Глава четырнадцатая: МОЙ МИЛЫЙ ДРУГ

Алеша сидел на Ленинских горах поблизости от взмывающих и опадающих струй — то ли фонтан, то ли бассейн, — окунуться б в воду, в бирюзовые от кафельной облицовки, играющие блики, залечь на дно, жара… Он ждал. Жаждал полного примирения. Да, она пригласила его в Милое, но без Лизы это невозможно. Невозможно — он пытался, каждый божий день. Испытывая странный (странности любви) паралич воли (и мышц) на повороте тенистой улочки с высоким зеленым забором — там вдали заколдованный сад, неприступная крепость, ласковая свора. Алеша разворачивался, обретая силу и упругость, шел через сосновый борок — красноватые стволы на закате — к Кириллу Мефодьевичу, работал, валялся в траве, говорил и слушал (вчера старик сказал, что мать жива; Алеша чуть не заплакал от непонятного умиления, но справился). Работал один, если хозяина не было, говорил и слушал мысленно, обращаясь к цветам. И ждал ночи: в ночи закон подлости не действовал и свору запирали в сарай. Он стоял в кустах (попрошайка на обочине — так представлялось), смотрел, вслушиваясь изо всех сил. Ничего особенного не видя и не слыша — так, смутные голоса изредка, тени и свет, — ощущая и заполняя воображением чужую чудную жизнь. Вспыхивало и гасло кружевное оранжевое электричество на веранде, чей-то легкий промельк (угадывал — ее), а окошко на фасаде в чудесных побегах плюща светилось старинно, малиново, потом гасло и оно; наконец загорался верх, чердак — зеленая настольная лампа. Этюд в оранжево-малиново-зеленых тонах, в разноцветных снах наяву. Причем сигнал зеленый означал: пора на электричку.

За неделю он измотался и похудел так, что деликатный Кирилл Мефодьевич предлагал как бы между прочим: «Вы от знакомых шли б ночевать ко мне, тяжело каждый день в Москву ездить». Он отказывался, словно не мог остановиться, словно подстегивало загадочное быстрокрылое божество, прекрасно изнуряя, и для полноты жизни, полнокровной, полномысленной, необходимы и столичная толкучка, и любовная горячка, и, по контрасту, философские беседы в саду. И жара — когда даже простыни на постели горячат и липнут. Окунуться бы прямо в одежде, да ведь привлекут. Затеют склоку и выгонят.

Наконец в стеклянных дверях показалась Лиза. Не заметила? Или, по обыкновению, выступает? Не может забыть «маленькую дрянь»? Да, удовлетворенный порыв (высказать, что накипело) — роскошь, ему не по карману. Смирение и еще раз смирение (новое слово — откуда? от старика?) — ради высшей цели: попасть официально на дачу, увидеть воочию и узнать адрес ее работы. А потом — возможны варианты.

— Как инглиш? — спросил, поравнявшись с нею.

— Ну конечно, пять.

Ну конечно, с детства репетиторы — на миг взмыл социальный гнев и угас: смирение!

— А у тебя? — все-таки соизволила продолжить разговор.

— Четыре.

— Шанс есть, — бросила Лиза снисходительно (ладно стиснем зубы!). — В истории ты соображаешь.

— Тьфу-тьфу-тьфу! Что досталось?

— Пустячок, — передернула плечами, грациозно сбрасывая этот пустячок. — Гулливер у лилипутов, а тема «Мой друг».

— И кого ты выбрала в друзья?

— Да уж не тебя.

— Я и не надеялся. А кого?

— Маму.

— Кого?

— Свою маму. Чего смешного-то?

Вот детский сад! Лиза остановилась, гневно сведя темно — русые бархатистые брови, не удержалась, рассмеялась, тут же нахмурилась.

— А ты бы выбрал мою тетку. Му friend is aunt. О ней много можно порассказать, только словарь у тебя бедненький. И потом… — помедлила, испытывая его терпение, — ты ведь и не знаешь ничего, — и неторопливо двинулась к метро «Университет».

Он опять догнал, сам себя проклиная.

— Кто? Тот дядька, что рядом с Митей сидел?

— Дядька? — изумилась Лиза.

— Ну, помнишь. Весь в «фирме», супермен.

— Супермен?.. А пожалуй, верно. Только это мой друг, Алешенька.

Под его взглядом ей стало не по себе, неуютно.

— И давно вы с ним… дружите?

— С прошлого лета. — Злое чувство — отомстить! — пересилило осторожность. — В Коктебеле познакомились.

«Главное — хладнокровие! — приказал себе Алеша. — Перед тобой врунья и предатель… и я такой же. Все так живут, даже она. Старик врет. Не детсад, а материн подвал…»

Молчание затягивалось. «Почему я не могу плюнуть и уйти? — удивилась Лиза. — Почему-то не могу…» Оба бессознательно ощущали, будто обрывается что-то бесконечно дорогое и милое, как сказки на детской Черкасской: ребенок уже приготовился заплакать, но сейчас добрые дровосеки расправятся с Серым Волком и Бабушка с Красной Шапочкой оживут. И ведь как верилось! Смешно. Жить надо… наслаждаясь, по возможности, каждой минуткой.

