лишь сон, Жека может усыпить… и есть в этом какое-то извращение, вроде изнасилования!). «Если когда-нибудь я почувствую внушение, давление — имей в виду, — между нами все кончено». — «Охота мне бесплатно надрываться?»

— Итак, господа, Шубин-Закрайский, — Жека подмигнул, — якобы из Рюриковичей, слыхали о таком?

— Ну, слыхали.

— Загорелся ставить фильм по твоему «Садовнику». И по другим произведениям, вышедшим, образно говоря, из твоего пера.

— Из моего пера.

— Пардон, из-под!

— Откуда ему известно про мое перо?

— От меня, откуда ж!

— Он у тебя лечится, что ль?

— У меня все лечатся. До «Садовника» он добрался самостоятельно, достал в Лавке писателей, что при таком тираже везение, палец судьбы. Кстати, Митя, в определенных кругах ты небезызвестен. Но — в узких, извини, в элитарных. Для расширения и закрепления нужен фильм. Я ему уже рассказал содержание «Черной рукописи» — раз. Антиутопия — два…

— У меня нет антиутопий.

— А «Египетская гробница», ну, про мавзолей? «Идиот», то есть «Идиотка» — три…

— Ты моими вещицами пациентов усыпляешь?

— На твоих вещицах я б прогорел: они действуют возбуждающе. Конечно, он вцепился в «Египет», но… правят не Рюриковичи, связей даже у него не хватит, не пойдет. Он задумал начать с «Садовника».

— Какое ты все-таки трепло, Жек.

— Испугался? Он наш человек. А ты для кого пишешь, а? Али ты немец, аль француз, не приведи Господи? Русский писатель обязан чувствовать свою вину перед народом.

— И делать кино?

— Что-то делать, а не болтаться тут между Соломоном и Мамедовной. Они мне сейчас в коридоре…

— А, деньги делать. Так бы и сказал.

— Уже сказано: «… но можно рукопись продать». Из того же источника: скупой рыцарь в подполье на золоте. Как думают дамы?

— Тут и думать нечего, — отрезала Дуняша. — Звони Шэ-Зэ…

— Как? — Вэлос засмеялся. — Остроумно, по-американски.

— …звони и соглашайся, — продолжала Дуняша. — Правда, Поль?

— Он не хочет.

Она угадала: не хочет. И Жека угадал: боится. Одобрения Шубина-Закрайского. Он знал его фильмы: помесь всего со всем, бессмысленный, якобы «трагический жест», гротеск, парадокс, подтекст для избранных — сладостный яд саморазрушения (экзистенциализм, вышедший на улицу, на демонстрацию пушкинской черни, которая вопиет в упоении: чем хуже, тем лучше! долой! дотла!). Что может быть у них общего?

— Давай телефон.

— На. Иван Васильевич.

Ну, знамо дело, последний псевдорюрикович.

— С вами говорит автор «Игры в садовника».

— Дмитрий Павлович Плахов? Удачно!

— Мне хотелось бы узнать, что вас привлекло в моей прозе.

— Натурально, демонизм. У вас с телефоном все в порядке?

— Работает. Моя сказка…

— В каком смысле работает?

— Не подключен. Моя сказка…

— Это фантастическая сатира, созвучная… сами понимаете, с чем.

— Не понимаю.

— Вы где живете, Дмитрий Павлович?

— Возле Герцена, за Моссоветом.

— Вот-вот. Мы все живем с Герценом, с Моссоветом и так далее. Когда мы с вами будем писать сценарий…

— Да почему сатира, черт возьми!

(На кухне любитель Карапетян, спекулянт по профессии, затянул бодрым баритоном: «Ехал на ярмарку ухарь-купец, ухарь-купец, удалой молодец… эх, эх, труляля…»)

— Фантастическая, подчеркиваю. Позвольте объяснить, как я мыслю. Ваши душевнобольные играют в палате, воображая себя цветочками, так? Вы очень тонко передаете дух каждого цветка: крапивы, розы, незабудки, лилии и так далее. А кто садовник, кто придумывает игру? Санитар, который в антракте может ту же розу изуродовать. Чувствуете подтекст? А вы: сказочка! Конечно, художник, творит интуитивно, а я должен мыслить. Я хочу показать наглядно «дух отрицанья дух сомненья». Не у нас, Боже сохрани, у них. Клиника находится в Швейцарских Альпах, где водятся кретины, читали Бунина? — снимать будем в Карпатах: фаустовский колорит, обязательно Бах…

— Черт знает что такое!

(Неторопливой тенью прошел Соломон в туалет.)

— Не нервничайте, я сам человек нервный.

— Простите.

— По контрасту, вначале мелкими вкраплениями, потом все более усиливаясь, возникает идея России — в черно-белом варианте, кадры непременно документальные, Бах переходит в православное «Ныне отпущаеши», своего рода Реквием. Заметьте, я ничего не присочиняю, все это есть у вас в подтексте. Но у нас нельзя. Так тем лучше! Западная тема в соединении с русской кончиной создает атмосферу всемирного сумасшедшего дома с санитаром во главе. И когда в финале цветочки-ангелочки, то есть безумцы, душат садовника…

— Да ничего подобного у меня…

— У вас другая концовка, да, между нами, эзоповская. И это объяснимо по соображениям… сами понимаете, по каким. Цветы-души спасены в некоем саду. Подразумевается ведь рай, так сказать, Божий сад? Это не эффектно, это сказка, оглянитесь вокруг себя и прислушайтесь.

