Вэлос возвращался с похорон. Санкт-Петербург, что от тебя осталось? Как что — Ленинград. Все идет по плану — сначала взяли почту и телеграф, затем Зимний — или наоборот? — а потом все остальное. Он прошелся динамичной походочкой, вдыхая мартовский дух, гниловатый, болотно-морской, по Васильевскому острову мимо Пушкинского дома, где утром стоял гроб крупного специалиста по Максиму Горькому, должно быть, самого крупного в мире, но — «безвременная кончина», как утверждали в речах, не вдаваясь в детали (сошел с ума и повесился, за ним это и раньше водилось да обходилось). А доктор оказался в городе случайно, приехал посмотреть на Медного Всадника, писали, мол, разрушается от испарений — ерунда, весь петербургский период ухнет в «топи блат», а всадник останется. Тут кстати пришлись похороны — в том смысле, что не пришлось мчаться спешно из Москвы — нет, отдаться чувству скорби с толком, с расстановкой. Постоял немножко у сфинксов (удачно вписались в державное течение фараоновы вестники пустыни), остановился на мосту. Из пышных облаков, округлых завитков протянулись хладные лучи, заиграли там, сям на поблекшей позолоте — сверкающие на солнце призрачные доспехи проигравшего битву воинства. В вековой перспективе пили утренний кофий аристократы на Английской набережной, а напротив завтракали узники в Петропавловке; как они друг друга ощущали и что из этого вышло — поменялись местами, правда, уже без кофе, на набережной глушили спирт и кокаин, а в крепости заглушить ужас было нечем, дожить бы до утра. И жил тут один (в Кузнечном переулке, наискосок от церкви Святого Владимира… кстати, Владимирский проспект переименовать не удалось; пытались, но Нахимсон… или Нахамкес?.. словом, ни тот, ни другой не прижились, исторглись) — один, который все это заранее знал, но его не послушали. Главное, он знал (и предугадал) про эту гнильцу в воздухе, благоприятную среду для внедрения и размножения бацилл из Швейцарии. Вэлос там бывал: очень приятная республика, ландшафты, лужайки, променад у Женевского озера и какая концентрация капитала. Впрочем, надо отдать должное, и в местной империи был капитал. Был. На что намекает тяжкое великолепие гранитов и мраморов, но сфинксы сторожат уже пустую гробницу. Капитал — ку-ку, и Большая Миллионная — соответственно улица Халтурина. Чудесный человек, один из отцов терроризма. Ваша профессия? Бомбометатель. Чудесно. Ну понятно, социальная справедливость, любовь к народу и т. д., но — Вэлос улыбнулся тонко — все это пустяки, вздор, прикрытие для цели истинной, экзистенциальной: эти ребята упивались смертью. И своей, и чужой. (Юношу из «Народной воли», кажется, повесили.) Потрясающее переживание. Он был там, то есть тут, да, поднимался по крутейшей питерской черной лестнице, чья-то тень скользила по ступенькам, чьи-то шаги — его собственные и тень его — стоял перед богатой дверью с медной табличкой (доктор, профессор и прочая), абсолютная тишина, вдруг — задушенный вопль, он приник к двери, к замочной скважине: мука и отчаяние незримыми эманациями просачивались сквозь дубовую преграду; Вэлос сам дрожал сладострастно, в такт трепыханию тела на веревке (точнее, на шелковом шнуре, как выяснилось впоследствии), горьковед скончался.
А Александрийский столп по-прежнему вонзается в бледное небо, за адмиралтейской иглой подразумевается нерушимый конь, под копытами которого вот-вот издохнет (но не издох) символический змий, кони Клодта по-прежнему на посту — на мосту, напротив Исаакия гарцует Николай Павлович, и даже третий Александр гарцует, припрятанный, правда, в укромное место; по Невскому вдоль рестораций шныряют незнакомки (Невский тоже переименовать не удалось)… Однако великое минувшее воинство не смогло предотвратить блокаду; ведь это сколько энергии страдания пропало даром… да нет, недаром, нет, астральные тела опоясали город и не пустили иноземца. Но вот, пожалуйста, мусор (не мытьем возьмем, так катаньем), зловонные залежи возле Эрмитажа. Екатерины на них нет, вышла бы на крылечко, топнула ножкой, мусорщики ринулись на приступ, запела флейта, грянул барабан, кавалергарды бодро в марше прошли под аркой Генерального штаба в небытие, в незабвенное Царское спасать некую семью. Не пошли и не спасли. «Самовластительный злодей! (со школы застряло) Тебя, твой трон я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу». Эк ведь отозвалось-откликнулось через сто лет! Но у него же: «Ура, наш Царь! так! выпьем за Царя!» Это называется «два полюса славянской души». А не отрекайся, сам виноват — миропомазание (Дар Духа Святого) перестает действовать и защищать, отреченье обрекает на подвал (на подвиг) и тебя, и детей твоих, и народ твой, и церкви твои, без которых, конечно, дышится легко и свободно — одической «Вольностью» (Вэлос проходил мимо Казанского собора в плаще черной кожи, длинном, до сапожек на высоких каблуках, и был почти нормального роста). Налево пойти — Храм «на крови», далее прелестный Летний, да изнеженные блаженно-безразличные боги и герои с зимы заколочены. Направо пойти — на Сенную взойти, где студент (тоже Халтурин в своем роде), избавившись от топора, припадал к земле… теперь особо не припадешь, и дело не только в асфальте и в автомобилях — народ не тот: радикулит, ревматизм, артрит, люмбаго, остеохондроз… припадет и не встанет. Климат — сквозняк, озоновые дыры, мутация свищет и почва нервная. Наконец прямо пойти — к Московскому вокзалу прийти.
Ночью в двухместном купе нижний попутчик заворочался и застонал. Вэлос поинтересовался профессионально:
— Остеохондроз?
(Да уж так оно и есть! Вступает в позвоночный столб и не отпускает, вонзается в мозг до галлюцинаций и бреда.)
— Злоупотребляете умственной деятельностью?
— Критик.
— Ага. Вы были сегодня на погребении.
— Был, был. Зачем? Почему? Не понимаю. Пер в гору как бронепоезд…
— Ну знаете, если сорок лет заниматься Алексеем Максимычем, можно и заскучать.
— Согласен. Но не до такой же степени!
— Именно до такой. Психастения — невроз навязчивых состояний. Время от времени он воображал себя буревестником.
Снизу — саркастический смешок.
— Я выразился образно. Не птичкой, а — запертым в клетке. Чувствую, вам уже легче.
— Да.
— Сейчас будет совсем хорошо.
— Вы доктор?
— Доктор. Хотите навсегда избавиться?
— Как вам сказать? — протянул критик задумчиво. — Конечно, хочу. Но ведь просто не избавишься: что-то обретешь, а что-то потеряешь.
— Здоровье обретешь.
— А может, мне моя боль дорога. Как своеобразный барометр духа: чуть я в сторону — хвать, двинуться не могу. Помни о смерти.