— Шикарный мужик, — одобрил Алеша небрежно. — Поехали в Милое?

— Ой, не могу! Во-первых, мама должна звонить, она после каждого экзамена…

— С вокзала позвоним из автомата. А во-вторых: к вечеру ты свободна.

Ну что ж, он простил ей «супермена» — она должна отвезти его к тетке: сделка легонькая, пустяковая. Лиза была слишком счастлива, упоена жизнью, чтоб торговаться и привередничать. А когда уже завиднелся старый дом за старым забором, почувствовала даже, что соскучилась слегка — по Милому, по Милке, по Мите… И над Алешей кто-то смилостивился (хранитель иль искуситель), сняв заклятье: тело вольно и целеустремленно… Однако их никто не встретил. А дверь распахнута, приглашая: пустые комнаты, восхитительная вишневая прохлада и полусумрак после пекла и блеска. Вернулись на веранду, сквозь частые переплеты окон и кружево зазвучала сельская пастораль: под кустами подремывают псы с вывалившимися от жара длинными языками, она сидит на корточках над грядкой, полет. Полечка полет. Тут Арап, переваливаясь с боку на бок, засек вострым глазом постороннее движение на веранде, взвизгнул спросонья. Поль подняла голову, улыбнулась, встала и направилась к дому. Краски и очертания вдруг смешались, смазались, как сквозь слезы; усилием воли Алеша загнал дрожь в глубь души, чтобы запомнить до конца: пестрый сарафан, загорелые нежные плечи, босые ноги, испачканные влажной землей, плетеная корзиночка с огурцами, с кудрявой зеленью, луком, ласковая рассеянная улыбка, собачий скок и рык. На веранде остро запахло укропом, петрушкой, огородом, летом, солнцем, ею.

«Ах, жара, ночью гроза будет, вот увидите. Как дела?» — «У меня пять, у Алеши четыре». — «Ну молодцы! — все так же ласково и рассеянно. — Вот поступите — будем часто видеться, годы впереди». (Как она прекрасно сказала!) — «А Митя где?» — «В Москве, должен скоро…» — «Мы ненадолго, мы заняты». — «Как ненадолго?.. Пообедать-то успеете?» — «Некогда!» — «Странно… Погодите, пойду умоюсь», — подняла с пола матерчатые туфельки без задников, на каблучках, с вышитыми гладью цветами, пошла к колодцу.

— Чем мы заняты? — зашипел Алеша.

— Это мое дело, чем я…

— Лиз, не возникай, ради Бога, успеешь, — блестящие струйки льнут к медовой коже, стекают по длинным, гладким ногам. — Успеешь, успеешь, подождет…

— Ну, знаешь!

— Подождет. Он же тебя любит? Тебя нельзя не любить.

— Иди-ка ты!

— И еще трех нет, — вытерла узкие ступни листьями лопуха, сунула ноги в туфельки, идет с мокрыми плечами, с мокрым лицом. — Еще трех нету! — вскрикнул отчаянным шепотом; она поинтересовалась, поднимаясь по ступенькам:

— Куда мы так торопимся? Или взрослым не положено знать?

— Я никуда, наоборот! У тебя, Лиз, где свидание? — употребил слово определенное, подсознательно стремясь отделить себя от Лизы в ее глазах; она засмеялась; Лиза пожала плечами, будто в изнеможении, будто бы говоря: ну что с дурака возьмешь?

— Лизочек, часа за два поедешь — успеешь. А вы оставайтесь, если вам больше делать нечего.

Сели за стол, серебристая полынь в кувшине («Митя любит»); Арап, положив морду Алеше на колени, подталкивает руку: гладь, мол. Принялся поглаживать машинально, думая горькую думу. Дурак и есть, уговаривал, унижался, пусть бы ехала. Мы вдвоем… вздрогнул… в доме, в Милом, в мире вдвоем… а если опять паралич? Нет, нет, не думать! Алеша вдыхал аромат полей, полыни, смотрел на ее губы, красные-прекрасные, ненакрашенные, вслушивался и ничего не понимал.

«…Вывихнул лопатку, пришлось нести к ветеринару». (Что за лопатка? ах да, спина, лопатка). «Кто вывихнул? — с избытком притворного участия. — Митя? (определенно, в ее присутствии он глупел)?» — «И Поль носила Митю к ветеринару!» — «Барон, бедняга». — «Какой еще барон?» — «Да кот! Вон он лежит, не видишь, что ль (здоровенная пушистая тварь, глаза мерцают бесстыже-изумрудно)?» — «По нему не скажешь». — «Так мучился, пока не вправили. Там, знаете, где лапки сходятся на спине». (Господи, как она говорит! «Где лапки сходятся…») — «Занятные зверьки, милые какие! Но они времени, должно быть, отнимают». — «Я их люблю». — «Это да. Но если, например, каждый день на службу ездить…» — «Мыс Митей дома работаем». — «Как же вам это удалось?» — «Как будто не знает! Митя пишет, писатель он, понял?» — «А вы на машинке печатаете?» — «Конечно, печатает. Дома». — «Удобно. А ездить далеко?» — «В Москву. Что ей, в деревне, что ль, дают?» — «Я понимаю, что в Москву. (Замолчит она или нет, наконец!) Но ведь не каждый день ездить?» — «Опять двадцать пять!» — «Я просто хотел узнать, — отчеканил Алеша, терпение лопнуло, — где находится такая удобная работа и по каким дням туда нужно ездить». — «Ты что, устроиться хочешь?» — «Без диплома не удастся, ставка инженерская». — «Я и имею в виду на будущее». — «Неужели после университета вы пошли бы в машинистки?» — «Вы же пошли». — «Я — другое дело». — «Почему другое?» — «Я нужна дома». — «Кому — собачкам?» — «Собачкам». — «Алеш, а ты разве умеешь печатать?» — «Это не проблема. А вот работу такую найти, чтоб в коллектив не встревать… Вы по каким дням ездите?» Тут до Лизы, видимо, дошел подтекст, она усмехнулась, собаки одновременно взвыли, Митя с Сашкой появились в калитке, ритуальные игры-приветствия, она вышла на крыльцо, говоря на ходу:

— Езжу обычно утром по пятницам. Угол Каретного ряда и Садового кольца.

Грибной день: суп с грибами, грибы жареные, тушеные — подберезовики, маслята, свинухи, лисички, шампиньоны, — называла она.

— Здорово. Ни разу грибы не собирал.

— Правда? А мы ждем: опята пойдут. Да, Митя?

— Да, — муж молчалив и рассеян сегодня, вот улыбнулся обаятельно, «по-студенчески», спросил: — Английский сдали?

— Четверка, — Алеша улыбнулся в ответ (а лучше б не Митя был ее мужем!).

— Трудно?

— Нормально. Текст из «Портрета Дориана Грея», а тема: «Мой любимый писатель».

— Это кто же?

— Разумеется, Достоевский.

— И вы рассказывали о Достоевском по-английски?

— Вот так, Мить, — вмешался Сашка. — Эти детишки нас с тобой за пояс заткнут.

Детишки! При ней!

— Я не настолько уж моложе вас…

— Всего вдвое.

— Он вам завидует, Алексей. «Бог юности смеется с тобою и со мной». То есть с нами-то уже особо не посмеешься…

— Ой, кто это, Мить?

— Гельдерлин.

— Кто-кто?

— Немецкий романтик. Мы все вам завидуем, правда, Поль?

— Конечно.

Алеша загляделся на нее и высказался горячо, забывшись:

— Я б с вами поменялся!

Все улыбнулись слегка, Сашка сказал наставительно:

— Дмитрию Павловичу не до смеха, придется на старости лет за английский сесть.

— В каком смысле «сесть»? — пошутил Алеша, вспомнив мечты о тюрьме.

— Не в криминальном. Но, господа, на международном рынке русский нынче не котируется.

— На международном? — удивилась Лиза. — Ты что, Мить, за кордон собрался?

— А чего ему тут делать? Все порядочные люди уже там.

— Это фантазии Вэлоса, — пояснила Поль равнодушно.

— Почему фантазии? — возразил Сашка неожиданно.

— Назад не пустят.

— Я б на вашем месте не раздумывал! — воскликнул Алеша (и ведь ни разу в мечтах о муже не осенил выход, естественный для советского писателя, занимающегося Страшным Судом: эмиграция; тем более что она не уедет, она же верующая, православная).

— Не эмиграция, конечно, — Сашка будто подслушал. — Съездите, отвлечетесь.

— От чего? — уточнил Митя.

— Ото всего, — голос Сашки звучал почти просительно, он пристально всматривался в Поль. — Я уже переговорил с Никитой, у него книжка на выходе, готов ссудить… Поль, ты как?

Лиза закричала:

— Мить, поезжайте! Рим, Париж, Лондон… с ума сойти.

— Я уже везде побывал, да еще в какой компании. С Дантом и Диккенсом, например, или с Мориаком, с Остин и Стендалем и так далее, и так далее. В Лондон рекомендую с Томасом-найденышем, в Рим с Генри Джеймсом…

— Уж рисковать, так насовсем, — перебил Алеша. — Лучше один раз увидеть, чем сто раз…

— А сто раз увидеть? Тыщу раз, каждый день? Разлюбить.

— Зато оттуда Россию как полюбите.

— Остроумно замечено, но искусственные встряски мне пока что не нужны. А для органов безопасности человек я безопасный.

— Вы ж готовите Страшный Суд.

— Его не надо готовить, а просто осознать: Суд идет давно, с убийства Спасителя.

После чая он пошел проводить Лизу на электричку, оба спешили в разные стороны, она помахала рукой из окна, рука проплыла мимо, в Москву, лицо, полное жадной жизни… У меня, должно быть, такое же. Листы лип висят безжизненно, над ними тусклый багровый шар, слои воздуха пламенеют, Алеша почти бежал в застывшем мареве (мара, морок — где он читал эти слова, дивные, забытые? милый Даль). Обморок. Нет, не поддамся, легко (легконого) проскочил роковой уличный поворот… кусты, калитка, шары, голоса в глубине сада за колодцем.

Она полулежала в гамаке, вся золотисто-румяная от зноя, муж на лавке, Сашка в шезлонге курили. Алеша опустился в высокую жесткую траву, позавидовав бывшему инвалиду Барону, разнежившемуся у нее на коленях. Тоже закурил — три голубоватых столбика и сонм блестящих мошек, зависших в воздухе, словно заслушавшихся.