(Соломон прошел обратно и громко покашлял, заглушая баритон из кухни.)

— Я никогда не сочинял ни антиутопий, ни сатир!

— Ваши фантазии изумительны, как их ни назови. Когда мы будем писать сценарий…

— Нет, я не хочу.

— Успокойтесь, займитесь аутотренингом. Вам поможет Евгений Романович.

— Да как вы не понимаете…

(В полутьме возникла внучка Григоровича, и откуда-то из бездны голос Мамедовны воззвал отчетливо: «Почти десять минут!»)

— Прощайте.

— До скорого. Может, в дальнейшем удастся протащить и «гробницу», мы ее так закамуфлируем…

— Прощайте.

Вэлос шутил, леди смеялись. Его девочка, его радость в английском костюме, с накрашенными губами и с сигаретой показалась иностранкой, зашедшей шутки ради в притон (эта леди с утра до вечера за машинкой — деньги-господа, — а он отказался из эстетических соображений от «пародии» — как иначе назвать Швейцарские Альпы в Карпатах… дело не столько в эстетике, в другом, в другом!). Вэлос оторвался от беседы (то есть от костюма, он рассматривал швы, подкладку, этикетку и одобрял), спросил:

— Ну как?

— Он неглуп.

— Ну еще б! Ты будешь писать сценарий?

— Толстой сказал про «Анну Каренину»: делайте хоть балет. Я до такого непротивления еще не дожил. Балет сделали. Автор умер.

— Жека, сколько он получит за сценарий? — поинтересовалась Дуняша, будто автора тут не было.

— Хороший вопрос. Я уточню и доложу. Вся соль в том, что пациент умеет продать за кордон. А это уже не шутки. Ну, доллары пойдут в казну (кесарю кесарево), Мите — слава. Сюжетец тянет на Канны или Венецию (цветы в сумасшедшем доме — блеск!), да Шубин-Закрайский добавит жути. Чувствуете, как она подкрадывается?

— Жуть?

— Слава, Митюша! — Жека сделал остроумное лицо и непринужденно залопотал по-английски: — «Мистер Плахоф, вы иносказательно изобразили узников совести, томящихся по психушкам в России?» — «Да как вам сказать, сэр…» — «Понятно. Что собою представляет в этом контексте образ санитара-садовника?» — «Сатану, сэр». — «Понятно. Кого конкретно из государственных деятелей вы имели в виду?» — «Это тайна художника». «Нью-Йорк Таймс»: «Говоря о политической обстановке в красной империи, известный радикал Дмитрий Плахов заявил, что это тайна». — Жека сделал задушевное лицо. — Отечественный вариант: «Дмитрий Павлович, я волнуюсь, нечасто, ох, нечасто советских художников по достоинству оценивают в странах капитала. Что вы ощущаете?»

— «Я волнуюсь». — «Я вас понимаю. Как вам удалось?» — «Как-то так». — «Понимаю. И все же! Не быв там, живя в стране без капитала, проникнуть в нутро, разоблачить разложение! А санитар-садовник! Мрачное порождение фашизма, которое, нет-нет, да и проявит нутро! Поделитесь, как вам удалось?»— «Сам не знаю». — «Да, художник творит интуитивно. Что вы почувствовали, вернувшись наконец на Родину?» — «Волнение».

— «Я вас так понимаю. На фоне всеобщего кризиса западного кинематографа…»

— Жека, уймись, скучно, — прервал Митя.

— Что ты нервничаешь, а?

— Скучно.

— Так надо отпраздновать свободу! Устроим афинскую ночь. Побегли в «Националь», Полина должна показать вельвет…

— А я халат. Ну-ка, Поль, встань… так, пройдись. Сюда нужна шляпа типа мужской с прямыми полями…

— И трость, — вставила Поль, — и лондонский туман.

— Туман устроим, — обязался Вэлос. — «В поле не видно ни зги, кто-то кричит: „Помоги!..“».

Дуняша отмахнулась и продолжала задумчиво:

— Или берет?.. Да, лиловый бархатный берет! Ренессанс. Распусти волосы.

Поль выдернула откуда-то из каштаново-рыжей чащи шпильки и гребень (круглый прозрачно-коричневый гребешок с узорчатыми дырочками, за сорок семь копеек), шелковые пряди обрушились на плечи, на лицо; под пристальными взглядами она вдруг усмехнулась, вспыхнула — алая кровь под золотистой кожей, лиловый берет, трость, обольстительный облик, трагический жест, а всего лишь поднесла руку к лицу, откинула волосы, подошла к окну, к разноцветной занавеске, переодетая красотка, ренессансные розы… что-то такое промелькнуло фрагментом карнавала. Все молчали, Дуняша размышляла лениво и бескорыстно: «Зачем испанец? Вон грек уже готов, а Митьку требуется проучить… гений чертов!»

Грек «был готов» всегда, с первого новогоднего дня в Милом, но спал спокойно, осознавая абсолютную бесперспективность; однако сейчас, в молниеносном ало-золото-синем промельке, абсолют рухнул, едва не придавив доктора идеальными обломками, во всяком случае, ранив почти смертельно. «Я же не хочу, черт!.. нет, не на жизнь, а на смерть!» — успел подумать он в недоумении, в упоении, как вдруг погас свет.