— И вы совершенно правы. — Вэлос оживился, как всегда при чужом сопротивлении, да и энергия переполняла его. — Самое великое, прекрасное переживание. Я очень люблю смерть.
— Свою?
— Ну, свою я еще не переживал. Чужую.
— Это любопытно. Впрочем, феномен уже был. «Я люблю смотреть, как умирают дети», да?
— Это эпатаж.
— Разумеется. Но ведь выговорилось такое.
— Занимаетесь футуризмом?
— Гоголем.
— Тоже подходящий экземпляр.
— Подходящий для чего?
— Для коллекции.
— А кто коллекционер?
— Я. Коллекционирую оригинальные заболевания.
— Он был напуган картиной Страшного Суда, — пояснил критик, — в церкви, в детстве с матерью. Всю жизнь искал, ждал дьявола, своего Вия.
— Дождался?
— Связь времен не порвалась. То, что они переживали в предчувствиях, мы пережили в действительности. Ну, не мы — лучшие из нас, избранные — засвидетельствовали.
— О встречах с дьяволом?
— Скажем скромнее: с крайним злом. Откровение наоборот.
— Да, да, да, — подхватил Вэлос, — лагеря, пытки, расстрелы — жуткое дело. За него не так брались, топорно, грубо. А смерть должна быть прелестной, изящной, желанной — как женщина в саду, в утренней дымке, в звуках Пассакалии, — к ней должно стремиться. А у нас? И у них! И у нас, и у них нет свободы и еще раз свободы. Вы скажете: самоубийцы. Да, но разве это достойный конец? Предрассудки, страх, боль. Вы спросите: где же выход? В законодательстве. Статья в Конституции: человек имеет право на жизнь и на добровольный уход. И я вас уверяю: не надо никаких карательных органов, тысячи воспользуются, со временем — миллионы. Взять к примеру, меня… Вы не спите?
— Слушаю со вниманием.
— Моя давняя задумка: организовать школу милосердия. Человек за умеренную плату…
— А каким способом вы будете убивать?
— Я? Убивать? Никогда! Просто помочь осуществить желание.
— А как?
— У вас поясница прошла?
— Прошла.
— Совсем?
— Совсем.
— Вот так. Боль переносится на другого.
— И смерть?
— Конечно. С того, кто не хочет умирать, на того, кто хочет. Вот в чем заключается истинная справедливость. Вы говорите: гениального ребенка на всю жизнь напугали предрассудком. И всех так, и гениев, и дураков, атеистов даже. Атеисты трясутся, честное слово! Разве это дело? Разве так можно жить?
— Вы хотите сказать: человек живет потому только, что боится смерти?
— Несомненно. Иначе зачем бы он мучился? И страх основан на незнании.
— А вы-то знаете?
— Знаю.
— Ну?
— Если мы все — все человечество, добровольно и свободно — «возьмемся за руки, друзья» и покончим — и там ничего не будет. Абсолютно ничего. Задача в том, чтобы прервать этот порочный круговорот, я имею в виду — жизнь. Над этой задачей работали лучшие умы, в тысячелетних муках был наконец рожден социализм (великолепное самоистребление), но по роковой ошибке его занесло не в ту страну (основоположники предупреждали). В отсталую державу, где нет и не было никогда настоящего железного порядка для претворения целей в их чистоте и полноте.
— То есть не всех угробили?
— Да, жизнестойкость удивительная.
— Ваша теория забавна, доктор. — Критик задавал вопросы, забавляясь. — Но как же случилась роковая ошибка?
— Один человек заболел — вовремя, по плану, из высших расчетов. А его вылечили, нет, не совсем, подлечили, но… Подробно объяснять — колыхать запредельный аспект бытия, нельзя. Словом, целая цепь обстоятельств, в результате которых больной захватил власть не там, где надо. А в Германии все было подготовлено, и народ — тоже стойкий, но аккуратный законодательный, законопослушный народ.
— Чем болел больной?
— Сифилисом.
— А, так вы о…
— Да, да. Но главное — эта зараза (бациллы бешенства) сумела напугать всю планету, и блестящий эксперимент не удался. Теперь надежды только на третью мировую.
— А она будет?
— Обязательно. Сначала, как положено, гражданская, потом мировая. Все к этому идет.
— Но не придет, — возразил критик серьезно. — То есть может случиться и очередная мировая, но род людской не пресечется. Ну хотя бы потому, что не проповедано Евангелие Царства по всей земле. Или вы в это не верите?
— Я во все верю. Он был сильный экстрасенс, посвященный…
— Тьфу ты!
— Ну, целитель, учитель — неважно. Евангелие уже проповедано по всей земле миллиардными тиражами на полутора тысячах языках. Что его не все восприняли — это другой вопрос.
— Мне с вами трудно спорить, — признался критик. — Я не богослов.
— Я тоже, знаете.
— Но вам опять не удастся, — продолжал голос снизу из тьмы. — Потому что вы сами сосредоточены на смерти, ищете ее…
— Это ложь и ложь!
— Нет, полной и окончательной победы вам ни разу… — вдруг замолчал.
Вэлос спросил кротко:
— В шейный позвонок вдарило? Сейчас пройдет. Прошло? То-то же.
— Но это вовсе не доказывает, — заговорил критик после паузы, — что все ослабло, все ослабли, связи порваны. Один светлый ум пишет изумительную, вещь, где картины Откровения переплетены с тканью повседневности, сверхреальности с реальностью…
— Что за ум? — Вэлос свесился со своей полки. — Как фамилия?
— Если б и знал, не сказал бы.
— Да я знаю, знаю. Вам-то кто донес, а? Символист, а?
— Не знаю никакого символиста.
«Этим человеком стоит заняться, — подумал Вэлос рассеянно про низлежащего. — Но что делать с Митькой?» Вносят смятение в отпавшие от предрассудка умы — так можно охарактеризовать «изумительные вещи» прозаика. И я, Евгений Романович Вэлос, должен в этом участвовать! Почему я не могу освободиться от него? (Подступало в бешенстве нечто глубинное, давнее.) Несмотря на невроз — удушье, — он не поддается; за исключением одного детского эпизода, когда Вэлос впервые в полной мере ощутил силу и сладость смерти — разве что раскрыться, допустить вспомнить эпизод? Слишком рискованно — вдруг иссякнет сама сила, если порвется эта потаенная крепчайшая связь с другом, драгоценная нить, шелковый шнурок, за который нет-нет да и дернешь. Тем более что друг воспоминание выдюжит — она ему поможет. Эта женщина… Вэлос повертелся под хрустящей простыней… из— под подушки вылетел бумажник, с тяжелым шлепком упал на столик, ночной попутчик нашарил, передал… эта женщина сводит меня с ума, я ее боюсь. Первая попытка (апрель семьдесят пятого, вдруг перегоревшее электричество, поток распущенных волос, словно наэлектризованных; сладострастие такой силы, что он бессознательно — бессознательно, клянусь! — сумел предстать мужем), первая попытка не удалась. Вторая (октябрь семьдесят восьмого, прекрасная встреча после похорон в Донском монастыре; как она швырнула раскаленный гребень и рычала собака) по большому счету тоже не удалась. То есть он познал ее, но слишком кратковременно, одноразово, так сказать, только обжегшись — помешал так называемый Покров Богородицы. А между тем (Митька, озабоченный своими предками, не понимает) полноценное кровное единство — это дитя, наследник. Настоящий наследник! Стало быть, у Вэлоса захватило дух — третья попытка? Нет, разрыв, — шепнул сокровенный голосок, тайный советник, — оторву их друг от друга чужими руками, а там посмотрим.
