— Быть грозе.
— Разве что к полудню только.
— А меня здесь уже не будет!
Чудесным утром пятницы в середине июля (до конца второго тысячелетия еще двадцать лет) они стояли на перроне, сияли небеса, но что-то — томительная жажда — предчувствовалось в воздухе, изредка пробегал легчайший знойный сквознячок, и благоухали разноцветные розы в привокзальном палисаднике. Позднее мгновенная гроза обрушится на прожженный провинциальный город, на Черкасскую улицу с базаром и школой — на все старое, родное, постылое, — а ее здесь уже не будет!
Лиза нетерпеливо и бойко прошлась взад-вперед по самому краю перрона: сколько потаенной прелести; пока — потаенной. Вася, Василий Михайлович, угрюмо наблюдал: совсем еще ребенок — что мы делаем? Ему не нравилось все; скопившееся за год раздражение сосредоточилось на голубой майке с нарисованной «противной рожей» (тридцать пять рублей, Великобритания). От движения Лизиных плеч грубое лицо с трубкой ухмылялось; такое ощущение, будто дочь — единственное дитя, лелеемое — отправляется в путь не одна, а с шотландским бардом, черт возьми!
— Как приедешь, сразу дашь телеграмму, — наставляла жена, Зиночка, Зинаида Николаевна («такая же авантюристка, как и дочь», только усмиренная, домашняя). — И после каждого экзамена…
— После первого она вернется.
— Ни за что! — закричала Лиза, возбужденно засмеялась, подбежала к отцу, затормошила. — Не вернусь, вот увидишь!
Последний слабый отголосок семейных сцен растворился в лязге и грохоте проходящего товарняка. «Я ничем не смогу помочь тебе в Москве, пойми». — «И не надо. Я поступлю сама». — «О Господи!» — «Вася, не нервничай. Пусть попробует». — «Что попробует?» — «Можно подумать, там какие-то гении…» — «Какие гении? Кому они нужны? Нужны связи и железная хватка. Ни того, ни другого у нее нет». — «Митя и Поль с ней позанимаются. В конце концов, моя родня…» — «Твоя родня — богема!» — «Очень хорошо». — «Чего хорошего?» — «А чего ты с ума сходишь?» Он и сам не понимал. Здравый смысл и внутренний голос, который всегда безошибочно говорил: «Вася, не надо». «Не надо!» — умолял голос, а дочь твердила: «Мне надо только самое лучшее!»
Надо — не надо, плюнет — поцелует, к сердцу прижмет — к черту пошлет: вот жизнь. Известна только концовка — могила, — а пути к ней… Василий Михайлович ужаснулся, придушил назойливый голос и приказал:
— После первой же тройки — домой!
— Василий, ты невыносим.
— Вынесете… — пробормотал муж и отец, — ногами вперед. — Жутковатая несуразица, к счастью, заглушенная невнятным карканьем репродуктора. Тотчас все вокруг встрепенулось и стронулось.
Поезд подошел, и седьмой купейный вагон остановился прямо перед ними. Здоровенная баба в черном отомкнула тяжелую дверцу и гаркнула:
— Стоим всего две минуты!
Маячившие за ее спиной фигуры повалили на перрон размяться, навстречу рванула могучая кучка местных, Лиза почти исчезла в борьбе за существование — как вдруг появилась в наполовину открытом окне.
— Нижняя полка! — нервно крикнул Василий Михайлович.
— Уже заняла, — отозвалась дочь беспечно. — Давайте прощаться.
Бесповоротная пауза перед разлукой. Улыбалась родителям Лиза, недоброжелательно щурился иностранец на груди ее, состав дернулся раз, другой, окно поплыло…
— Дай Бог тебе, доченька!
— Ни пуха, ни пера!
— К черту!
Они не сводили с нее глаз, шли, не поспевая, отставая, на мгновение стало чего-то жаль, она протянула к ним руки, мгновение остановилось и исчезло. Исчезли любимые лица, палисадник с розами, детство на Черкасской, Дюймовочка и Серый Волк, Принц и Нищий и «пряталки» («Лизок, геометрию сделала?»), нет, не сделала, прощайте, равнобедренные треугольники, пионерские зорьки, пакгаузы, старая водокачка, окраинные домишки с сараями, дворнягами, крыжовником… Все. Поля, перелески, овраги, опять поля, горячий ветер в лицо, свобода.
Лиза открыла дверь в купе, убрала свои вещи — сумку и сумочку — под сиденье, села. Седая дама напротив, дремавшая над книгой, поинтересовалась любезно:
— Должно быть, в Москву?
— Ага.
— На каникулы?
— Ну что вы! Со школой покончено. Я еду поступать в университет.
— Какая умница! Кирилл Мефодьевич, слышите? Московский университет!
— Пусть поступит сначала. — Голос сверху (с верхней полки над дамой), отчетливый и звучный.
На Лизу глянули светлые, некогда голубые глаза; взглянули мельком, отвернулись (свет погас), вернулись; старик приподнялся на локте, внимательно вглядываясь…
— Поступит, поступит…
— Из чего вы это заключаете? — прервал Кирилл Мефодьевич бестолковый светский лепет, и дама встала в тупик. — Вас интересует, вероятно, филология?
Интересует ли ее филология? Лиза насмешливо улыбнулась, старик улыбнулся в ответ — чудо, чудак! — и заявила дерзко:
— Меня интересует любовь.
— Я так и подумал.
— Любовь к слову: фило — любовь, логос — слово.
— Какая умница, — повторила дама, выйдя из тупика.