За дверью в коридоре начинался карнавал, чертыхался Соломон (ответственный квартиросъемщик), Карапетян заливался беззаботной горлинкой («Как бы мне, рябине, к дубу перебраться» — он страстно обожал русскую стихию), Мамедовна уже звонит: «Давайте главного!.. Безобразие!.. Откуда я знаю!.. Это вы должны знать!» Митя вышел, чуть не сбив с ног внучку Григоровича (якобы тот самый, друг юности Достоевского, «Антон Горемыка»), Соломон с трепещущей свечечкой стоял в углу на стуле: «Черт его знает! Пробки перегорели? Не пойму!» — «А я предупреждал насчет автоматической (спекулянт)! По тридцать копеек с носа!» — «Вот и купил бы!» — «Товарищи, мы же интеллигентные люди, — сказала педикюрша Мамедовна и рявкнула в трубку: — Пробки перегорели!.. Как это сами?! Пьяницы!» Соломон закричал: «Митя, вы в электричестве разбираетесь?» — «Я разбираюсь, — мимо проскользнула Дуняша. — Митя, подержи ты свечку». — «Я подержу что надо! — Карапетян ловко поднял Дуняшу на стул и так прилип, начав сначала: „Вот стоит, качаясь, тонкая рябина, головой склоняясь…“ — „Да вы-то хоть помолчите!“ — „Поберегите себя, Соломон Ильич, берите пример с внучки — могила. Вам так удобно, дорогая?“ — „Да, пробки, — объявила Дуняша, спрыгнув на пол и освободившись от объятий. — Проволока есть?“ Проволоки нет. Коммунальные монстры принялись горячо обсуждать неожиданное развлечение в задушевно-русских трепещущих потемках, почти без акцента: „…головой склоняясь до самого тына…“ Гармонь, околица, гулянка, голоса несутся ввысь, к острому месяцу, последняя печаль — ничего этого уже нет в природе. Он стоял посторонним истуканом, не вникая, чрезмерно задетый словцом „демонизм“. А, ерунда, все на продажу… Жека вынырнул из тьмы на свечку, жизнерадостно подзуживая, включился в действо (Соломон с Мамедовной уже предъявляют друг другу преисподний счет, нежно воркует рядом с Дуняшей спекулянт, траурным символом вековой богооставленности молчит внучка), а где Поль? „Где Поль?“ — „Там, в комнате“, — ответил Вэлос как в лихорадке.

Как в лихорадке он подошел к ней, она стояла у стола и сказала: „Все ушли? Как хорошо“. — „Хорошо, — прошептал он, засмеялся тихонько, коснулся, принялся перебирать, поглаживать пушистые пряди, вдыхая их запах. — Какие у тебя волосы“. — „Да, смешно. — Руки у нее горячие, лицо горит. — Костюм я отдам, не волнуйся, денег же нет“. — „Денег? Сколько угодно, любые деньги, прелесть моя, сколько надо?“ — „А, да не смеши ты меня, — она засмеялась; беспричинный смех — его, ее — перекатывался, был третьим меж ними. — Ну что там со светом, в конце концов?“ — „Зачем нам свет? — Острота ситуации в том, что все здесь же, за дверью незапертой… — Не надо света“, — тут Вэлосу стукнуло в голову, что она принимает его за другого, за мужа („Я ей не внушал, что за черт!“) — и она чутко откликнулась, не понимая, но отталкивая его руки; с чудовищным усилием он справился с собой и прошмыгнул в коридор.

Стояла непроницаемая тьма, Поль отдернула портьеру, стукнулись кольца костяным стуком, уличный вечер с невидимыми из окна фонарями и фарами прокрался в темноту, наложил блики и тени на бросовые декорации (жильцам сдается то, что не жалко выбросить), декорации уже обжитые, оживленные их жизнью, но сейчас, в скудном свете, словно незнакомые. Из форточки свободно потек весенний дух с привкусом московского туманца (ржавеющих крыш, мокрого асфальта, бензина, обнаженной зелени на бульварах). Пронзительная свежесть смутила душу, возмутила гордость: зачем я здесь, в чужой комнате, в чужом городе, с чужими? Жду, когда меня бросят или сдадут другим жильцам? Кругом темно и страшно. Бессознательным напряжением воли она вернула любовь — к этому вечеру, к Митиной настольной лампе, ждущей огонька, к голосам в коридоре; нахлынул богатый сложный свет детства и юности, разорвал темень, и Митя сказал, входя: „Пробки перегорели. Ну, что будем делать?“ — „В „Националь“!“ — вскричал Вэлос, удачно имитируя купеческий кураж, и Дуняша согласилась — с условием, что ей дадут-таки прилично прикрыться. „Прикроем! — гремел Вэлос. — Карапета отшила, или все еще томится? Представьте: ночь, некто с купюрами крадется…“ — „Я не пойду, — сказала Поль, — не хочу“. — „Блестящая идея! Мы сейчас сбегаем, принесем, устроим пир во тьме, да, Мить?“ — „Поль, почему ты не хочешь?“ — „Просто так. Не хочется“. — „Правильно, — мигом переметнулась Дуняша, — никакой пьянки, у меня с утра испанцы. А вы, доктор, развращаете пациентов“. — „Ни-ко-гда! Подчиняюсь с наслаждением, навек с вами, впадаю в детство, в сказку, к черту испанцев, я лично заменю любого испанца. Вообще, прелестные дамы, я скажу так…“

Митя с гневом покорился, упал на кровать (матрас с ощутимыми пружинами на брусках-ножках), закурил. В ответ в районе дивана (Вэлос и Дуняша) и письменного стола (Поль) загорелось еще три огонька, молодые голоса и смех сливались в бессмысленную мелодию. Обычно он делал что хотелось, и окружающие делали, что ему хотелось, но сегодня момент (выпить) был упущен. Да, в какой-то момент (свет погас?) вечер переломился не в ту сторону, настрой пропал, гнев остался, огоньки перемигивались, озаряя жадные губы, складывающиеся при затяжках в воздушные поцелуи, Вэлос рассказывал сказку не своим, глубоким и мужественным, голосом:

— …история идеальной любви, захватившей человека на исходе юности. Но она — допустим, Катя — уже не была свободна. Правда, жених ее, Платон, сидел в тюрьме — за пустячок: случайное убийство дровосека в горах…

— В Швейцарских Альпах, — пробормотал Митя.