«Спать!» — приказал мысленно себе и нижнему соседу (по доброте душевной — некоторые чудаки нервно переносят погребение) и уснул, а проснувшись утром, в преддверии Москвы, узнал-таки адрес: Садовая-Кудринская, удобно, в центре.
Сначала завернул домой, принял душ и хорошо позавтракал. За кофе рассказал Марго траурные подробности, живописно описал туалет вдовы, гроб, место захоронения — и детишки послушали, им тоже интересно. «Значит, на Литературные Мостки горьковед не потянул?» — «Ты еще скажи: в саму Лавру! Все забито классиками. И до сих пор действует ужасный пережиток: если ты повесился, то уже не человек». — «А в записке что?» — «Записку забрали куда надо. Знамо что: никого не винит (иначе уже таскали бы), смысла дальше тянуть не видит». — «И все равно, — заключила Маргарита без видимой связи, — никогда не поверю, что ты поперся в такую даль посмотреть на Медного Всадника». — «А ты никогда не верила, что я человек тонкой душевной организации и переживаю за целостность и сохранность Российской империи». — «Пап, что такое империя?» — «Тоже пережиток». — «А что такое пережиток?» — «Что живет вопреки здравому смыслу». — «А что такое…» — «Папе надо делом заниматься, денежки зарабатывать, понял?» — «Понял». — «Умница. Хороший мальчик». — «И я понял!» — «И ты хороший. Марго, я сегодня поздно».
Красный автомобиль с Ленинского проспекта помчался на Ленинградский — к престижному пятачку («Аэропорт» — в народе «Рапопорт»), где живали члены Союза писателей. Которых доктор предпочитал обслуживать на дому, благо дома сгруппированы: члены вечно путали часы приема и норовили поведать замыслы (выбранные, но все равно длинные места из творений), отчего лечебный процесс стопорился. Но Вэлос их искренне любил, лечил и хоронил неутомимо.
За стенкой кабинета азартно грызлись жена с домработницей, можно бы Левушку и пожалеть, да обойдется: сегодня одна жена — завтра другая; при жесткой подагре («капкан для ног» — античная образность) драматург — жизнелюб, драмы широко шагают по стране, и играют в них молоденькие протеже. «Безобразно (по поводу горьковеда), бе-зоб-раз-но. Неужели нельзя найти другой способ?» — «А какой бы предпочли вы?» — «Я люблю жизнь». — «Ну а теоретически?» — «Аристократы духа вскрывали вены в ванне». — «Да, но агония продляется». — «Что ж, они умели наслаждаться каждым мгновением, а особенно последним». — «Ловлю вас на слове, устроим». (Посмеялись, Левушка — с некоторой натугой.) — «Не торопитесь, доктор, благодаря вам я бегаю как мальчик». — «Кстати о мальчиках, Лев, слыхали? Яков-то наш Маков родил сына». — «Маков из парткома? Не может быть!» — «Вот и он не уверен, что сынок — его. Не веришь мне — проведи генную дактилоскопию». — «Что это?» — «Научное достижение, в результате которого устанавливается стопроцентное отцовство». — «Кошмар какой-то!» — «Кошмар не кошмар, а папашкам бегать будет затруднительно. И — статья в Конституции: ловить таких папашек и стерилизовать». — «Евгений, ваши шуточки бывают…» — «Какие шуточки, Лев! Вы представляете, как бы сократилось население, сколько идиотов не родилось бы, не гадило, не сорило, не коптило. Что же касается Якова Макова, я ему говорю (Вэлос посуровел): теперь, заложив династию Яковлевичей, можете умереть спокойно».
Перед следующим сеансом (поэт Семен Светлый) Вэлос заскочил к Никите — тут же, в соседнем квартале. Старый друг, можно сказать. Нет, друг у меня один, а это — приятель. В шестьдесят пятом на вечере в Политехническом сошлись на любви к «серебряному веку» (только что умерла последняя, царскосельская, судьбой блистательная — как ни странно, своей смертью). Символист пока здоров, не считая «головки», — потому настроение декадентское, вокруг вьется актриса Вероника.
Вэлос с пафосом напустился на Никиту: как тот посмел заложить Митьку? Символист выпучил янтарные кошачьи глаза. «Ты в своем уме, Жека?» — «Я-то в своем!» — гаркнул Жека, размышляя. В сущности, можно предоставить события их естественному ходу, и рано или поздно — скорее, рано — что надо дойдет куда надо. Но стоит ли создавать из Митюши мелкого мученика (дадут всего ничего, зато шуму! и как запылает ихняя любовь! и «Свобода» сквозь помехи пространств и глушилок объявит с торжествующим акцентом: «Вчера в Москве наконец арестован видный… Передаем отрывок из главы „Кони Иоанна“: „Тайна первого всадника на белом коне: начало и конец нашей цивилизации…“)? Зачем работать на его биографию? Вэлос воскликнул с драматизмом: „Хочешь упечь его на нары?“ Символист застонал: „Бедная моя голова, с утра черт принес…“ — „Не спорю, — прервал Вэлос стон, — писателю такого масштаба нары необходимы, блеск вековой традиции, отверженности. Думаешь, либералам нужен какой-то там „Матренин двор“, но — страдалец! Во-вторых, капитал. Поправить головку-то?“ — „Ни-ни-ни! — испугался Никита. — Сам справлюсь. Вер, принеси-ка пивка…“ — „Так вот, капитал в надежном швейцарском банке. Все устроим, но дай человеку кончить вещь, недолго осталось. Или ты (голос дрогнул задушевно) завидуешь?“ — „Жека, пошел ты куда подальше! Если я когда и восхитился грандиозностью замысла… будешь пиво? Холодное“. — „Нет, дела, дела“. — „Если я и восхитился — перед человеком вернейшим! — что в том криминального?“ — „В нашем Союзе все вернейшие, а чуть что: лапки кверху голосовать. А главное, ты очень огорчишь Полину. Мы с ней решили пожениться…“ — „С кем?“ — „Я с ней, она со мной“. — „Определенно, у меня сегодня голова…“ — „А не мешай коньяк с пивом“. (Глаза Символиста уже нестерпимо выкатились, вот-вот прольются по лицу янтарными слезами.) — „Ты что врешь, Жека?