— Да-а… — протянул Кирилл Мефодьевич задумчиво. — Простите, мне показалось вдруг, что лучше б вам не ездить.
В ответ на это заявление сдвинулась дверь от толчка извне, скрылось зеркало, в котором отражалось небо, давешняя проводница вошла в купе.
— Кто сейчас сел?
— Я.
— Билет. — Проводница уселась рядом с дамой и развернула кожаный свиток со множеством кармашков.
— Голубушка, — проворковала дама, — как бы чайку, а?
— Чая не будет.
— А почему?
— А потому, что вы полотенца воруете.
— Я?!
Билет скользнул в кармашек, свиток свернулся, проводница поднялась во весь свой матерый рост.
— Может, и вы! Пересчитала комплекты, хвать-мать, одного полотенца нету… Обыскать бы вас всех — да в морду этим полотенцем… — Страшный голос доносился уже из коридора. — Чтоб неповадно было!
Дверь, будто живое существо, одним рывком захлопнувшись, отрезала безобразный вздор. В зеркальном небе что-то неуловимо изменилось, сгустилось, потемнело.
— Вот вам, Кирилл Мефодьевич, великий русский народ.
— Несчастная женщина.
— Да она тут процветает, уверяю вас.
— Я и говорю: несчастная.
И опять зеркало пришло в движение, но вместо «несчастной», которую ожидали обреченно, в проеме возник высокий юноша, почти мальчик, с сумкой на ремешке через плечо, огляделся и сказал лениво, растягивая слова:
— Кажется, я здесь притулюсь.
И, забросив сумку на третью полку, «притулился» вплотную к Лизе, положил ногу на ногу, охватил колено сцепленными пальцами и философски задумался.
До чего ж похожи эти ребятишки, просто удивительно: русоволосые стрижки, глаза карие и жаркие, лица загорелые. И одеты совершенно одинаково: синие кроссовки, голубые джинсы, голубые майки с близнецами-иностранцами, курящими колониальный табак. Кабы не трубки да не барды — голубые ангелы притулились здесь, в предгрозовом вагоне или… дама вздохнула… физкультурники с предвоенных первомайских парадов. Ангелы и физкультурники на миг спутались в старческой голове, в комсомольской юности — левой! левой! левой! — пламенной, чистой (чистки проводились и регулярно, и стихийно), и тихое умиление вступило в душу.
— Ну? — не поворачивая головы, бросил молодой человек. — Как тебя звать-то?
— Лизавета.
— Люблю тебя за это. — Ангел положил руку на плечо Лизы. — Пойдем, что ль, покурим?
— Кирилл Мефодьевич! — воззвала дама.
Непристойная парочка удалилась обнявшись.
— Кирилл Мефодьевич, к чему идет мир?
— Это игра.
— Вы слишком снисходительны. К разврату.
— Нет, нет, пока — нет. Соблазн, но…
— По мне это одно и то же!
Дама беспомощно ухватилась за Марселя Пруста, но не смогла войти — вплыть — в изысканный поток сознания. Кирилл Мефодьевич засмотрелся в открытое сверху окно. Мир шел к грозе. Солнце палило, а с севера, от Москвы, приближалась черно-тягучая туча. Поезд и туча стремились навстречу друг к другу, тяжелая отрадная тень покрывала жаждущее пространство, каждую травинку, ветвь и колос; вот дымящийся обломок коснулся солнца, затмил, пахнуло острым холодком, громыхнуло, грянуло, в лицо ударили первые капли, поезд понесся сквозь сумятицу и сумрак к свету.
Кирилл Мефодьевич не ошибся: это была игра, уже не школьная, но еще и не взрослая, не чувство, а пред-чувствие, опасное радостное томление, когда вот-вот — последний шаг, последнее обладание — и выйдешь за ворота детского городка. Сладко и боязно, и ласки горячи, невыносимы — так что ж ее удерживает? Ну что? Что? Ах, не знаю, потом, может быть…
Началась эта игра прошлым сентябрем. Лиза возвращалась из школы, одна, медленно, в мечтах (здесь уместно обветшавшее словечко «греза» или «блажь»… усмешка в темно-серых, почти черных глазах, которую она силилась разгадать). Внезапно возникло знакомое лицо в полуподвальном, вровень с тротуаром, оконце. Привычно не замечаемый старорежимный дом с аварийным ажурным балкончиком и рассеянный, будто из ямы, взгляд за пыльным стеклом. Алешка Барышников — из их класса, отец в бегах, мать — уборщица в школе, разухабистая тетка. Господи, какая бедность, какой гардероб и комод, а сам Алеша в темной одежке валяется на диване у окна, глядит и не видит: думает. Лиза засмеялась, он наконец заметил ее и поднял руку над головой в пионерском приветствии: «Будь готов!» — «Всегда готов!» Потом вдруг исчез в подвальных недрах и нагнал ее на перекрестке — как был: в синем линялом трико и босой. Ей это понравилось. А вокруг сухим блеском звенел сентябрь… Прочь, сгинь, желанная блажь!