— Ну да. Тамошний тиран — Генсек XIII — правил по народному египетскому обычаю: жизнь за жизнь. Платону грозила виселица.

— Нет, — возразил Митя. — По обычаю, его должны казнить так же: случайным выстрелом на охоте.

— Ты прав. Этот способ открывает больше возможностей для сюжета. Продолжаем. Я — дирижер, вы — импровизаторы. Дуняш, как познакомились Платон и Катя?

— Она была в красном сарафане, загорелая и босая, несла полные ведра вдоль цветущей изгороди, и яблони цвели. Он проезжал мимо в белом мерседесе.

— Может, лучше на лошади?

— Пожалуйста. Он скакал на арабском скакуне из манежа, где брал уроки верховой езды. „Милая девушка, — сказал Платон, — позвольте вам помочь“, — и спешился. Вода расплескалась от волнения, измочив сарафан и коричневые бриджи.

— Платон — военный?

— Нет, студент. Учится в Санкт-Петербурге по международному обмену. В тот же вечер они обручились.

— Попрошу заострить внимание на этом моменте, — сказал Вэлос. — Тут возникает ближайший друг Платона Валентин, который и есть настоящий герой нашей истории. Полина, что происходит?

— Тебе лучше знать.

— Ну, напряги воображение, мы все соучастники.

— В честь знакомства они втроем пьют вино из одного стакана — и все перепутывается.

— Великолепно! А вот не захотела пойти в „Националь“. Откуда взялось такое вино?

— Из „Тристана и Изольды“. Или баба-яга наварила зелья. В общем, оно было всегда — из древнего духа Земли.

— Но откуда магическое вино в бедной хижине Кати?

— Его принес Валентин.

— С какой целью? Он еще не видел девушку.

— Не видел? Значит, он хочет навредить Платону.

— Он его любит.

— Ну, не знаю.

— Поль, — вмешалась Дуняша, — доктору хочется благородного героя. Пусть вино и приготовила баба-яга, ее бабушка, ясновидящая (их в горах полно), которая предчувствует судьбу Платона и готовит внучке запасной вариант.

— Так кого же любит Катя?

— Обоих.

— Стало быть, Валентин ни в чем не виноват?

— Вы не проникли в глубину моего замысла, — заявил Вэлос. — Виноват. В кульминационный момент — на охоте — он единственный видел, что выстрел был непреднамеренный, но молчит, ослепленный страстью. Как тебе такой ход, Мить?

— Ход банальный, сценка среднеевропейская.

— Ну, продолжай сам.

— Разноцветные всадники, рог трубит вдали, егеря следят напряженно за мановением белой руки в перстнях, ждут, когда Генсек XIII подаст знак — все в движении, в дрожащих солнечных пятнах, азарт, ветер, царский сокол злобно нахохлился, сейчас взлетит, заскользит, крыльями закроет солнце. А волк почти затравлен, но может скрыться в лесу, Платон на полном скаку подлетает к опушке (охота остается за холмом), стреляет в серую тень, кто-то падает с криком, а из чащи внимательно наблюдает его друг. Следующее действие: в камере смертника. Единственное окошко закрывает фанерный „намордник“, в котором Платон, естественно, просверлил дырку гвоздем из охотничьего сапога. Каждый вечер в ясных сумерках на углу площади стоят двое: аленьким цветочком горит сарафан рядом с черной одеждой друга-предателя.

— Но каким же образом, — перебила Дуняша, — его могли засудить? Ведь понятно, что студента и дровосека свел несчастный случай.

— Студент-диссидент неугоден Генсеку XIII, — проникновенно объяснил Вэлос, — доказательства подделаны, свидетелей якобы нет. Самого Платона мучит вина перед вдовой и сиротами. И вот наступает развязка. Валентин приготовил себе такой же охотничий костюм, как у друга, и сумел отвлечь внимание ребят из чрезвычайки. Нарядная группа в придворных мундирах бесшумно окружает укромную лужайку. Юноша верхом на белом коне, лицо в тени столетнего дуба. Сам начальник отдела по борьбе с бандитизмом, полковник Порфирий Петрович, целится из именного пистолета. Точно в сердце. Все кончено.

— А Платон? — поинтересовалась Дуняша.

— Эмигрирует. Граница рядом. Создает по горячим следам бестселлер „Драма на охоте“ и становится знаменит.

— А Катя?

— Не в силах расстаться с могилой Валентина.

— Но ведь с его смертью магическое действие вина окончилось? Или нет?

— Да, но пролитая кровь крепче любого вина. Вино — кровь, чувствуете символику? Вообще это темный пункт, предложенная Полиной версия нуждается в доработке. Но в целом можно предлагать Шэ-Зэ, правда, Мить?

— Обязательно.