“ — „Ничего я не вру. Вот осенью получаю кооперативную квартиру…“ — „А может, тебе морду набить?“ — „Ах!“ — сказала Вероника. „Чего ты с ума сходишь? — увещевал Вэлос. — Дело житейское, нормальное, семейная жизнь — подколодный ад и тэ дэ — тебя повторяю, Никитушка!“ — „И давно вы с ней?“ — „Да уж второй год“. — „Однако стерва!“ — сказала Вероника отчетливо, настроив мозги Символиста на другую волну — праведного гнева; ему он и поддался, и они завопили с Жекой, не слушая друг друга, как вдруг в узенькую щель между репликами вновь проник трепетный, с профессиональными переливами голос актрисы: „Он же гипнотизер, ты сам говорил, чернокнижник! Он ее заставил, я его боюсь!“ — „Напрасно, сударыня. Я человек необыкновенный, но у меня нет ни „Шестокрыла“, ни „Воронограда“, ни „Аристотелевых врат““. — „Что это такое?“ — переключился Символист. „Черные книги. Вот назови свою книжечку „Шестокрыл“, красиво, да?“ Символист пробормотал: „И шестокрылый серафим на перепутье мне явился“… странно. — И выпил пива. — Черт знает что, серой пахнет». — «Продолжаю, — продолжал Вэлос. — Черная книга из глубины столетий передается по наследству, а мой папа был сапожник, правда, тачал на генералитет, но книг у него не было, так, оставил кое-что (Вэлос вспомнил — всегда помнил — последний завет отца: „Рубль неустойчив. И даже валюту, по возможности, обращай в золото“, — и вздохнул). И еще: оригинальнейший дар исцеления, к примеру, он умел останавливать кровь, но он им не пользовался, не та эпоха, он тачал. А я, потомок древних греков, может быть, и самого Аристотеля…» — «Не отвлекайся. Как вы с ней спутались?» — «Фуй, Никит, эстет, при даме… Впрочем, я к этому и веду. Впервые папино наследие я ощутил в лесу, нет, я там не лечил, но почувствовал, что могу управлять событиями, помочь чужой страждущей душе обрести свободу от…» — «Это меня не интересует, — отрезал Никита, голова прошла. — Отвяжись от них — или я сегодня же расскажу Мите». — «Расскажи, дорогой, расскажи. (Никита тотчас зарекся рассказывать.) Я б сам рассказал, да ведь Митька бешеный, я за него боюсь…» — «За себя бойся. Вообще это все пустяки, но пустяки нервные… „для звуков сладких и молитв“, ради которых только и стоит жить. Ты ж сам сказал: он может сбиться на взлете…» — «За решеткой — да, какой там взлет? Но в целом ощущение катастрофы даст великолепную концовку…» — «Ага, он еще и благодетель, слыхали? Жену уводит для концовки. Зачем она тебе? Мало их, что ли?» Никита забылся, Вероника впала в легкую истерику, Вэлос понаблюдал с удовольствием и пошел на выход… хозяин догнал у лифта: «Нет, ты скажи: зачем?» — «Тогда в лесу…» — «К черту лес! Не увиливай». — «Сам не знаю, — признался Вэлос, — случилась какая-то путаница. Я хочу того же, что и он». — «У вас с ним нет ничего общего!» — «В том-то и дело, что есть. Думаешь, велика радость быть двойником такого ужасного человека?» — «Митька — ужасный человек!» — «А то нет! И вы с Сашкой зависите от него, зависите, зависите. Нет, я должен победить и побежду… то есть побеждю… гляди-ка, будущего времени нет!» Вэлос сгинул, Символист, пробормотав машинально «одержу победу», загляделся на грязноватую заоконную весну — как в детство с капелью, пахучим ветром и разноцветным хрупким корабликом в ледяной луже.
А Светлые встречали доктора в лестном качестве благодетеля, самовар закипал на белой скатерти, и томились бабушкины плюшки, играл ребенок, жена плела — не поверите! — кружево. И в такой-то благодати Семен Макарович страдал эффектом Эдгара По (или того же Гоголя): боязнью проснуться погребенным. «Вскрытие было? — уточнил сразу, выслушав известие. — А то, знаете, как бывает…» — «Ну, я думаю».
— «Нет, надо знать наверняка. А то бывает…» — «Не вдавайтесь, — посоветовал Вэлос. — Бывает». — «Но до сих пор осуждается!» — «Сегодня ночью я уже обсуждал эту проблему и заявляю: Сема, вы имеете право». — «Нет, доктор, я к тому, что сам покончишь наверняка и не очнешься замурованным…» — «И вы правы, правы. Предрассудок начался почти две тыщи лет назад, когда Он…» — «Не напоминайте мне о Нем. Самый страшный эпизод в мировой истории — воскрешение Лазаря. Хотя, может быть, придуманный?» — «Должен вас огорчить: не придуманный. Колоссальная концентрация энергии за счет…» — «Но Он же не предупредил беднягу! Представляете, как тот ожил в могиле? Фараоны — те хоть шли в гробницы добровольно». — «Я очень уважаю египетскую цивилизацию, — перебил Вэлос. — Полная сосредоточенность на летальном исходе. Как это умно, предусмотрительно и красиво». — «Нет, доктор, лучше сельского погоста в липах и березах ничего нет. Но… только кремация дает гарантию». — «Тоже верно. Не волнуйтесь, Сема, я для того и существую, чтоб облегчить переправу». — «Хорошо сказано, — одобрил Светлый, — перевозчик через подземные реки подсознания». — «Да, как вы без меня спали?» — «Без кошмаров. Этой ночью, к примеру, приснился ребенок. Похож на моего Петрушу, но не Петруша. Я сижу у окошка в своей деревне (ее уже нету на земле, затоплена), а по лугу идет ко мне мальчик в белой рубашечке и улыбается. Подходит и говорит: почем за строчку платят, козел? Проснулся. Почему „козел“?» — «Похож на Петрушу в белой рубашечке? — уточнил Вэлос. — Это вы сами. Разве не узнали?» Семен Светлый взволновался, Вэлос продолжал: «Ваша трагедия — как поэта — в раздвоенном сознании: вы вынуждены воспевать жену свою жизнь, поскольку за это платят, а обожаете вы втайне совсем другую даму — смерть».