И Алеша очнулся и совершил первый мужской поступок: устроился сторожем в областную библиотеку и приоделся. Ведь Лиза — самая блестящая девочка из класса — не только обратила на него внимание, но и надумала прихватить с собой в Москву. Москва — так Москва, МГУ — что же, и МГУ сойдет, делов-то! Поступлю — хорошо, не поступлю — тоже, может быть, очень хорошо, поскольку ценно лишь то, что дается без усилий, само идет в руки (вот так Лиза подошла к его окошку и засмеялась), а всякая суетня, крутня — не для белого человека. Кабы не она, Алеша так и пролежал бы до армии на продавленном диване с книжкой или с думой: хорошо думается под дождичек, еще лучше — под мокрый снег с ветром, и в окошке не снуют граждане на базар или с базара. Впрочем, когда умер дед — единственный друг — и мать совсем распустилась, Алеша научился отключаться от окружающего маразма. А сейчас у него были еще и Лиза, и стройный особняк с колоннами, парадной лестницей и другим диваном — ночным, кожаным, прохладным. И книги. Бесценная роскошь, экспроприированная вследствие революционной встряски из догнивающих усадеб богатейшей когда-то губернии. Но по-прежнему роскошь, загнанная в хранилища и для победившего народа недоступная.
Жизнь складывалась так, что наблюдать из окошка за базарной сутолокой стало некогда. Ночами напролет он читал, на уроках подремывал, дома слегка отсыпался, вечером бежал на свидание, а от Лизы с головокружением отрывался в библиотеку и уходил далеко. Так далеко, что мир сегодняшний и тот, другой (русские миры на этой же русской земле), казались несовместными. Кончилась эта круговерть тройками на экзаменах, правда, блеснули и две пятерки: по литературе и истории. «Безнадежно!» — констатировала Лиза холодно. И все же он уволился с обоих диванов и поехал (тайно, чтоб не нервировать нервного Василия Михайловича) — чего не сделаешь ради любви?
Они стояли в адском, спертом скрежете, жадно прильнув друг к другу, содрогаясь в такт тряскому тамбуру; гроза разгорелась и иссякла; они не видели. Влажные лица и руки, обжигающие губы, каждое прикосновение уже не ласкает, а раздражает кожу, и уйти, прервать это страстное стояние невозможно, и длить невмочь. Выручила проводница.
— Это что ж такое, люди добрые! — эпический вопль сквозь скрежет вернул их из жгучего сада в железнодорожный ад.
— А что такое, тетя? — поинтересовался Алеша нагло и погладил Лизу по голове, успокаиваясь.
— Я тебе сейчас покажу тетю!
— Покажите, пожалуйста. Хочу посмотреть на тетю.
Несчастная побагровела, Лизе стало страшно за нее, но тут поезд содрогнулся в последний раз и остановился: десятиминутная передышка на узловой станции Скуратово. Проводнице поневоле пришлось заняться дверью, и она уже начала было отводить душу: «Куда прете!» — да не на тех напала. Цыганское отродье валом повалило в вагон, едва не задавив по пути юных влюбленных и тетю. Цыганки виляли пестрыми подолами и все казались более или менее беременными; на руках у них прыгали младенцы; младенцы шныряли под ногами; с достоинством перли вольные мужчины.
— Куда?.. Куда вас черт?..
Никто не обращал на нее внимания, лишь замыкающий суматоху старик ответил кратко:
— Билеты брали. Не нервничай.
— Билеты они брали…
— Ша! — Старик обернулся. — Сказано — не нервничай.
Тут несчастная занервничала по-настоящему и метнулась запирать «служебку» и отвести наконец душу. Алеша и Лиза вырвались на простор, сверкающий под солнцем. Прозрачный парок поднимался с мокрого асфальта; дух тяжелой сырой земли мешался с душком гари и смазки; вдоль состава бегали неистребимые частницы, их якобы не видел впередсмотрящий милиционер.
— А ну, картошечки, кавалер! — Старая-престарая бабушка остановилась перед ними, прижимая, как дитя к груди, эмалированное ведро в фуфайке. — С малосольными огурчиками, а?
— Хочешь, Лиз?
— Ужасно хочу.
— Ну, давай, бабуля, на двоих.
Как хороша была молодая картошка с колечками жареного лука и хрустящие, облепленные укропом огурчики. Еще две порции! Как хороша жизнь и высокое солнце, и пушистая туча, мчащаяся в город, оставленный ими навсегда; бедные старушки, и усатые генацвале, закусывающие в вагон-ресторане скорого «Москва — Сухуми». «Горные орлы!» — пробормотал Алеша. Орлы подняли бокалы, с вожделением поглядели на Лизу и полетели в горы.
— Алеш, а Скуратово — это в честь Малюты Скуратова, как ты думаешь?
— Он был палач.
— И сподвижник. Он был сподвижником Ивана Грозного.
— Тогда по именам святых называли, а не сподвижников.
— Знаешь, я боюсь истории. Одних этих Рюриковичей… а съезды — загнешься!
— Рюриковичи на съездах!.. Ты — прелесть… Подтянем, поможем. Мне бы только английский проскочить. — Алеша загляделся на розовое ушко в русых прядях, не удержался и поцеловал. — Прелесть. Почему у тебя такие уши маленькие?
— Чтоб лучше тебя слышать. Глаза — чтоб лучше тебя видеть.
— А зубы?
— Есть не хочу.
— А я хочу.
— Что хочешь?
— Ты знаешь. Ведь правда? Ну, скажи?
— Да. Не знаю. Может быть.
— Лиз, мы ведь не расстанемся?
— Что ты! На всю жизнь.
— Честно?
— Трогаемся! — возвестила проводница, и они тронулись.
В коридоре сотрясался кочевой табор: повсюду узлы и узелки, цыганки и малютки на откидных сиденьях и просто на полу («Сокол, погадаю, всю жизнь расскажу!» — «Перебьешься!»), купейные двери настежь, перекликаются чужеродные голоса, ор, гам, дым — эх, воля вольная! Вот как надо жить: что хочу — то и делаю.