Говорил учитель словесности, о новой будущей книжке Символиста: нужна ли нам эстетизация зла. «Не горюй, — заметил Митя, — там после редактуры никакого зла не осталось, вообще ничего». — «Нет, серьезно. Нужны ли цветы прелестного упадка — нам, у которых не было и расцвета?» — «Если не считать расцветом русскую классику». — «Митя, ты недаром сказал „русскую“, а не „советскую“ — то были другие, не мы, до катаклизма». — «Тогда кто тебе обещал расцвет?» — «Миллионы умерщвленных. Зерно должно умереть чтобы дать плод». — «Да, если попадет в почву плодородную». — «За почву я ручаюсь. А вот что мы в нее бросаем… Нет, я не говорю о тебе, ты для меня…» — «Да брось. Насчет Никиты ты ошибаешься. У него не „цветы зла“ — страха. Страх смерти и страх бессмертия — и я не знаю, который из них страшнее. Между этими двумя безднами наш путь». — «Я не понимаю, что такое бессмертие», — сказал Алеша. — «А что такое смерть, понимаете?» — «Конечно. Это то, что было до моего рождения. Меня не было. Потом я родился. А потом меня опять не будет», — он нечаянно взглянул на нее, она смотрела вверх, в пленительное переплетение яблоневых веток в нежнейшей лазури, Божьей благодати — и усомнился в душе: «Как не будет? Ее не будет? Меня? Этого сада? Ничего никогда? Невозможно!» И заявил задумчиво: «Нет, и про смерть не понимаю».

Засобирались на речку. «Нет сил по такой жаре», — сказала она. «У меня тоже, знаете… экзамен». — «Ну-ну. Саш, ты тоже обессилел?» — «Я с тобой».

Хозяин и его друг удалились. Из-за кустов раздался дружный радостный скулеж. «Гулять!» — волшебное слово. Она все так же полулежала, глядя вверх, вдруг встала и ушла. Гамак закачался с брошенным Бароном; лапы, торчащие из дырок, беспомощно задергались, но вот котик перекатился на спину, спрыгнул, ловко извернувшись, и сиганул в кусты к своему папе Карлу. Все здесь было необыкновенно. Алеша раздвинул смородиновые ветви: она подходила к мужу, цеплявшему поводок к Араповому ошейнику, что-то сказала, Митя отвернулся, она продолжала говорить, положив руки ему на плечи, тогда он отпустил Арапа, который заскакал по саду, как застоялый конь, волоча поводок. Что-то сказал Митя в ответ, одним движением освободился от ее рук, но остался стоять, напряженно вслушиваясь, улыбнулся угрюмо и уже не оттолкнул, когда она опять обняла его, прижал к себе… Алеша лег навзничь, глядя в раскаленное небо.

Поль появилась вскоре, взяла с лавки пачку сигарет, он вскочил, дал ей прикурить и сел, как прежде, в траву напротив гамака.

— Итак, Алексей, вы меня выслеживаете или кого еще?

Стало быть, она видела «попрошайку на обочине»!

Алеша сгорел со стыда, ничем, впрочем, себя не выдав внешне — напротив, пошел ва-банк:

— Не бойтесь, я вас не выдам.

— Что это значит?

Тут он и произнес «пароль»:

— Паучок.

Кусты шиповника за ее спиной (прелестный темнокрасный с прозеленью фон для ржаво-рыжих волос и пунцовых губ) зашевелились, задрожали, Алеша обмер, она усмехнулась. Ах да, коты!

— Что вы хотите от меня, Алексей?

Сказать? Прямо так и сказать, чего он хочет больше всего на свете? Нет, нельзя. Нельзя одним словом погубить все.

— Так что же?

— Кто такой паучок? — вырвалось невольно. К черту! Совсем не об этом хотелось с ней говорить.

— Паучок? — она как будто задумалась. — Это шутка. На самом деле он очень хороший, благородный человек.

Кто?

— Мой друг.

— А как его зовут?

— Паучок, — она вдруг коротко рассмеялась; синие глаза потемнели, подчеркивая яркость и чистоту голубоватых белков.

Алеша уже стоял над гамаком, смотрел в упор. Разве может человек с таким лицом врать? Внезапно стало больно, прижал руку к груди.

— Что вы от меня хотите? — повторила она презрительно.

— Я хочу… — грянул гнев, пересиливая боль. — Я хочу, чтоб вы перестали быть ведьмой.

И испугался, но она отвечала невпопад, оживленно:

— Знаете что, вас должна была увлечь не я, а моя дочь. Если б она у меня была.

— А почему у вас нет?

— Нельзя. Я скоро умру.

— Как? Вы больны?

— Нет. Просто так чувствую, так с самого начала было задумано. Мне не надо было выходить замуж.

— Но вы, кажется, уже пятнадцать лет…

— Да, Бог дал.

— Неужели ваш муж способен… — начал Алеша с ужасом, но она вновь перебила:

— Нет, что вы! — и улыбнулась. — Может, еще и поживу. Вы мне не очень-то верьте.