После чая с плюшками («Может, чего покрепче, доктор?» — «Увы, дела, дела») он позвонил Сашке: «Папа в школе и мама в школе», — ответил детский голосок. Поколебавшись, связался с другом (даю последний шанс: не подчинится — пусть пеняет на себя). Друг угрюм — сидит над переводом, — и слышится стук: Полина за машинкой. Куда ни ткнись — кругом куют деньги, господа! Впрочем, разве это деньги? Это слезы. «Отвлекись, Митюша, глянь в окно». — «Ну?» — «Весна. Поехали в лес?» — «Куда?» — «В наш лес, — Вэлос запел вкрадчивой сиреной: — Снег тает, соки бродят, образуя животворящий настой, вздохнем вольно, вспомним молодость…» Вэлос умел стать неотвязной цыганкой, пиявкой, удавкой, Митюша явно заколебался, отклоняясь от перевода, оторвался от трубки, изощренным слухом уловился диалог: «Жека предлагает в Милое, поехали, а?» — «Не хочу». — «А я хочу». Пауза, в которой подразумеваются скрещение взглядов, вспышка своеволия с одной стороны, гордости — с другой. «Поезжай, куда хочешь». Попытка компромисса. «Ну пожалуйста, Поль. Меня уже тошнит от „Сыновей Али“ (перевод). — „Митя, я не поеду“. — „А я поеду!“
А в лесу — их лесу — все так и было, все дышало и трепетало, бродило и пьянило, каждая капля, как зеркальце, играла с солнцем, и почки пахли первою грозою. Но чем дальше уходили они по протоптанной рыболовами тропке (Вэлос энергично впереди, Митя задумчиво за ним), тем сумрачнее становилась местность, упал туман, и мир разбился на фрагменты причудливые, незнакомые: верхушка кроны выплывала из нежнейших паров, как воронье гнездо, малиновые лозы от прикосновения звенели стеклянными рапирами, притворялся креслицем лешего пенек, кто-то гоготал в глубине… Они шли и шли молча, и подумалось, что детский лес кружит, закружит до изнеможения и сбросит в какую-то волчью яму… Митя очнулся, Вэлос сказал:
— Самое время присесть и принять. — Тотчас из молочной мглы словно выкатился поверженный сосновый ствол. — Узнаешь?
— Ничего не узнаю.
Маленькая, чуть покатая лощина, за которой виднелись — вернее, угадывались — редеющие березы и посреди которой стоял идеальной округлости столб мерцающего влагой дыма.
— Ну как же, Мить, постреляли перед Грецией.
— Да я помню, знаю, но не узнаю.
— На пленительном пленэре с туманцем хорошо пойдет водочка. — Вэлос достал из-за пазухи удивительной красоты (и вместимости) фляжку с серебряным двуглавым орлом.
— Откуда у тебя?..
— Привет из Питера.
— Что ты там делал?
— Вот фляжечку купил, похоронил пациента. — Он отвинтил длинную пробку в виде стаканчика, наполнил, протянул. — За Медного Всадника!
Потом выпил сам и поставил фляжку в ручей; быстрый поток залепетал бурно, вскипел, встретив препятствие, и принялся омывать его ледяными прозрачными струями. А в воздухе пахнул и растворился аромат национальной отравы, поглощенный, как показалось, дымовым столбом.
— Стоит идол, — продолжал Жека, — весь позеленел, окисляется, но века простоит.
— Да, — подтвердил Митя задумчиво, — все пройдет, с русскими может случиться мутация, но идея останется.
— Идея империи?
— Лобного места, где Антихрист сражается с Христом.
— Кстати, прохожу я мимо Казанского, засмотрелся на полководцев (жалко, Суворова перенесли — на Марсовом поле он наверняка гляделся импозантнее), так вот, там странно пахнет.
— У Казанского музея пахнет атеизмом.
— Наоборот! Сквознячок такой знобкий меж колоннами, в прошлом году не так сквозило… что они там прячут, может, мощи?
— Мощи развеяны по ветру в девятнадцатом году.
— Их развеешь, а они соберутся, с такой-то энергией…
— Жека, ты поражаешь меня.
— Правда?
— Не паясничай. Зачем тебе оккультизм и вся эта чертовщина, если ты знаешь, что Христос воскрес?
— У тебя своя компания, у меня своя.
— Говорю, не паясничай.
— Эту необычную силу, — сказал Вэлос проникновенно, — я получил благодаря тебе, Митя. Вот здесь, в детстве, на этой полянке. — Словно в подтверждение столб дыма дрогнул и слегка приподнялся, обнажая русло ручья с прошлогодним листом на дне, багряно-золотым. — Эту силу ты укреплял и подкреплял своими фантазиями. С какой-то высшей точки зрения, я и есть твоя фантазия. Фантом, так сказать.
— Все ты врешь, Вэлос.
— Может, и вру. Но гипотеза любопытная: с десяти лет я чувствую зависимость от тебя, то есть от твоего воображения. А с твоими евангельскими всадниками просто изнемог. Отпустил бы ты меня, Мить.
— Свободен, Вэлос! — Митя рассмеялся в духе шутовской выходки приятеля. — Верный бес!
Вэлос тоже рассмеялся, выпили („В последний раз, — сказал Митя беспечно. — Ведь больше не увидимся?“), встретились взглядами, Вэлос снял очки: глаза черные, без блеска, непроницаемые и затягивающие. Полузабытое ощущение (детского рассвета — страха и восторга) прошло по сердцу, два мальчика в школьной форме прошли, крадучись, по тропке, кажется, мы играли в разведчиков. Один мальчик поднял пистолет, послышался тихий скрип, громче, назойливей, это скрипит старый грузовик, мы везем бабу Марфу на Ваганьково, любовь и отчаяние, такие живые и чистые, прорвавшись сквозь годы (двадцать три года), подступили к горлу. Митя сказал глухо:
— Я тебе благодарен, Женя, за воспоминание. Но больше так не делай.
— Как прикажете! — рявкнул Вэлос: поединок кончился, как всегда, вничью. — Тебе не кажется, что возле тебя слишком много любящих женщин, готовых защитить Митюшу от любых воспоминаний?
— В каком смысле много? У меня одна.
— И умершие на стреме. Гляди-кась: Марфа, Софья…
— Сонечку я не знал (ее так дед называл, папа говорил), она умерла на Соловках в тридцать пятом.
— Еще: Надежда.
— Да, Полина бабушка. В семьдесят третьем в Орле. На Троицком.
— И еще: Анна.
— Мама жива, слава Богу.
— И Полина. Какие женщины, какие красивые имена. Ты везунчик, Митя, счастливчик, ни в чем себе не отказываешь. Поделился бы с другом…
— Жену тебе, что ль, отдать? Только через труп.
— Чей труп: твой или мой? Чей выбираешь?
— Вижу, ты в ударе.
— В декадентском, Символист ударил. Был сегодня у него.
— Что он делает?
— Пьет холодное пиво.
— Слушай, Жека, а что тогда скрипело в лесу?
— Когда?
— Ну, мы играли в разведчиков.
— В „красных дьяволят“. Скелетик там скрипел, маленький такой, миленький…
— Я серьезно.
— Серьезно — ничего. Воображение у тебя жутковатое… поскрипывает. Другой бы с таким воображением долго не прожил, а у тебя друзья, друг то есть. Сидишь вот, попиваешь, закусываешь туманом… в общем, умеешь устраиваться. Смотри!
Столб дыма, словно живое существо, еще приподнялся над ручьем с серебряной фляжкой, обращаясь в шар, мартовские лучи пробились наконец сквозь толщу пара, и шар вспыхнул изнутри пепельно-красным тусклым свечением — вдруг все исчезло, лощина вмиг очистилась, стволы и ветви засверкали влажно, открылась тропинка, ведущая к реке, к плотине — переправе и далее, — в те самые селения, где люди не живут, а догнивают за оградками.