С ощущением вседозволенности и бесшабашности Алеша ввел свою подружку в купе, тихое, как ни странно, и благопристойное. Их лавка свободна, наверху с закрытыми глазами возлежит пышнобородый цыганский старик, очевидно, ихний босс, племенной вождь. Небо покачнулось в зеркале и застыло, Кирилл Мефодьевич смотрел в окно, дама — якобы в книгу. «А видит фигу», — подумал Алеша, поймав мгновенный взгляд исподтишка… Ветер воли кружил головушку и подзуживал. «На всю жизнь», — сказала она. Но когда? Может быть, уже сегодня? Какое счастье! Да ведь там тетка. И дядька есть.
— Твоей тетке сколько лет?
— Тридцать три в августе стукнет.
Пожилая, но еще на ногах, будет следить за племянницей.
— А чем она вообще занимается?
— Дома сидит, на машинке печатает.
Точно! Будет следить.
— Все время дома сидит?
— Ее Митя не пускает.
— Он что — со сдвигом?
— Почему это — со сдвигом?
— Так жену эксплуатирует! А говорила: писатель.
— Писатель! Только пишет не про то, что надо.
— Про что?
— Про Страшный Суд.
Кирилл Мефодьевич оторвался от окна, дама захлопнула книгу: красным по черному — «В поисках утраченного времени».
— Про какой?
— Он не рассказывает. Это тайна.
Ну и ну! Алеша читал про это в ночном дворце на холодном диване, но ему и в голову не приходило, что сейчас, в разгуле новой эры, кто-то может всерьез заниматься забытой тайной. Или этот Митя правда со сдвигом: разве под силу кому восстановить связь несовместных русских миров?
— Тайна, — повторила дама снисходительно. — Фантастика или детектив?
Алеша захохотал, она взглянула брезгливо, и его понесло.
— Вы сердитесь на нас, — побольше задушевности, но с оттенком грусти. — Напрасно. Мы с Лизаветой любим друг друга давно, с первого класса. Правда, солнышко?
— Ага.
— Но — социальное неравенство. Что делать?
Дама не знала, что делать, он продолжал с чувством:
— Ее родня меня ненавидит.
— Значит, есть за что.
Он улыбнулся доверчиво.
— Есть за что, вы правы.
Дама попалась в плен детской улыбки и полюбопытствовала:
— За что?
— Срок мотал. В колонии усиленного режима.
— Господи, за что?
— Не надо об этом. Я хочу все забыть.
Кирилл Мефодьевич коротко рассмеялся, спящий цыганский вождь заявил неожиданно:
— Брешет.
— Почему брешу?
— Руки нежные. Морда нежная.
— Я там на пианино играл в самодеятельности.
— Все брешет.
Вот въедливые старики попались. Один, не глядя, руки засек, другой… какие странные глаза. Что ему нужно от меня? Врать расхотелось, да и какой интерес, если виден насквозь? Захотелось отключиться, завалиться на диван, взять Блока… Кажется, в сумке, не забыл? Маленький синий томик… сейчас он одержим: «Ты в поля отошла без возврата. Да святится имя Твое…» — что за непонятная мука? Июльские поля за окном. Нет, другие, совсем другие, пустые и холодные, под Петербургом. Страшные поля, Страшный Суд… отключиться не удалось. Алеша не принял в расчет свою подружку, прелестную и отчаянную, и услышал с некоторым ужасом:
— Он правда сидел, за изнасилование.
Сильно сказано! Ничего не осталось, как продолжить игру, пробормотав:
— Мадам, вам ничего не угрожает.
В гневной паузе цыганский вождь, словно медведь в клетке, повернулся набок, с тяжким стуком упал в проход топор. Паузу переполнили древние полунощные тени душегубов.
— Хорош? — хрипло спросил цыган, свесивши голову с полки. — Ну-ка, малый, дай сюда.
Дама вздрогнула, Алеша повиновался, Кирилл Мефодьевич заговорил успокоительно:
— Откуда топорик?
— С Астрахани, с базара. — Повеяло Востоком, Персией, блеснуло лезвие в руках и спряталось в мешок. — Хорош?
— Производит впечатление.
— У меня такое впечатление, — заметила дама, — что я на самом дне.
— Ну, ну… народ славный, симпатичный, шутят. Просто вы не знаете, что такое дно.
— А вы знаете?
— Все больше убеждаюсь, что дна нет… — Кирилл Мефодьевич как-то горестно задумался, — нет пределов. Вот еду с процесса. Двое ребят заперли одноклассника в подвале, пытали три дня, потом облили бензином и подожгли. Я спрашивал, понимают ли они, что он пережил за эти три дня.
— И что, что?
— Пока ничего. Почти ничего, но…
— Ужас! — воскликнула дама. А цыганский вождь проворчал:
— Хозяина нет. Кнута нет. У меня б не посмели.
— Отца нет, — как-то загадочно возразил Кирилл Мефодьевич.
— Детдомовцы? — уточнила дама. — Надеюсь, их расстреляли?
— Они несовершеннолетние.
— И сколько дали? — заинтересовался цыган.
— Восемь и девять.
— Мало.
— Какие славные, симпатичные сиротки, да, Кирилл Мефодьевич?
— Да нет, родители имеются, вполне респектабельные.
Он помолчал, потом добавил в непонятной связи: — А вы говорите: фантастика, детектив… нет ничего страшнее кондового бездонного реализма.