Все-таки свет грянул (Мамедовна раздобыла проволоку у нижних соседей, Дуняша пошустрила, Карапетян собрал по тридцать копеек, внучка не поняла и не дала, сложились еще по десять, друзья удалились, когда Соломон нарочито загремел „кандалами цепочек дверных“), коммуналка впала в сон, промозглый обворожительный вечер перешел в ночь, она читала, он „как дельный“ сидел за письменным столом, борясь с самим собой. Подзуживало разыграть гоголевский вариант, и ежели б был камин (его широкий зев заделан, зияют отбитые останки мраморной доски на лепных столбиках), на худой конец „буржуйка“… но переть во тьме на помойку с чемоданом и спичками — это будет продолжением сегодняшних пародий.

— Поль, — сказал он, не оборачиваясь.

Она отозвалась не сразу (вопрос постепенно проник в сознание сквозь бердяевскую „Русскую идею“; тамиздатом — статья 70-я, хранение и распространение, до семи лет — их снабжали Никита да Вэлос), но отозвалась:

— Что?

— Я хочу пойти пройтись. Пойдем, а?

— Что тебе сказал Шубин-Закрайский?

Он тотчас пересел к ней на матрас.

— „Натурально, демонизм“ — вот что он сказал.

— Дурак.

— Ты так считаешь? Честно?

— А ты?

— Я на каком-то пределе. Как ты меня терпишь?

— Нет, что ты!

— Правда? Ты со мной?

Она взяла его за руку, прижала к груди, вздохнула.

— Я дышу одним воздухом с тобой.

— Господи, Поль! Мне сегодня показалось, что ты уходишь.

— И мне, да. Ты как будто отдельный, сам по себе.

— Кошмар. Что делать?

— Как что? Писать.

— Не хочу. Черт знает что получается.

— Ты им не верь.

— Причем тут они! Я сам чувствую, — он улыбнулся в отчаянии. — Должен я, как всякий порядочный художник, пережить кризис?

Она вдруг сказала:

— Православный покров на нашей земле ослабел, нет заступников, нет молитвы… нет, есть, конечно, что я говорю!.. но везде дыры. Митя, ты ведь не уйдешь?

— Я гад, — проговорил он медленно. — Поставил свечку — да, был в церкви — не за тебя, а за свободу. На кой она мне нужна без тебя, скажи на милость, без тебя я и писать не смогу! Я сегодня испугался. Поль, зачем тебе Дуняша?

— Я ее люблю, она очень добрая.

— Добрая?.. Нет, я не отбираю, не подумай, я и так у тебя все отобрал.

— Что отобрал-то? Наоборот, все дал. Пойдем на улицу. Оделись, прокрались по коридору, борьба с „кандалами“, свобода! Весна опьяняет, воздух можно пить, черно-вишневое вино в потире — литургической чаше — не на философских пирах, а на последнем, на страшном пире… нет, не надо, я все выбросил, сжег, забыл, пустой и бедный перед Тобою, Господи! Вон удаляются шаги спешной поступью по тротуару — юность ушла, уходит молодость, как хорошо.

— Как хорошо, да, Поль?

— Да, хорошо, прекрасно.

— А я больше не буду писать.

— Ну чего ты испугался?

— Не знаю, иногда я себя боюсь.

— А я тебя не боюсь.

— Точно?

— Точно. Бабушка говорила, что ты милый человек.

Митя тронут, кажется, не хватало именно этих слов „милый человек“ сегодня, на апрельском переломе, когда звезды ярки, хрупки и словно похрустывают стеклянными осколками под подошвами, а деревья на бульваре ждут птиц.

— Вот что, Поль! Надо навестить бабушку.

— Твою или мою?

— Начнем с Орла… Прямо сейчас и поедем, ладно? Пойдем возьмем деньги, ну пожалуйста!

— Пойдем.

— Вот чего мне весь день хотелось, только я не знал. Сначала на Троицкое, потом на Ваганьково.

— Да, надо ехать.

Они спешат, почти бегут по пустынным улочкам в юность, в детство, когда за стенкой ходит бабушка и любовь льнет и ластится к сердцу, замок предупредительно щелкает, однако дверь не поддается! Дубовый засов, кованый крюк и цепочка. Разумеется, ответственный квартиросъемщик. Можно (но лучше не надо) представить, что он говорил и делал, выследив дверную диверсию, и коммуналка объединилась в борьбе. Они хохотали почти беззвучно и никак не могли остановиться.

— Кругом враги народа, нет, я не могу! Сейчас Карапетян нам споет!

— Если б Антон Горемыка слышала, она открыла бы…

— Дожидайся! Кто конфорки без огня включает и портит телефон? Такой же монстр, как Мамедовна, только молчит. Ну что, разбудим Соломона?

— Ой, только не его!

— Так он в любом случае влезет, уж лучше прямо на пулемет…

— Как жалко, правда, Митя?

— Жалко?

— Их всех.

— Да, бедные чудовища. Бог с нами соскучился, честное слово, скука смертная.

Они сели на ступеньку, прижались друг к другу.

— Вернее, бессмертная. Я про себя прежде всего говорю, наша пошлость неистребима никакими революциями, никакой Страшный Суд не разбудит.

Она сказала с потаенной страстью:

— „Летите, собирайтесь на великую Вечерю Божию“.

— Это ж Апокалипсис? А дальше?

— Не помню точно. А! „Чтобы пожрать трупы царей“.

— Вот это сила!

— Там дальше про всех, и про рабов и про свободных, малых и великих, вообще про всех.