— Да, отчего умер твой ленинградский пациент?
— От шелкового шнурка.
Митюша отправился к Символисту продолжать, а Вэлос, исполняя ночной план, заехал к Сашке на Разгуляй. Семейство ужинало (трое детей плюс теща с тестем плюс глухая тетка — не разгуляешься), и гость перекусил по ходу дела картошечкой с селедочкой, старики и дети смотрели с любопытством. А чай с Сашкой пили в другой комнате (всего их было две, правда, большие по метражу). Окна упирались в ломбард, где за пыльными стеклами старичок с моноклем на маленьких весах под настольной лампой вечно взвешивал золото — сколько б Вэлос ни бывал у Сашки, не переставал любоваться чудесным зрелищем.
— „Светлый ум“? — переспросил Сашка, выслушав новость. — Он так сказал?
— Сказал, сказал. Это Никита болтает.
— Ты Мите говорил?
— Зачем волновать?
— Не преувеличивай. Его особо не запугаешь. Да и чем? Лагерем? Ерунда. Наш несчастный народ до сих пор страдает манией преследования, но Митя свободен…
— Ты считаешь, ему полезно… прогуляться? Его обожаемый каторжник так и долбил: пострадать надо, пострадать надо…
— Вэлос, ты что сегодня пил?
— Водку. С Митюшей на детской поляне.
— Ну так проспись.
— Я-то просплюсь, а вы… губошлепы!.. не дадите человеку покоя. Пусть хоть кончит, уже скоро.
— Да, конечно, — согласился Сашка. — Нужно взять у него на хранение рукопись, так, на всякий случай.
— Это идея! — Вэлос задумался. — Но он не отдаст. Если выкрасть?
— Скажу честно, Вэлос, я давно предупреждал Митю, что дружба с тобой опасна.
— А он что? — заинтересовался Вэлос.
— Почему-то не может с тобой расстаться.
— У вас у всех неверное представление о наших отношениях. Не я его держу, а он меня.
— Ты ж у нас сильнейший маг и заклинатель.
— Значит, есть и посильнее, — прошипел Вэлос с раздражением и для обретения равновесия загляделся на старичка с моноклем, бережно, благоговейно, подрагивая крутым носом, оценивающего чужое золото. Сашка сказал твердо:
— Не ври. Митя чертовщиной не занимается.
— А кто занимается? Никто не занимается. Творят, выдумывают, пробуют… Эх, чаек! Завари-ка еще свеженького, а?
Сашка вышел с чайничком, ворвались детишки в чудовищных масках — лиса, киса и зайчик, у художника воображение извращенное, — запрыгали вокруг „дяди“ — „Серого Волка“: серый волк под горой не пускает нас домой! Тот ринулся к аппарату на письменном столе:
— Алло! Полина!
— Да.
— Хочешь узнать про могильные незабудки?
— Хочу.
— Буду ждать на Страстном бульваре, дом пять с мезонином, второй двор, второй этаж. — Вошел Сашка, Вэлос проговорил отрывисто и страстно сквозь детский визг: — И я хочу, Поль. Немедленно. Тебя. — Положил трубку. — Поехал, Саш. — И, не давая опомниться, деловой скороговоркой: — Насчет рукописи подумай. Серьезно. Конечно, он помнит наизусть — пока.
— Что — пока?
— Пока жив.
— Жека!..
— Меня женщина ждет…
Мстислав Матвеевич эпопею кончил. „Успел-таки“, — говорил доктор в ожидании расплаты — четыреста рублей за авторский лист, а листов пятьдесят два — тысяча двести сорок восемь страниц, ее читали в цензурных сферах („Не нервничайте, вам вредно, — говорил доктор. — Если что, передадим на Запад“. — „Не напечатают, там русофобия“. — „Да, боятся, естественно. Но Джугашвили грузин“. — „Он сверхчеловек“. — „Сверхчеловек — ангел или сверхчеловек — черт? Третьего не дано, Ницше ошибался“. — „Доктор, ваши шуточки…“).
Вэлос отправил Мстислава Матвеевича — „по нижайшей просьбе“ прогуляться и стоял у окна, с ужасом и восторгом ощущая в самом естестве своем посторонние, заимствованные, так сказать, симптомы — манию любви, преданности, рыцарства даже. Интересно было бы сейчас посмотреть на опустошенного (по закону сохранения и превращения энергии) Митьку, как он там с поэтом пьет… Она появилась в первом дворе, он забыл обо всем. Она шла крупным быстрым шагом, слегка наклонив непокрытую ярковолосую голову, развевались полы свободного черного пальто, концы алого шарфа. „Это погибель моя идет, — подумалось вдруг. — Почему я должен любить эту женщину?..“ И бросился в прихожую — натуральный Митькин порыв, даже в походке…
Она прошла за ним в кабинет сталиниста, не раздеваясь, — длинные волосы спрятаны под пальто, воротник поднят, — спросила нетерпеливо:
— Ну, что это за могила?
— Там у вас, за Никольским лесом.
Вэлос снял очки и швырнул куда-то, не глядя; отчаянный несвойственный доктору жест.
— Полина, я убил его.
— Ты? Разве ты?
— Я. Сегодня ночью гоголевед сказал, что я ищу смерти. И чужой, и своей. Своей, ты понимаешь? И возле Казанского собора…
— Да что с тобой? — перебила она строго и отчужденно, с трудом преодолевая страх, отвращение к паучку в черной коже на высоких каблуках. Однако в нелепом маскараде, как в клетке, билась душа родная и любимая — и Поль уже без колебаний устремилась ей навстречу.
Я не бывал в Швейцарии, у меня нет никаких данных, кроме догадок Кирилла Мефодьевича (ну и бесчисленная беллетристика на тему „волшебных гор“, модную до войны, дает некоторое представление). Дед сжег бумаги, письма, дневник задолго до ареста, неизвестны даты, адрес доктора или название санатория, надо думать, за давностью лет уничтожена история болезни. Не дедовская „история“, с ней более-менее ясно, а другая. Другой. Так и обозначим его. Дед и Другой были русские, возможно, единственные русские среди пациентов и, возможно, общались. Хотя бы один раз (ну не простейший же дерматоз отправился лечить молодой человек в Европу, это очевидно — познакомиться воочию с новейшим учением и учителем): в трактате приведен характерный диалог с воображаемым оппонентом, употребившим трижды слова „ваш боженька“ — в духе крайнего раздражения и неприятия. Дмитрий Павлович пишет: сила нечеловеческая — не конкретизируя и не уточняя — как факт несомненный. Сила патологическая — воля к власти, переходящая в тяжкую манию (эпизод с Брестским миром, которого испугались даже соратники и который осуществлялся в согласии с немецким Генеральным штабом).