Реализм. Ужас. Июльский день померк, Алеша зажмурился: вот он в подвале ожидает смерти… нет. Не хватает воображения. Посмотрел на Кирилла Мефодьевича. Что значит: «Отца нет»? У Алеши тоже нет отца, и он живет в подвале. В полуподвале — тут разница: ведь на закате бывает солнце, и видно небо, то есть его стеклянные отражения в доме напротив через улицу.
— Вы видели их? — спросила Лиза. — Вы с ними разговаривали?
— Я их защищал.
— Как! — закричала дама. — Убийц?
— Они дети, как ни странно.
— Деньги, — пояснил цыганский вождь, впрягаясь в народную мудрость. — Тут большие деньги.
— Правда, Кирилл Мефодьевич?
— Гонорар я получил.
Дама ухватилась было за Марселя Пруста, раскрыла, захлопнула, прошептала:
— Вы предали того мальчика. Вы получили деньги за его смерть.
— Значит, надо было отказаться от защиты?
— Несомненно!
— Все так и сделали.
Алеша, не отрываясь, смотрел снизу на странного старика. Взялся бы он сам защищать садистов? Копаться в бездонных извращениях психики? Алеша усмехнулся. Как же надо любить…
— Денежки, значит, любите?
— Кто не любит? — отозвался цыган, Лиза вмешалась нетерпеливо:
— Вы все не о том говорите. Ну и пусть любит — зато он не побоялся, а вы бы испугались.
— Чего это мы испугались бы? — Алеша обиделся.
— Поступить не так как все. Он посмел и выбрал самое страшное.
— Гонорар! — бросила дама.
— Откуда вы знаете? Скажите, — она вгляделась в светлые глаза, — ведь не так? Ведь не только из-за денег?
— Вы правы, Лиза.
— Ну, зачем вы их взяли!
— Мне было очень нужно.
— Почему оправдываешься? — возмутился цыган, блеснули белки глаз, как давеча топор, непроницаемый блеск. — Ведь не украл? И украл бы — твое дело. У нас грудной ребенок знает про деньги. А вы где живете?
— Нет, они правы, что спрашивают, — быстро возразил Кирилл Мефодьевич, спустился на пол, очень худой и подвижный, надел сандалии (скорее, штиблеты — вот как называется это старье) и сел в угол возле двери, возле раскаленного синего неба.
Адвокат явно из захудалых, на кого спихивают безнадежные дела, одет убого, а руки уж никак не нежные, искривленные, будто раздавленные работой, и красные. Только глаза хороши, голос хорош… ну, профессионал, умеет зубы заговаривать. «Буратино, где ты прячешь свои денежки? На срочном вкладе из трех процентов?» (В тайны валютных операций Алешу когда-то посвящал дед — страховой агент.)
— Вы полагаете, что я получил деньги за предательство? В память об убиенном ребенке мы должны отказаться от живых?
— Эти живые мертвее мертвого! — отрезала дама.
— И все-таки живые, и дети. И отвечают за наши грехи.
— Ну, знаете! Всегда существовало зло.
— Всегда. Но мы в свое время отказались от помощи.
— Чьей?
— Высшей помощи.
— Не понимаю, — пробормотала дама беспомощно. — Что же делать?
— Ничего не делать, — прошептал цыган таинственным шепотом. — Не тронь зло. Нельзя. Он накажет.
— Кто — он?
— Нельзя называть. Ты наказан?
— Всякое бывало, — ответил Кирилл Мефодьевич.
— То-то же. А лезешь. Зачем?
— Случается свет. Когда погружаешься в чужую душу и проходишь с ней круги, один за другим.
— Но я не понимаю, — никак не могла успокоиться дама, — как же они могли?
— Они одержимы дьяволом! — заявил вдруг защитник; твердо и грозно прозвучали древние забытые слова.
— Не называй! — опять предостерег цыган, отвернулся, помолчали, дама сообщила, с явным усилием отвлекаясь:
— Ясная Поляна.
Алеша с Лизой одновременно вспомнили «Лев Толстой как зеркало русской революции»; стало тревожно по-другому, по-школьному; полустанок отечественной классики с «непротивлением злу насилием», с липами, аллеями, могилами и химическими отходами пронесся мимо, опять поля, пролетарские предместья, город Тула, где полагалось кушать медовые пряники. Они кушали, полуденное солнце жгло безжалостно, на вагонной ступеньке несчастная проводница что-то серьезно рассказывала Кириллу Мефодьевичу, и он серьезно слушал — так серьезно, что ребята ощутили нечто вроде ревности, и Лиза пробормотала:
— Странный старик.
— Да уж. Язык подвешен, деньги гребет. — Он глядел на Лизу, жаждая возражения.
— Может, он немного берет?
— Ты же слышала, что цыган сказал: большие деньги. И он не отрицал.
— Я не понимаю, как он может жалеть убийц.
— Да, странно.
— Трогаемся!
Их полка была уже занята туляками, Алеша с Лизой примостились рядом с дамой. Туляки расторопно составляли подушные списки. «Пиши: колбасы вареной — шесть кг». — «Двенадцать. Две очереди выстоим, не впервой». Дама углубилась под сень «девушек в цвету», цыган дремал, Кирилл Мефодьевич не появлялся. Жалеет несчастную. Алеша ждал. Чего? Он и сам не знал. Так, будто просвет, неясный прогал наметился в плотной, плотской среде зла. И необходимо разрешить вопрос: платный болтун или… или кто? Грехи наши тяжкие. Любимое присловье деда-атеиста, первые слова, ласковый лепет годовалого Лешеньки, оставшиеся с ним навсегда: грехи наши тяжкие. Как он сказал? Уже не одинокая душа ходит по кругам, спускается ниже, ниже, в полуподвал, в подвал, и случается свет. И тут возникает вопрос… «Да какое мне дело, большие деньги он гребет или небольшие? Какое мне вообще дело до этого старика! — вскипел наконец Алеша и с сожалением вспомнил диваны на родине, дневной и ночной.