Вот это сила! Значит, грянет последний пир с круговой чашей? Когда? В подъездной тьме светилось круглое оконце, как неясная надежда. Надежда на что? Я потащу с собой в вечность чемодан с садовником, с египетскими идолами, с соучастниками (чуть добавят тяжести сегодняшние Валентин с Платоном, их мы поделим с Вэлосом). Зачем мне этот груз? Фантазии-демоны, которые еще нужно искупить… Но ведь есть же и свет, и цветы-души, и реэмигрантка из французской провинции, в которой вся моя любовь к жене. И к России. И каждый порядочный художник должен пережить кризис — прекрасное ожидание весенней ночью перед запертой дверью, а там деньги-господа… Троицкое и Ваганьково, могилы на рассвете с надеждой на бессмертие.

9 сентября, вторник

Я искал могилу Иванушки-дурачка и, кажется, нашел. Кладбище заброшенное, запрещенное для новопреставленных, с пятидесятых хоронят под „Путем Ильича“, а сейчас — уже в другом месте. Это мне объяснила Мария, так я зову ее про себя вслед за дядей Петей. Она пришла пожаловаться, что нету нигде зеленой краски — для оградки и скамеечки. Муж, мимолетом помянув советскую власть, сказал, что сам достанет и сам покрасит. Ежели выкарабкается.

У них умер сын Павел, единственный, давно. Марии очень хотелось рассказать, но муж цыкнул, и она печально покорилась. Маленькая, в черном, сидела отдыхала: „Путь Ильича“» в четырех километрах, далеко ходить на могилу. Зато, заметил дядя Петя мрачно, асфальтом, может, не зальют — на наш век, может, хватит (намек на обреченное Никольское: сады и озерные зеркала с куполами, липами и кленами на пути скоростной трассы, наступают времена последние). «А покойников будут переносить?» — «Писатель, не буровь». — «Господи, — вырвалось у меня, — как мы все это терпим!» — «Кому там переносить-то? Родные перемерли аль разъехались».

— «А Никола?» — «Все под снос, — отозвался он с непонятным удовлетворением, — чтоб все пусто, чтоб, значит, ничего от нас не осталось». (Я подумал мельком: мои мысли, вот оно — наконец-то достигнутое единство с народом — в пустоте!) А он заключил: «Чтоб, значит, не было еще хуже». — «Куда хуже-то?»

— «Мало ты, Палыч, прожил, дурачок ты еще. — И добавил таинственно: — Боятся. Зачем землю отобрали, церкву отобрали, царя убили? Со страху».

Его слова меня заворожили (знаю, слаб русский человек — кого там бояться-то? — геноцид — истребление «великодержавности» и собственные непотребства и водочка — все равно, недаром рушили и рушат — боятся дядю Петю). Заворожили силой бессознательной, бездоказанной, не дай Бог видеть русский бунт и так далее… Нет, уже совершенно немыслимо, устали. А вдруг?.. «И вот когда пусто будет, — скрипел дядя Петя, — и ничего от нашего дерьма не останется…» Но Мария перебила: «Пусто не будет». — «А, болтай, растащили по бревнышку, по кирпичику и еще растащут, а мы смолчим». — «Все одно церква на месте, — упорствовала Мария, — без крестов, без стен даже — а на месте. Бабка-покойница говорила: если церкву осветили, живет в ней дух небесный, ангел-хранитель то есть, и никуда он с этого места не стронется». — «На шоссейке, значит, будет сидеть, шоферню пугать?» — «Он дух невидимый». — «А бабка твоя, покойница, конечно, видала». — «Он святым только открывается. Было то в двадцать каком-то году на Белом море. Монашек один шел по пепелищу, слезьми горючими заливаясь. И видит юношу — сиянье от него исходит и крылья. И заробел. Тот ему и говорит („По-русски?“ — поинтересовался Федор, но она будто не слыхала) — храм сожженный храню и вовеки буду хранить, это место освященное». Это знал поэт, подтвердил я: «Но храм оставленный все храм, кумир поверженный все бог».

«Возле самой церкви, — говорил дядя Петя, — крест высокий, из сосны». Да, есть холмик у правой стены (если идти от входа), почти сровнялся с землей, сплошь травой покрыт — не лопухом, нет, лопух у Базарова — мелкой кудрявой травкой, как драгоценной парчой. Креста нет, сгнил, должно быть, за полвека. Любопытно, что крестьяне выделили самоубийцу по-особому: положив не за пределами освященной земли, а ближе к храму. Метрах в пяти от стены под липами начинались захоронения (с тяжелыми крестами и плитами траурного мрамора — опрокинутые, накрененные, отбитые, как после несостоявшегося Воскресения) — усыпальницы чадолюбивого семейства Вельяминовых. Стало быть, здесь где-то преклонил колени и дал обет восстановить Николу-на-Озерках барич из Бостона. Грубо размалеванный храм (валюта пошла «куда надо») среди роскоши запустения выглядел жутковато, как халтурно приготовленные декорации к «Борису Годунову». А издали, в полях, на пути к Сиверке выделялся в листве старинно и нарядно.