— Состояние одержимости, — говорил Кирилл Мефодьевич, — характеризуется развитием бешеной энергии, а потом ее упадком до полного изнеможения. Я наблюдал такой случай в лагерной больнице. Плахов присутствовал при подобной вспышке и предупредил в своем сочинении о готовящемся самом крупном, наверное, восстании против Творца.
Дед пошел на войну вольноопределяющимся, не сдался и под пытками товарищей в тридцать четвертом, то есть физической трусостью явно не страдал, то есть присоединился к восстанию не за страх, а за… за что? Может быть, по молодости переоценил свои силы, пытаясь задержать распространение моровой язвы (как свидетельствуют известные прецеденты, в обратном перевороте — реставрация — требуется не „рыцарь бедный“, не философ, а генерал Монк, на худой конец Наполеон с отборной батареей; нам и тут не повезло: наш генералиссимус, добив „интернационалку“ — но и церковь, и дворян, и крестьян, — возвел безумие в норму). Да и философ, судя по трактату, надеялся на реставрацию лет через сто, будто бы (добавлю от себя) такой срок исходит чудовищная энергия от набальзамированного тела.
— Кирилл Мефодьевич, обвинения против него были фантастичны или имели какую-то реальную основу?
— Реальность и фантастика здесь переплетены. Как следовало из показаний Плахова, он отказался присягать Временному правительству, не подчинился известному Приказу № 1, направленному на разложение армии и фронта, был арестован, в канун октябрьского переворота находился под следствием и освобожден матросами. Папка с его делом сгорела, он предстал чуть ли не жертвой режима, что отчасти и верно: Февральскую революцию поручик считал величайшим злом, потерей национальности.
Да, положение деда было ужасным, выбор ужасен: с одной стороны отречение государя, с другой — масонские игры Керенского и кампании, наконец, надвигающаяся третья сила — Диктатура, — цену которой он должен был знать. Направо пойти — коня потерять, налево — костей не собрать, ну а прямо — неясно, что будет. Для него ясно, и все-таки он пошел. Продутые ветрами из преисподней петроградские ночи, тени, тени, бесноватые в отсветах бесконечных костров, потрясающая картина предательства, Петр, протягивающий дрожащие руки к огню: „Не из учеников ли Его и ты?“ Он отрекся и сказал: нет». Через сотни лет — поэт с раздражающей диктатора простодушной откровенностью (в своем роде откровением): «Товарищ Ленин, я вам докладываю не по службе, а по душе: работа адова будет сделана и делается уже». Где встретились эти душеньки, в каких кругах — в ледяном, последнем? Ну ладно, поэты, философы, декаденты, интеллигенты со своей диалектикой — а где же были Максим Максимыч и капитан Тушин? И тут и там, они разделились, и тут и там. Они заразились, союзники мчались из России, как из чумной зоны — не помогал и «санитарный кордон», — боялись инфекции, которая начинала мутить головы и их солдат. Венгры и немцы задержались дольше — и поимели свои революции. Симптомы: горячечный бред, трясучка, парадоксальное, параноидальное стремление убивать ради жизни на земле. Белое войско, зараженное в меньшей степени (бешенство чуть умерялось могучей, но подспудной идеей Белого царства), однако, не смогло противостоять работе адовой — всаднику на бледном коне — и имя ему смерть, и ад следует за ним.
— Это факты, — говорил Кирилл Мефодьевич, — а вот фантастические домыслы обвинения: подсудимый, пользуясь знакомством с эмигрантами из Швейцарии, проникает в Смольный с целью убийства вождя.
— Не слабо! Почему ж не убил?
— Плахов все отрицал.
— Как вы думаете, искренне?
— Думаю, этого мы никогда не узнаем. Для себя он ни на что не надеялся, но оставались жена и сын.
Примем на минутку версию фантастическую (какой сильный сюжет: в самом «умышленном» городе на свете молодой человек с парабеллумом, осознающий свою тайную, таинственную судьбу). Полный комплект — восемь патронов (как странно, что ни дед, ни отец их не использовали, а как будто оставили мне). Насильственная смерть сама по себе — не в диковинку, два Георгия, говорил отец, за просто так не дадут.
Ну конечно, разница в плане психологическом: окопы мировой, где каждый в каждый миг мог стать трупом, — и паркетные залы бывшего благородного заведения, где танцевали мазурку милые девицы и упал простреленный Киров; покушение удалось, но с другими действующими лицами. С другими… или роль революционера, для деда вынужденная, стала второю натурой? Раздвоение личности — один из симптомов того, да и нашего времени. Мечтатель живет в мире сюрреализма, освобождает народ, изгоняет беса, целится и попадает, а двойник его ходит на заседания, голосует за ГОЭЛРО, за продразверстку, за изъятие церковных ценностей, расширение прав «чрезвычайки»…
— Кирилл Мефодьевич, а как возникла у следователя идея о покушении?
— Наследие террористов. После переворота идея десятилетиями носилась в воздухе, недаром столько осужденных за нее — безвинно. Перестраховка. Ну а в нашем случае, думаю, повлиял трактат. В «богословском бреду» (выражение обвинителя) они выловили план внедрения в радикальную партию. Но Бог не допустил его стать убийцей.
— Откуда вам известен Божий промысел? — спросил я с излишней резкостью. — Может быть, философ и был избран, чтоб прервать свистопляску. Или он струсил, или сам заразился.
— Зло во имя блага дает лишь зло, вспомните убийство Распутина, — возразил старик задумчиво. — После беседы с Евгением Романовичем…
— Почему вы все скрываете от меня?
— Я хочу, чтоб вы вылечились.
— Считаете меня ненормальным?
— О нет. В какой-то степени одержимым, простите. Ваш друг детства, человек верующий…
— Вэлос — верующий?
— Конечно, как и каждый. Только его вера: в создателя — злого демиурга, который создал мир на муки. Вы понимаете? Вот откуда тысячелетние попытки «поправить» Творца. Евгений Романович совершенно искренне пытается избавить человечество от мук, то есть от жизни. Пытается избавить и себя — и вы ему в этом потворствуете.
— Вы абсолютно переворачиваете ситуацию.
— Такой я ее чувствую. В нашей с ним беседе меня больше всего поразила одна странность (а их хватало!), которую я осознал гораздо позже. Я уже рассказывал, что в один момент внезапно позабыл обо всем и с удивлением глядел на человека, сидящего напротив. С улыбкой на редкость обаятельной (я ощущал, что и сам улыбаюсь невольно)… будто бы, знаете, чистый юноша передо мной, милый, умный студент. И как он смотрел на Полину Николаевну — с рыцарской готовностью на все. «Куда ты захочешь». Это была ваша улыбка, Дмитрий Павлович, ваша интонация, жест протянутой руки…
Его слова прозвучали столь неожиданно, дико, что холодно мне вдруг стало, и больно, и страшно — здесь, в реальности древесных теней, темных вод и позлащенных куполов; и в зеркальной поверхности словно отразился шелест крыльев.
— Где он, вы мне скажете наконец? — прошептал я, точно и вправду боясь спугнуть, точно крался кто-то, шурша листьями в глубине, и сейчас раздастся противный скрип.