— Я вам верю! — сказал он горячо, боль в груди утихла, глядел — не мог наглядеться, утопая, растворяясь в лазури взгляда, в золоте уходящего дня, уходящего лета, что останется, однако, на всю жизнь, а значит, будет жить и в третьем тысячелетии; глубокий старик вспомнит вечерний сад и вспыхнет от радости, как юноша.

Гроза настигла сад ночью, перед рассветом. Митя выключил лампу, вслушиваясь в шевелящуюся тьму за раскрытым чердачным окошком; шелестела, кипела влага, взрывалось небо огненными змейками, зигзагами. «А что если всемирная смута нашего века — отражение смятенья небесного (дьяволовы игры перед Престолом)? И прообраз смуты (четвертый всадник на бледном коне) — смерть? И поражающие бациллы бешенства занесены из пространств нездешних и здесь непостижимых, преисподних? И прививка длится семьдесят, сто лет (условный срок в трактате философа), пока иммунитет не выработается? Пораженный организм — человечество — бьется в корчах и судорогах или застывает в параличе. Средство лечения — периодические кровопускания, жертвы, жертвы, — а кто доктор? Нет, не Тот, что сказал Марфе: „воскреснет брат твой“ — другой, кто ставит опыт над живым, чтоб насладиться смертью…» Кажется, он задремал за столом, опустивши голову на руки, что-то упало со звоном на пол (Митя понял — зеркало), расколовшись вдребезги, и в каждом остром блистающем осколочке отразилось его лицо, распавшись на тысячу лиц. Проснулся с испугу: давно рассвет, теплый ровный дождь шуршит в листьях, цветах и травах.

Поль спустилась со ступенек крыльца, уже одетая для Москвы (белый тонкий джемпер и узкая коричневая юбка), раскрыла зонт. Золоченые пчелы взметнулись на черном шелке, она выглянула из-под зонта, встретила его взгляд.

— Митя, мне пора.

— Пора? Алексей еще спит?

Сашка отбыл вечером, Алеше же посчастливилось остаться.

— Его нет, видимо, ушел.

— Ушел? Когда?

— Не знаю. Видимо, ночью.

Внезапно раздражение (как-то зрительно связанное с видением зеркальных осколков) вырвалось, проскользнуло в презрительном тоне:

— Однако какие страсти ты умеешь возбуждать.

— Митя, я…

— А, поезжай, ради Бога!

— Да Митя же!

— Поезжай, мне все надоело.

Лицо ее исказилось в какой-то гримасе нетерпения, тотчас закрылось черной, в пчелках завесой, зонт промелькнул в зелени, в золотых шарах, стукнула калитка, собаки нехотя протрусили к мокрому забору, постояли понуро, исполняя долг, и вернулись в сарай.

Он спустился по лесенке в сад, промокая, освежаясь и уже сожалея. Желто-оранжевый шезлонг, забытый, мокнул за колодцем. Пробежал в тяжелой от влаги траве, внес на веранду, огляделся рассеянно. Ее вещи: шезлонг, в котором она загорала, матерчатые туфельки, вязаная сумка и купальник на веревке и так далее, и так далее, и так далее — весь дом набит ее вещами, они обступают со всех сторон, возбуждая нежность к ней и еще какое-то смутное чувство, от которого холодеет внутри: собрать бы все это и сжечь, чтоб и следа ее тут не осталось. Митя ужаснулся, осознав желание сильное и противоестественное. Закурил. Однако что происходит? Непонятно, но что-то происходит, подкрадывается, обволакивая зловонной дымовой завесой, удушьем… это просто струйка дыма от сигареты извивается белесой змейкой, выползая наружу, растворяясь в свежести струй. И он выскочил на дорожку, запрокинул голову, застыл, с чудовищной силой воображения ощущая тяжесть тусклого низкого небосвода — отравленного воздуха, в котором копошились прозрачные духи дождя. Почти физически ощущая откровение о мире, уже не лежащем, а летящем напролом во зле.

Подошли мокрые собаки, прижались к коленям, Милка к правому, Патрик к левому, Арап поднялся во весь свой немалый рост, взгромоздил лапы на грудь, приблизив к лицу раскрытую розовую пасть (улыбается, честное слово!), норовя лизнуть. Милые мои друзья, и дождь иссяк, Митя — в кои-то веки — занялся по хозяйству: то, се, прибить, законопатить, зарыть… Душа размягчалась в ожидании; как не любил он отпускать ее от себя, даже раз в неделю, как ненавидел эти пятницы, нервные и одинокие. К тому же в последнее время, с весны, ее все чаще задерживали на службе — а такого уговора не было! — заставляя печатать идиотские корявые директивы (минпромхозстройбытснабсноб доводит до ума главпромхозстройбытснабсноба, что трестпромхозстройбытснабснобу в срочном беспорядке требуются коробки черепов).