— Куда меня несет? Зачем?» Небо содрогнулось в зеркале, Кирилл Мефодьевич вошел, объявил: «Полотенце нашлось», — и принялся расстегивать штиблеты, но бывалые поджарые туляки потеснились, и он присел на краешек лавки, прямо напротив Алеши.
— Это вы с ней полотенце искали?
Кирилл Мефодьевич рассмеялся, и Алеша рассмеялся незнамо чему, и Лиза, дама закрыла Пруста, цыган открыл глаза, один из туляков поинтересовался животрепещуще:
— Товарищи! Как сейчас в Москве с полукопченой колбасой?
— Навалом, — отмахнулся Алеша и обратился в Кириллу Мефодьевичу: — А вы за консультации много берете?
— За консультации? — переспросил старик задумчиво, с улыбкой грустной, понимающей. — По-разному. С вас ничего не возьму. Спрашивайте.
— Значит, вы обираете только богатых?
— А в каких именно продмагах выбрасывают? Диктуйте.
— Дядь, не возникай!
— Выбрасывают в Елисеевском и у Никитских ворот, — ответил Кирилл Мефодьевич. — Но нерегулярно.
— В конце месяца выбрасывают на Герцена, на Чернышевского и на Добролюбова, — сказал цыган. — «Одесскую» по два семьдесят.
— В конце месяца и на Горького бывает в «Диете», — вмешалась дама. — А сегодня пятнадцатое да еще пятница. Зря едете.
— Е-мое, — вздохнули туляки.
— Лиз, у тебя с собой «Темного царства» нет?
— Не-а.
— И «Луча света» нет?.. Черт! Я ведь не читал.
— А я предупреждала: социал-демократы в каждом билете. Учти: по сто страниц, не меньше. Понимаешь, Островский обличает купцов, а Добролюбов его одобряет, хотя и упрекает в славянофильстве.
— Мне б их заботы! — огрызнулся туляк, составляющий списки. — Обличает он… купцов… одобряет он… а колбаса была!
Народ загалдел. Алеша закрыл глаза, вытянул длинные ноги в проход, откинулся поудобнее, будто бы в родном полуподвале, когда у матери разгорается гулянка, и ушел в золотую российскую лень… нет, в российскую очередь за водочкой, за копченой, за вареной — вот жизнь. И все стоят терпеливо, даже цыганский вождь, даже Кирилл Мефодьевич. Открыл глаза, встретил светлый взор, спросил:
— Неужели не тошно?
— Жить надо, — отозвался сверху цыган.
— Зачем?
— Надо, деточка, — сказала дама. — Мы все пережили и выжили.
— А зачем?
Все молчали, Лиза взяла его за руку — нежная рука, пионерское рукопожатие: «Будь готов!» — «Всегда готов!» А зачем? Кирилл Мефодьевич достал из кармана записную книжку, написал что-то, вырвал два листка, протянул ему и Лизе.
— Позвоните в случае надобности.
— Да я не сидел, это я так…
— Все равно могу понадобиться. Сейчас я, правда, больше на даче, но соседи передадут.
Алеша отвернулся от волнения, уставился в небесное отражение в старом, душном, тряском поезде и сильно сжал, лаская, женские пальцы. Пылкая, юная плоть. Какое счастье. Москва надвигается, за ржавыми свалками, башнями и храмами — любовь? Надо жить, избавиться от Лизиной тетки и выведать у дяди-неудачника про Страшный Суд. Захудалый защитник сидит напротив и готов помочь в случае надобности.
Однако в горячке последующих событий и Алеша и Лиза потеряли листочки из блокнота Кирилла Мефодьевича.
— Ждите завтра, — сказал он и исчез.
Странный человек приходил ко мне. Я только что проснулся, почти очнулся от ночного укола; сон и явь (вечерний пир над дверью в потаенную комнату — больничный потолок с трещинками и мухи), страстный сон и безобразная явь еще мешались в голове. Черный рой, безропотная мушиная жертва, медленно приближался к паутине в уголке, самого паучка было не видать. Как вдруг дверь тихонько отворилась, вошел он и прямиком направился ко мне.
— Дмитрий Павлович? — спросил он вполголоса, я испугался отчего-то и смолчал. — Вы ведь Плахов? Писатель? Так вот, за собак и котов не переживайте, я присмотрю. Ждите завтра.
Человек поклонился и исчез. Да был ли он? Останки сна? Лежащий напротив старик под капельницей улыбнулся мне доверчиво и сказал:
— Была полная тьма.
Господи!.. Спокойно! Спо-кой-но… Ночью я пришел в Никольскую больницу, помню застывший лес, озера и звезду. Единственное окошко светилось в языческой тьме, я постучался, старая нянечка не хотела отпирать, я сказал: «Мне плохо», — и она впустила. Пришла вторая, рангом повыше, выговорила Арине Родионовне (так я окрестил про себя няню в окошке) про инструкции, я предъявил удостоверение, она сжалилась. Дальше — сонный провал; неужели за это время сердобольные Родионовны упекли меня в другое место?
— Я извиняюсь, — заговорил кто-то незримый из-за тумбочки (голос зловещий). — Разве это правильно, что Фаина третий день полы не моет?
— Запила, — пояснил волосатый детина, по виду мой ровесник, его койка в углу, по диагонали, и добавил кое-что из «родной речи».