— Не знаю, — отвечал Кирилл Мефодьевич буднично; больничная реальность восстановилась в утренней прелести бабьего лета. — Тогда при встрече я дал ему свой телефон, третьего дня он позвонил: не у меня ли Полина Николаевна, она исчезла.
— С какой стати…
— Она бывала у меня с Алексеем. И потом, да. Он угадал. Она приходила, соседи говорили, а я в это время разоблачал музыканта. Вчера ездил в Москву, звонил по телефону, который вы мне дали, — никто пока не отвечает.
— Ничего, сами разберутся.
— Опомнитесь, Дмитрий Павлович.
Светлые, когда-то голубые глаза глядели с тихой, но упорной настойчивостью, и вдруг выговорилось то, чего я никогда не говорил и себе:
— Не верится, что человеку можно внушить, околдовать… черт, не знаю!., в общем, овладеть против воли на годы…
— Откуда вы взяли годы?..
— Все случилось, когда я был в Прибалтике. И если это так, я должен освободить ее и от себя и от него. И я это сделаю.
— Нетрудно догадаться, как вы собираетесь это сделать. Но учтите, Дмитрий Павлович, идея не ваша: свобода через смерть. Вы знаете, чья.
Этот оригинальный взгляд на происходящее (мистический: я вскормил-вспоил чудовище — собственного, так сказать, демона) только укрепил решимость: освободиться во что бы то ни стало.
— Берегитесь, Дмитрий Павлович! — продолжал старик горячо. — Кому много дано… да, нелегкое наследство, но достойное.
«Пистолетик», — уточнил я мысленно, словечко моего детского дружка.
— Ваши близкие погибали и побеждали вместе с Россией.
«И трактат», — дополнил я опись, но слова его (как он, наверное, и рассчитывал) задели излюбленные струны.
— Прекрасно сказал другой русский философ: «Назад к отцам — нет; нет — в сторону; но — вперед к отцам». Бог даст, выживем.
— Вы уже уходите, Кирилл Мефодьевич?
— Да, пора.
— Спасибо вам за моих.
— Ну что вы! В тридцатом, в разгар коллективизации, знакомство с сочинением Плахова стало для меня надеждой.
Он ушел, а я принялся решать детскую какую-то проблему. Допустим, дед задумал и исполнил задуманное, в качестве заложников погибают Сонечка с Павлом, и меня, соответственно, нету в природе. Согласен сию секунду на такой вариант? Пожалуй, но… они? Они бы согласились? Слава Богу, тут уж от меня ничего не зависит. А вот она — зависит; рыцарь и спящая царевна — из множества мотивов самый благородный, который я спел сегодня Кириллу Мефодьевичу. Где ж она? Скитается где-то… раскаленный, серый в трещинках перрон померещился, палисадник с изнемогающими от жары розами, стук товарняка… Милая провинция. А вдруг она здесь?.. Вздрогнул, огляделся, золотой мир затаил дыхание вместе со мной, вслушиваясь в мою галлюцинацию — осторожные, быстрые, легкие шаги… Несомненно, я жду третий день, идиот.
Испугавшись чего-то (жива ли? несуразная цыганская «погибель от злого мужа» жжет и мучает), я поспешил к родному флигелю, там мама на ступеньках с женщиной в белом — да, Любаша, сразу исчезла, а мама пошла мне навстречу по аллейке с дрожащей улыбкой — предчувствием плача, — но подошла, справившись, ясно улыбаясь.
— Митенька! Она была здесь?
— Кто?
— Поля.
— С чего ты взяла?
— Но отец говорил… или он не так понял?.. что она бросила Женю…
— Мне об этом сказал адвокат.
— Ах, тот старик! Я его тогда не заметила, не обратила внимания, мне так хотелось бы сказать ему, поблагодарить за все, ведь ты был одинокий, больной…
— Мама, я тебя прошу! Давай сядем. Вот так. Ничего страшного не происходит.
— Происходит, не обманывай. На дне рождения — разве ты забыл розы? У меня в глазах стоит, как они силятся раскрыться, опадают. Я, конечно, в этом ничего не понимаю…
— Я тоже.
— …но у нас в деревне была ведьма. Да, представь, все знали! Но Женя… я ведь помню, как он ходил к нам кушать, маленький несчастный ребенок, сапожник его бил…
— Мало бил.
— Я ходила объясняться, они такие странные, — мама вспомнила про свое курево, порылась в сумке, закурила, ломая спички. — Я совсем не сплю, все думаю… зачем ты приходил?
— Ну, настроение, прости, вдруг захотелось домой.
Тут она отвернулась и заплакала. Кудри короткие в завивке и совсем, совсем седые. Нет, это невыносимо! Женские слезы не-вы-но-си-мы. Впрочем, мужских я, кажется, и не видел никогда.
— Мама, ну ради Бога…
— Митенька, — сказала она шепотом, — иногда я тебя боюсь.
— Я больше не буду… больше не приду!
— Нет, приходи совсем. Придешь?
— Приду.
— Когда?
— Я приду.
Мимо лавки, выручая, пронесся Борис Яковлевич в развевающемся халате второй свежести, притормозил, подскочил:
— Мамаша? Очень кстати! Хочу пожаловаться на нашего больного.
— Да? — выдохнула мама с испугом.
— А вот слезы не надо! Не нервируйте его, он и так нервный. Нервный, а не лечится, не желает.
— Митя, так нельзя! — слезы высохли, проступили остатки былой воспитательной строгости, сейчас Митюшу за ручку — и дергать молочный зуб.
— Вот, не могу уговорить на третий сеанс. А как славно пошло дело! Уловили все комплексы, осталась мелочь — по методу ассоциаций, — и он вспомнит.
— О чем надо вспомнить? — уточнила мама.
— Что вы! Лечебная тайна! Поговорите — уговорите!
Заинтриговал и смылся, мерзавец.
— О чем, Митя?
— Не видишь, что ли? Он помешанный — на Фрейде.
— Ну не знаю, лишь бы помогло.
— Да в чем помогло?
— Ты застыл на какой-то мертвой точке, надо сдвинуться, мы все тебя… и она, сынок, — мама помолчала, преодолевая обиду и ревность, — она придет. Ну, не сердись, дай слово, что на третий сеанс…
— Ради тебя — на все.
О чем вспомнить? Как дойду до скрипа — все, амба, красные дьяволята. А пистолетик ковался на рурских заводах, возможно, для более славных дел. И лежал бы сейчас не под кровлей Николы-Угодника в груде битых кирпичей — в Музее Реставрации как реликвия драгоценнейшая, священная… «Перед вами, дети, тот самый знаменитый парабеллум, слово — производное от латинского выражения: хочешь мира — готовься к войне!..» Но главный ужас — что-то перепуталось в реальностях и фантазиях (однако дар Твой, Господи, — опасный дар), где-то — может, здесь, в Никольской округе — притаился человек с улыбкой обаятельного студента и ждет. Я приду.