И сегодня длился явно бюрократический день: Поль не приехала в пять, шесть, семь, значит, в 20:15 — предел, ниже которого она никогда не опускалась. В полдевятого он вышел на крыльцо: вот-вот вздрогнут от мимолетного движения уличные кусты, вздрогнут шары — маленькие солнца — от собачьей скачки, на миг все вокруг смешается в счастливой кутерьме, «как хорошо, — скажет она, высвобождаясь из его рук, — как хорошо дома». — «Так бросай свою вшивую лавочку, сколько раз я уже…» — «Ерунда, сейчас пройдет, — сядет в любимое свое дряхлое кресло с высокой спинкой. — Я и так слишком избалована». Но он замечал, что ей нужно усилие — переходная пауза, — чтоб войти в привычный обиход. Он много чего замечал, но не умел (или не хотел) уловить тончайшую связь мельчайших мелочей, жестов, интонаций, движений лица, трепета воздуха… Однако — без четверти девять — что такое? Митя оказался на улице — она была пуста, как душа закоренелого грешника… неуместное сравнение — и зашагал на станцию. Чудовищное воображение уже перебирало варианты железнодорожных катастроф, уже запахло будто бы гарью и железом, пронесся стон, покрыла пространство сирена, кого-то пронесли на носилках люди в белом… выросла избушка в прелестных калиновых кустах, баба-яга в крутой завивке уставилась скучающе, он нагнулся к окошечку, улыбнулся — и всем зубным металлом она просияла ответно. «Добрый вечер». — «Ну?» — «Жду, видите ли, родственника — нет и нет». — «Ну?» — «Как у нас сегодня с движением?» — «Все по расписанию». — «А насчет транспортных происшествий?» — «Не слыхала». — «Точно?» — «Точно дежурная знает, — баба-яга вгляделась в его лицо в густеющих сумерках. — Ладно, звякну… Нин, на линии все в порядке?.. Что давали?.. Топоры в хозмаге давали», — сообщила Мите доверительно. «Так все в порядке?» — «В порядке. Надул тебя родственничек». — «Да Бог с ним. Очень вам благодарен». — «Не за что, — голос зловещий вслед. — Убийство, само собой, не исключается». — «То есть… — дернулся, обернулся. — То есть… в милицию идти?» — «Это хорошо, коли сразу найдут». — «Что найдут?» — ему явно отказывала смекалка. — «Тело».

Митя словно ужаленный рванул в отделение, где пожилой капитан посмотрел настороженно, как на человека, у которого не все дома: жена, мол, с работы опоздала, что делать? «Вы давно женаты?» — «Почти пятнадцать лет». — «И она ни разу не опаздывала?» — «Ни разу». — «Зайдите утром».

Митя прибежал домой: нету! — сел на ступеньку крыльца, закурил. Ни разу — вот в чем был ужас. Она всегда ждала его — впервые он почувствовал ее боль как свою собственную, почувствовал полное беспредельное единство, что-то вроде перевоплощения.

— Никогда! — поклялся страстно, вслух. — Видит Бог, никогда больше! Только вернись, только живи!

Вновь ужалило жуткое словечко тело, вновь бросился на станцию встречать по расписанию приходящие электрички, а с приходом последней (2:20) пришла и трезвая отчетливая мысль: она меня бросила. Мельчайшие мелочи выстраивались в стройную картинку предательства — так выговорилось —, в которой, однако, сквозила и тайна: с кем? И еще большая тайна: как она — она! — могла? Непостижимо. Но я должен знать.

В кармашке затрапезных заплатанных джинсов обнаружились два пятиалтынных — именно то, что нужно, кажется, начинает везти. Жалкое удовлетворение, сиюминутное: телефон-автомат проглотил обе монеты, не дав взамен голоса. А к платформе тем временем, с тонким визгом притормаживая, подходила освещенная, совершенно пустая электричка. «Последняя на Москву», — отметил машинально и, без единой мысли в голове, промчался по путям, вспрыгнул, подтянувшись, на платформу и успел в последний вагон — дверцы услужливо сомкнулись за ним. Уже сидя на жесткой желтой лавке, осознал, что едет в Москву без билета, без копейки, без городских ключей; в футболке и резиновых до колен сапогах, в которых обычно ходил по грибы. Но все это не имело теперь значения — жизнь сорвалась со всех замков и запоров и неслась, трясясь на стыках и поворотах последнего вагона последней электрички. В черном растрескавшемся стекле — его лицо в серебряных трещинках, старое словно и больное; а где-то там ее тело — растерзанное в кустах на насыпи? покрытое белой простыней в морге? Нет, не верю! Ее душа уже как-то сумела бы подать мне посмертный знак — эту страшную божескую милость пред-чувствия, пред-знания… глухо. «Если прав Платон, — говорил я ей на заре туманной юности, — и душа соединяет плоть и дух, то ты моя душа, и без тебя я заболею и умру». Противная привычка говорить красиво, все гораздо проще: она нашла кого получше (другое «тело»), и ты живой. А что касается юной зари, то это было так давно, что почти неправда… На миг три реальности (прошлое, настоящее и воображение) переплелись, перепутались: будто бы он едет в давний провинциальный город ее разыскивать, бродит по литературным улицам, заходит в церковь, после моста сворачивает на Черкасскую, где базар и старорежимный двухэтажный дом — высокий терем — с беседкой во дворе и окошком в зимних цветах.