Я сидел на корточках в церковной прохладе, на какие-то секунды меня оставило отвращение ко всему, к жизни («черное солнце» — символ неоднократно использованный и точный). Хотелось что-то сделать для Иванушки, но не знал — что. Выполоть траву — жалко живой блестящий покров; перетащить с безымянной могилы осколок мрамора (чтоб оставить мету) показалось кощунством. Нет, забвение лучше. О нем никто ничего не знал, Иванушка-дурачок — прозвище, на которое душевнобольной откликался. Он явился в село накануне коммунизма, в январе семнадцатого, приспособился помогать пастуху (все молча, пророчеств не изрекал), ночевал в чьем-нибудь сарае или на сеновале, а через тринадцать лет, помнили, грелся у костра из икон, спокойный как будто, кроткий, смирный. И вдруг — ночной бунт, вызов? Неужто наш собственный, наш последний трагический жест (одно из основных понятий экзистенциализма) убить себя, а не «главного» в пенсне, например? Иначе как поддались миллионы? «Бациллы бешенства» — говорил мой маленький дружок — да, наверху, под пурпуром знамен и в коленопреклоненной перед трибунами-трибуналами массе, визжащей в экстазе (притягивающее воспоминание из раннего детства: человеко-бог спускается с небес, представители всех рас бегут навстречу организованно, с молитвенными лицами — лица тоже подставные, статисты из фильма «Падение Берлина», но кровь-то лилась натуральная и действительно рыдали от счастья при виде вождя и Берлин только что пал). Он был прав, уничтожив естественного врага — крестьянство, которое не уничтожилось (вещие игрушки: Ванька-встанька и Матрешечка), он боялся. Дядипетина усмешка и Федино усталое равнодушие ко всей «брехаловке» (газеты, телек). Не уничтожилось, но больно смертельно. И возможно, не мистическую силу ощутил я в этом слове «боялся» (интонация, глаза, угроза), а силу агонии.

Подумалось: а какое мне дело до всего этого? Скоро — вопрос дней, может быть, часов — все буду знать точно или ничего не знать в абсолютном небытие. Подумал и почувствовал взгляд. Оглянулся. Неподалеку, полускрытый надгробьем в виде ангела без одного крыла, стоял человек. Уловилось движение — он отвернулся от меня. Повеяло потусторонним вестником (рассказ Марии), но я опомнился и засмеялся. Это был Сашка, продажный дешевенький вестник, который принес мне дедов трактат, и загадка русской революции только углубилась. С этим несколько поддельным смехом я прошагал мимо ангела, дальше, огибая церковь, слыша шаги за спиной.

— Митя! Я у твоих был сейчас на даче…

— Убогим не подаю, — бросил я небрежно и круто развернулся. Мы стояли на каменной паперти — какие подмостки, какая мистерия! Жаль, публики нет, окромя пасущегося меж могил черного козла, — полюбоваться, как истинный друг будет посыпать головку пеплом.

— Итак, когда тебе стало известно, что моя бывшая жена спит с Вэлосом?

— Полгода назад, в марте.

— Вот, должно быть, ты позабавился, да?

— Мить, перестань!

— Да иди ты к чертовой матери! Видеть тебя не могу.

Сашка на колени не упал, остался стоять, глядя исподлобья, на грани скупой мужской слезы. И прокралась мыслишка: а ведь его можно использовать.

— Ну что, извиняешься, каешься… что там дальше… дружище!

— Да, — ответил он просто. — Боялся тебе сказать. То есть намекал, но… Помнишь, мы с тобой на речку ходили вдвоем? Поль осталась с Алексеем, а мы…

— Помню.

Все вокруг изнемогало, готовилась гроза, собаки плелись в душном сосняке, высунув языки. Сашка уговаривал меня поехать в Европу (идея Никиты, который и путевки может достать в Союзе писателей). Вам, мол, необходимо отдохнуть, отвлечься, тебе в особенности — перед концовкой «Третьего пира». По банальным законам жанра — треугольника — муж узнает последним, и я, последний идиот, покорно подчинился этой банальщине. Потом привычно соскользнули на мой роман, Сашка привычно загорелся, но бил в одну точку: вот зачем тебе нужна Европа — ощутить атмосферу третьей эмиграции, Париж, Мюнхен… Потом заговорили о втором всаднике Апокалипсиса, который пришел на рыжем коне, с мечом в руках, «чтобы взять с земли мир» — и вино превратилось в кровь.

А какая гроза бушевала той ночью. Дом горел в серебряных вспышках, плыл в потопе, свисте и грохоте. Она боялась, прижималась ко мне изо всей силы, я спрашивал с тоской: «Ты устала от меня? Ну, скажи!» — «Я только тебя люблю, Митя! — отвечала она как в лихорадке. — Только тебя, хочу, чтоб ты знал…» Не в первый раз она говорила: «Только тебя», — я не понимал, не видел, не слышал как будто… понимал, да ведь невмоготу с жизнью расставаться, цеплялся и закрывал глаза.

А было это всего лишь месяц назад (нет, меньше). Один огонь был у нас на двоих, одно золотое мгновение, одни и те же ощущения и мысли текли сквозь душу и плоть. Что ж я теперь… почему лежу здесь и где она?

— Все помню! — заорал я, борясь с удушьем. — Ну и что?

— Вчера мне звонил Жека.

— Откуда?

— Не знаю. Звонок московский, не междугородный.

— Ведь в Переделкине московские телефоны?

— В Переделкине?

Я сел на пыльно-желтую каменную ступень, Сашка рядом, перед ним не надо было притворяться, и я сказал:

— Ты должен устроить мне с ним встречу. То есть расплатиться за эти полгода.

— Постараюсь. Я понял, что он скрывается.

Неужели Сашка не догадывается? Я вгляделся пристально — знакомые симптомы: едва сдерживаемое возбуждение прорывалось в лице, губы дрожат, подрагивают пальцы с сигаретой. С чего бы это? Да ну их всех…

— Зачем он звонил?

— Спрашивал про одного человека: откуда, мол, Митюша его выкопал.

— Что за человек?

— Кирилл Мефодьевич.