Стало как будто полегче. Я осторожно приподнялся, прислонясь к железным прутьям кровати. Все трое — старик под капельницей, старик за тумбочкой и детина — лежали смирно, однако не в смирительных рубашках, заскорузлые корявые руки поверх желтых одеял… и окно! Решеток нет, даже нет стекла: высокая белая крестовина в моем окне, в моем уголке с невидимым паучком и солнечный березовый шелест. Свобода! Сейчас встану и уйду. Резкое усилие… темень в глазах, звон в ушах, ком в горле. Ладно, погожу. Главное, идти мне некуда, окромя преисподней, но ее еще надо заслужить.
— Друзья, где мы находимся?
— В Никольской, — отозвались двое, третий, под капельницей, продолжал улыбаться с безумной симпатией ко мне.
— В каком отделении?
— В терапии.
Стало совсем легко. Не дай мне Бог сойти с ума! Встала нравственная проблема: жаловаться на Фаину по начальству или совесть пробудится сама по себе? Дядя Петя и Федор — старик и детина — склонялись к долготерпению, хотя и сомневались насчет совести.
— Ведь ты писатель? — неожиданно спросил дядя Петя.
Я сознался и возликовал. Стало быть, они его видели, не фантом, не обломок бреда.
— А зачем тебе собаки и коты?
— Чтобы жить.
— На продажу разводишь?
— Нет, просто люблю.
Однако — жизненная инерция! «Друзья», «писатель», «жить», «люблю» — слова из прошлого, не имеющие ко мне никакого отношения. Я не живу и не люблю. Дядя Петя улыбнулся, снисходя к интеллигентской дури, и спросил потеплевшим голосом:
— Стало быть, Дмитрий Палыч?
— Да просто Митя.
— Тогда Палыч.
Я — Палыч. Прекрасно. Сейчас крестьянин, прищурив добрые усы, поведает про местные безобразия, писатель включится в борьбу. Мы победим в духе соцреализма. Безумец под капельницей обретет разум, а я издам «Записки сумасшедшего охотника». Ну, дядя Петя, давай: «Вот что, Палыч…»
— Вот что, Палыч, — сказал дядя Петя, — сплошные тут у нас безобразия.
— Надо бороться.
— С кем?
— С безобразниками.
— Ты про это книжку напиши, — добрый крестьянин вернул мне усмешку. — А мы отборолись.
— Так чего жалуетесь?
— А чего остается? У меня второй звонок, у Андреича вон третий, — он кивнул на капельницу.
— Звонок?
— Инфаркт. Оттуда звонят, зовут.
— А у меня первый еще, — сообщил Федор. — А у тебя что?
— Нервы шалят.
— Нервоз, значит, — заключил дядя Петя якобы простодушно. — Пьешь, значит? Собаки и коты не помогают?
Я рассмеялся.
— И жена не помогает?
— Нету жены.
— Умерла?
— Умерла. Как вы догадались?
— Говоришь, нету, а кольцо хранишь. Только на левую руку переодень. Вдовец на левой должен носить — как печаль и память. — Старик подумал и добавил: — Или как новопреставленный жених.
Я с трудом стянул кольцо — въелось в плоть за пятнадцать лет! — и выкинул в окошко. Федор вскрикнул по-древнерусски, дядя Петя заметил философски:
— Он же предупредил насчет нервов — шалят.
— Золотое? — прошептал Федор.
— Золотое.
— Любку надо! Любку попросить, она поищет. А то ведь кто подберет!
— Да пусть. Мне не нужно.
Народ дивился: как-то по-идиотски я сорвался. Надо проследить за собой — для дела… А, все равно. Мне действительно ничего не нужно (а что нужно, то спрятано). Когда мне было десять лет, я сбежал из дому с одним верным дружком, просто так, в мир приключений. Не дали. Папа поднял на ноги органы (тогда еще имел связи и возможности) — и все благополучно закончилось. Ничего никогда не кончается — вот проклятье, вот почему я лежу здесь, в гуще народной, в затерянной где-то в полях палате… вместо того чтобы ехать в Москву и действовать.
Рассмотрим ситуацию хладнокровно. По Москве я уже мотался и действовал — без толку. И вдруг сегодня утром, меж сном и явью, возникла надежда — странный человек. Странность в том, что я в жизни его не видел, а он, судя по всему, осведомлен. От кого он послан? «Ждите завтра». Я дождусь, узнаю, где они скрываются, и буду действовать наповал.
В палате тем временем разыгрывалось действо. Кудрявый доктор с черными усиками и женщины в белом. Одна из них очень даже ничего. Шарлатаны переговаривались профессионально, вполголоса, не обращая на нас особого внимания, покуда дядя Петя не заговорил в пространство:
— Стекло не вставлено — писатель туда кольцо обронил.
Доктор на старческий лепет снисходительно пожал плечами, Федор подал могучий бас:
— Люб, ты поискала б кольцо — о жене память.
Та, которая «очень ничего», обратила на меня чудный взор.
— Вы, что ль, писатель?
— Он самый.
— В окно, что ль, лазили?
— Я его выкинул.
— Кольцо?
— Кольцо.
— Золотое?
— Золотое.
— Вот дурдом! — и Любка проскользнула за дверь, нарушив белоснежное милосердное единство.
— Ага! — Доктор хищно уставился на какую-то бумажку в руках. — Плахов Дмитрий Павлович, тридцать три года, удушье, горловые спазмы, беспричинный страх. Типичное пограничное состояние. Мечтал о психотерапии, — поведал в задушевных скобках. — Мы с вами подружимся.