Митя скоро опомнился, но впечатление (драгоценная заплата на расползающемся рубище) осталось и сопровождало его в пешем пути к дому — занималась другая заря, в другом городе, и на высотном уступе сталинской башни (угол Каланчевки и Садового) рядом с каменным пролетарским идолом ожила вдруг фигура в темном комбинезоне и простерла руку вдаль. Это уже было, совсем недавно: рабочий подошел к краю крыши с протянутой рукой, а я следил за красным автомобилем Вэлоса. Не Вэлоса, конечно: тот исцелял функционера у себя на Ленинском… его пациенты выздоравливают, а потом умирают (Митя даже остановился, потрясенный странным открытием). Нет, не сразу, гораздо позже, но ведь только и слышишь от него: то с похорон, то на похороны! Господи, помилуй! В этом надо разобраться и принять соответствующие меры. Какие меры, кретин? В органы заявить и попасть в психушку с подозрением на шизофрению. Ничего, Митя усмехнулся, Вэлос вылечит. Эх, разум — «бедный мой воитель», — разберусь и приму, если… если произошло недоразумение и она дома или у Дуняши.

Что его поразило сразу, еще издалека, так это тусклый свет в столовой — свет в пять утра! Боже мой, Лиза. Как же я забыл про нее? Неужели она занимается ночи напролет? Или там Поль? Да, что-то стряслось! Быстро вошел в подъезд, лифт отключен, взбежал по ступенькам, задыхаясь от волнения, позвонил. Ни шороха, ни звука. Опять позвонил. Неторопливые шаги в прихожей, мужской голос (как будто знакомый, да не вспомнить сейчас) произнес лениво, но с потаенной угрозой:

— Ты мне надоел, наконец.

Ненависть пронзила насквозь, чуть не убив на месте, но тут же силы словно удесятерились, устранив неуместные воспоминания и мысли. И Митя произнес, в свою очередь, звенящим в напряжении голосом:

— Открывай — не то дверь разнесу!

И дверь открылась. Придуманная (или не придуманная?) ночная трагедия стремительно провалилась в фарс. Иван Александрович сказал с усмешкой:

— Ах, хозяин. Прошу прощения, спутал. Меня тут преследует мосгаз.

Что за чертовщина!

— Что за мосгаз?

— Маленький корявенький псевдопролетарий. Помните, на вашем дне рождения?.. Да вы проходите, не стесняйтесь.

Митя, еще не вполне остыв, вошел в прихожую, сел в кресло и принялся стягивать резиновые сапоги. Иван Александрович поинтересовался любезно:

— С рыбалки?

Сам он был элегантен до неприличия (в столь застигнутый врасплох час), свежий, загорелый — ну, из средиземноморского яхт-клуба… а где его подружка?

— Лизу-то куда вы спрятали?

— Жива, не волнуйтесь. Лизок, — позвал, не повышая голоса. — Вот Дмитрий Павлович приехал тебя повидать.

Лиза появилась в дверях столовой в длинном халате в лазоревый цветочек, в сборках, оборках, с пояском на тончайшей талии, такая прелестная, юная, раскрасневшаяся, что жаль ее стало (все пройдет, прелесть пройдет), но сейчас она была счастлива, несомненно.

— Здравствуй, Митя.

— Здравствуй, — ответил устало, такая усталость навалилась вдруг, кажется, пальцем не шевельнуть, однако встал. Прошли в столовую, чинно сели, Иван Александрович в диванный уголок, они за стол — на голубой скатерти в глиняном кувшине пылают полураспустившиеся пунцовые розы из райских оранжерей.

— Митя, что случилось? С Поль?

— Ты ее вчера видела?

— Она заходила в пятом часу. Поговорила по телефону с подругой и ушла. А что, она в Милое не вернулась?

Он не отвечал, любовники переглянулись молниеносно и вновь уставились на него. Они его жалеют, дошло до Мити, они смеют его жалеть.

— Голубчик, — сказал Иван Александрович, — ты б приготовила нам кофейку, а?

Ага, отсылает, боится, что проболтается, ничего, допросим позже. Полшестого. Через полчаса уже удобно позвонить Дуняше.

— Пожалуйста, Дмитрий Павлович, — закурили «Мальборо». — Возьмите пачку, у меня есть еще. Вообще-то я предпочитаю трубку — но дома, изредка, с нею возни много. Опиум я пробовал, в Китае, но не увлекся.

Да уж, тертый калач, молод-то молод, а глаза выдают.

— Потому что действительность фантасмагоричнее любых наркотических грез, вы не находите?.. Да что я спрашиваю — я ведь отлично помню вашу «Игру в садовника».

Филолог сворачивал на изящную словесность, но Митя не поддался, грубо прервав:

— Когда она вам надоест, по вашим расчетам?

— Ну, какие расчеты, Дмитрий Павлович. Всегда надеешься.

Вошла Лиза с медным кофейником и двумя чашечками прозрачного фарфора в бледно-сиреневых бабочках, которые, почудилось, вот-вот вспорхнут и улетят в богатое «проклятое прошлое» тысяча девятьсот тринадцатого года.

— Благодарствую. Глядите-ка, научилась варить кофе.

— Чему еще вы ее научили?

— Видишь ли, девочка, возник сугубо мужской разговор. Сокровенный. Пойди займись… ну, прими душ, пожалуй, а? — слова его и тон были небрежно-насмешливы, но взгляд, обращенный на нее, ласкал и любовался; и она только это воспринимала и молча отвечала тем же; выскользнула из комнаты.