— Чего он затрепыхался?

— А кто такой Кирилл Мефодьевич?

— Знакомый Алексея.

— Алексея?.. А-а, племянники. Так кто же он?

— Тип всеведущего старца. Не в Оптинском, конечно, смысле, но… давний лагерник. Адвокат.

— Что он делает?

— Ничего. Приходит, слушает, смотрит. Палата наша наэлектризована. Решаем вопросы онтологические. Ты их видел?

— Видел. Там один несчастный…

— Андреич, контуженый. Так вот, Кирилл Мефодьевич Жеку разыскал, но спугнул. Я могу рассчитывать на тебя?

Можно было бы и не спрашивать: тайный темный жар и трепет соучастия ощущались в нем безошибочно.

— По-видимому, я его убью, — сказал Сашка со своей обычной скромностью.

Я всегда знал в нем родственную душу, но не до такой же степени!

— За что?

— Митя, я больше не могу, — зашептал он с каким-то фанатизмом. — Не могу сидеть и смотреть, как Россия рушится! Бубнить одно и то же о коммунизме…

— Бросай школу, иди в диссиденты.

— Там одна ненависть, ставшая прибыльной «профессией», я пытался, ты знаешь. Но не смог найти русское подполье. Русское, православное. Но ведь должно же быть?

— И не найдешь, потому что ты трус. Мы трусы, а те идут до конца. И на Россию надвигается новый эксперимент — антикоммунизм.

— Ты мне можешь дать дедушкин парабеллум? — попросил он угрюмо. — Он действующий?

Всем вдруг понадобился парабеллум. Однако оставил мой дедушка наследство!

— Обойдешься. Убьешь его цитатой из братьев Аксаковых.

— Я серьезно. Тебя надо освободить. И его.

— Убийством?

— Его надо освободить, — повторил он упрямо. — И тебя. Он сказал: «Митьку я держу стопроцентно, он у меня в руках».

— Врет! И вообще не мешай: от кого ушла жена — от тебя или от меня?

— Да, это странный момент. В марте он от меня звонил, я услышал случайно: «Поль, я хочу тебя немедленно». Почему?

Нестерпимое отвращение ко всему и ко всем усиливалось, выражаясь физически в нехватке воздуха, я выдавил:

— Тебе прямо, по-русски объяснить?

— Нет, не то. То есть то, конечно, но… почему именно она? Ты очень много ему даешь, он дышит твоим воздухом…

«Воздухом, которого мне все чаще не хватает», — рассеянно подумал я, жадно вслушиваясь.

— …и так рисковать. Зачем? Его возможности в этом плане — ну, женщины, — должно быть, безграничны. И все-таки именно Поль.

— Она захотела его немедленно?

— Не знаю. Он ушел.

— Какое ж ты дерьмо, Сашенька.

— Ты прав, я трус. Деликатный и потрясенный трус. Я сделал вид, будто ничего не слышал, только что вошел в комнату. Он как раз положил трубку и сказал: «Не на жизнь, а на смерть». Он специально ничего не скрывал, ускорял «развязку» и если б ты слышал его голос… Мне даже показалось на секунду — это ты ей говоришь, с такой, извини, нежностью. «Поль…» Из всего этого можно сделать вывод: он ее любит.

От бешенства я просто онемел, забыв про неврозы, а друг сердечный продолжал, взволнованно запинаясь, перебудораженный возможностью «пострадать»:

— Зло дало трещину, так получается? Я совсем запутался, но дело в том…

Тут и я обрел голос:

— Она шлюха, и он обращается с ней соответственно! А ты действительно трус и ищешь оправдания своей трусости. «Зло дало трещину»! Прекрасно. Иди обнимись с возрожденным братом. Демоны всех стран, соединяйтесь, занимайтесь любовью… Нет, Сашенька, для подвига или преступления нужна страсть, по меньшей мере равная любви, а то и сильнее, пуще!..

— Митька, кончится катастрофой.

— Да, надо спешить. Парабеллум я тебе не дам, это мое дело, но ты его разыщешь. Для начала — Страстной бульвар, я уже не могу там появляться… Есть, на чем записать?.. Действуй осторожно, никаких шалостей, учти, Вэлоса голыми руками не возьмешь. Ну все, иди.

Но он продолжал сидеть, а черный козел от могил подобрался к нам почти вплотную и слушал внимательно, поблескивая в профиль непроницаемым зраком, выставив острые рожки и чуть-чуть пристукивая копытцем. Вдруг заблеял иронически над человечьей тщетой. Жизнь переполнена дешевой символикой.

— От чего умер ваш Павел? — спросил я на ночь глядя у дяди Пети; меня подзадоривала явно «запретная тема».

— Убили.

— Кто?

— Говорили, иностранец. Шпион то есть. Но не поймали. Где им, сволочам…

— Да за что?

Он закрыл глаза и якобы заснул, я погасил свет. Господи, шпион! Кто нормальный в этом мире, покажите мне его. «Я хочу видеть этого человека!» Русский бунт, бессмысленный и беспощадный, чтоб пусто было и ничего от нашего дерьма не осталось. Что тогда? Он не договорил, его перебила Мария: об ангеле-хранителе. Свято место пусто не бывает. Три таблетки димедрола путались в мозгах, я будто бы выходил на берег Белого моря, одновременно лежа в черной палате, раздвоение было приятно, заблеял козел, дядя Петя сказал сквозь сон (мой сон или свой собственный):

— Не шпион то был.

— Кто?

— Знать бы — убил.

Загрузка...