— А что, я уже….
— Ни-ни-ни! Вот он — уже, — доктор указал на Андреича. — Вы — совсем другое дело. Полагаю, издержки творчества. Вы ж творец?
— Кто — я?
— То есть одновременно существуете в двух, а то и более мирах. Так что вы хотите? Обычное явление.
— Я хочу тут немного передохнуть.
— Лучшего места не найдете. Я вам составлю тесты для психоанализа, мы с вами… Товарищи, внимание! (Вошла Любка, нет, Любовь — уж больно хороша, на протянутой ладони мое кольцо.) — Потом, потом, — отмахнулся фрейдист. — Итак, вы имеете тягу к самоубийству?
— Имею.
— А к убийству?
— Тоже имею.
— Ага, — он подумал. — А вы имеете тягу…
— Все имею, доктор: семь грехов тяжких, остальные полегче. Недавно из института?
— Заметно?
— Энтузиазму много.
Весельчак рассмеялся, обход удалился, Любовь протянула кольцо. Я заулыбался, как новопреставленный жених.
— Возьмите его себе.
Девочка вспыхнула. Лет восемнадцать, не больше.
— С какой стати?
— За уход. Вы будете за мной ухаживать? — Я нагло пожал руку с кольцом.
— Любаш! — крякнул дядя Петя предостерегающе. Она вырвала руку — кольцо упало на пол — и быстро вышла. — А ты, Палыч, опасный тип. Всех сумел обойти.
— Да вы, дядя Петя, тоже не промах, вас не обойдешь.
Мы улыбнулись друг другу с искренней симпатией. Тут бы всплакнуть — да что-то не всплакнулось. В палату вошла Фаина, помятый со вчерашнего и с позавчерашнего крокодил, с помойным ведром и шваброй. Совесть пробудилась, пробудились и более жгучие чувства.
— Инвалиды! — заорала Фаина, подняла и попробовала колечко на зуб — на сохранившийся одинокий клык. — Золотое! Это ты его за окошко выкинул?
Я почти физически чувствовал, что становлюсь больничным анекдотом, городским сумасшедшим. Или деревенским дурачком. Нет, не потяну — это уже аристократизм, юродство, на которые не имею прав, мне еще недоступна сладость унижения (быть смешным), а стало быть, настоящей свободы. Я заволновался. Юродивые — унижение во Христе или во имя свободы?.. А, для Василия Блаженного свобода и есть Христос. Все прописано, все ясно было для них… Старуха совала мне в руку кольцо, как раскаленное уголье, я оттолкнул.
— Ты дурачком-то не прикидывайся, — она бережно положила колечко в верхний ящик моей тумбочки. — Запойный небось?
— Запойный.
— Сколько раз в году?
— Бессчетно.
— Чтой-то не похоже.
Фаина потыкала шваброй под койками, мазанула середину и пошла на исчезновение, дядя Петя не выдержал:
— Фаин, ты хоть бы паука смела этого поганого.
— Не надо! — взмолился я (мой скрытный паучок, мой шок, мое окошко без стекла). — Пожалуйста. Пусть живет.
Три вздоха, три взгляда скрестились в больном пространстве и оборотились на меня; старик под капельницей проснулся и улыбнулся — с ним мы поймем друг друга; миф о дурачке укреплялся. Тем лучше, границы мифа безграничны — может быть, я безгранично свободен на оставшийся мне срок, и никакие заветы, законы и заповеди…
— Фаин, капельница кончилась! — взревел Федор, старуха метнулась за дверь, безумец напротив меня задыхался, удушье передалось и мне, но я глаз не мог отвести, шепот дяди Пети: «Кончается!..» Вот оно: второе рождение или ничто?.. Белые одежды и движения, привычные руки, новый пузырек с ядовито-желтой жидкостью, игла входит в плоть (эвфемизм для обозначения тощего дрожащего зада), фрейдист выпрямился и сказал:
— Пронесло.
Итак, возвращение (воскрешение Лазаря посредством пузырька и иголки). Его вернули — зачем? Любаша наказала уходя:
— Дядя Петь, чуть что — стучи в дверь.
— Стучу, стучу, — проворчал стукач. — Ему сиделка нужна постоянная, а то, случись, недоглядим…
— Зачем ему сиделка?
— Чтоб жить.
— Да зачем ему жить, скажите ради Бога?!
— Ты, Палыч, прям какой-то фашист.
Я рассмеялся натужно. Нет, сверхчеловек из меня не вышел, хотя и случались порывы. Последний еще не утолился. Утоли мои порывы. «Ждите завтра».
— Жить, конечно, незачем, — согласился дядя Петя спокойно. — Мы тут на краю. Федор, может, выкарабкается, а нам с Андреичем кранты.
— Не страшно?
— Да нет. Если там кто и есть…
— Нет там ничего, — вставил нигилист Федор.
— Затрудняюсь сказать, — возразил дядя Петя. — Из ничего получится ничего, так? А кто-то когда-то всю эту нашу волынку завел.
— Сикось-накось завел, — проворчал Федор.
— Или мы сами скособочились.
— Да ты чего, дядя Петь, верующий, что ль?
— Я? Не-а. Он позабыл.
— Позабыл? — повторил я вопросительно.
— Позабыл про нас — и мы позабыли. Погляди на него, — мы посмотрели на Андреича, тот сказал с робкой улыбкой: «Была полная тьма». — Так-то вот. И ты не бойся: хуже, чем тут, не будет.
Я не боялся, я ждал странного человека. Завтра, завтра!