— На кой она вам сдалась? Забавлялись бы с Вероникой.

— Честь семьи, Дмитрий Павлович? Эк вы вскинулись, — Иван Александрович рассмеялся. — «Так пусть нас рассудит пара стволов роковых лепажа на дальней глухой поляне под Мамонтовкой в лесу, два вежливых секунданта, под горкой два экипажа, да сухонький доктор в черном с очками на злом носу». Утонченнейшая культура канула, правда? — Глаза его блеснули острым блеском. — А дедушкин парабеллум? Тоже канул?

— Чем болел философ?

— О, ничего позорного, не сифилис. Дерматоз — простейшее кожное заболевание, грибок. В два счета вылечился, в Швейцарии.

— Откуда вы все это знаете?

— От его адвоката, почти случайно. Меня интересовал тот период, преисподний, так сказать.

— Уже не интересует?

— И рад бы завязать, да как отвязаться? Мы — проклятые, Дмитрий Павлович, вы же понимаете. Родовое проклятие — как в романе ужасов.

— Почему, как вы думаете?

— Мы их не похоронили — и буквально, и образно. Трупный яд. «Господи, уже смердит», так ведь?

— Дальше следует воскрешение.

— Он любил Лазаря и сестер его. Нас — сомневаюсь. Нас, кажется, возлюбил другой.

Дедовские напольные часы с натугой запечатлели шесть ударов, Митя вышел в прихожую, набрал номер, длинные безнадежные гудки. Безнадежно. Где-то шляется, возможно, с подругой, с дружками. Милый друг. Лиза выскочила из ванной, нежно-розовая, русые волосы влажно блестят, такой чистенький, ухоженный ребенок. Разве можно обидеть ребенка? Можно. Все можно.

— Лиза, — обратился, превозмогая стыд, — что за подруга звонила Поль?

— Я не знаю, — ответила поспешно, отвернулась на секунду, да, возлюбленный в дверях. — Она сказала: подруга звонит, надо ехать.

— А о чем подруги разговаривали? Ты же слышала?

— Вчера — нет, честное слово! Я в кабинете…

— А когда — да?

— Я ничего не знаю, — плавно повела правой рукой, словно отталкивая нечто, опять повернула голову; Иван Александрович смотрел серьезно. Что-то тут не то, да ведь не сознаются.

— Ладно. Дашь мне взаймы… ну хоть рубль? Деньги забыл.

— Ага, сейчас.

Ускользнула, филолог поинтересовался:

— А как поживает ваш доктор, Дмитрий Павлович?

— Какой?.. А! Функционирует.

— Ставит опыты над розами?

— Вот именно.

— Вот, Митя, на. Может, больше?

— Нет, спасибо. О чем-то мы с вами не договорили, Иван Александрович… (О Швейцарии — шепнул внутренний голос.) Ладно, потом. Пошел.

Отворил створку входной двери, обернулся, глядят вслед, но так полны собою, друг другом. Так и надо, ведь все проходит быстро и бесцельно. Почему-то сам по себе, без вызова, подкатил и лязгнул, зазывая, лифт.

— Лучше Мити никого нет, — сказала она со страстью мести. — Я покончу с этой мерзкой историей.

— Не стоит. Он обречен.

— Как это?

— Слишком давно связался со своим паучком. Милый друг детства.

— Так что же делать?

— А ничего, — отозвался ее друг и протянул руки ей навстречу.

Митя толкнул калитку и поверх собачьей радости увидел ее: как всегда ждет на крыльце в их саду, блистающем утренней росой. Поднялась, пока он подходил, спросила беспокойно:

— Где ты был?

— Меня больше интересует, где была ты, — прошептал в облегчении и в бешенстве, понимая в эту минуту, как, в сущности, легко убить человека.

14 сентября, воскресенье

Отец пришел без мамы — в светло-серой шляпе и давно списанном на дачу габардиновом плаще серо-стального цвета («пыльник» — название детства). Он всегда одевался со вкусом, даже щегольски, насколько позволяла партийная дисциплина, то есть без экстравагантности. И с книжкой под мышкой — непременный атрибут, мощный заслон от жизни; «Занятно», — произнес он когда-то, одолев «Игру в садовника», но настольной книгой она для него не стала. Сейчас… ага, «Доктор Фаустус». Занятно. Впрочем, по застарелой привычке отец принимает одновременно несколько романов (предпочитая крупные формы), и как-то очень оригинально они в нем укладываются и взаимодействуют.

«Наши» встречали его почтительно («Крупный человек, — отзыв дяди Пети, — со значением»); отец, поговорив минут пять и раздав советы (не категорические, а так, из приличия), отправлялся в сад курить «Беломор», в моем сопровождении, разумеется. Мы в основном молчали, как промолчали всю жизнь. Под конец курения он отрывисто вводил меня в курс поисков — в таком, например, роде: жители совхоза «Путь Ильича» видели на проселке крупную овчарку черной масти с коричневой мордой… В общем, отец не терял надежды, он страстно любит животных; я тоже любил, в прошлой жизни.

Однако сегодня заговорил сразу:

— Кто-то побывал у нас ночью, — мельком взглянул на меня. — Не ты?

— Нет. Что-нибудь украли?

— Красть там, положим, нечего, но… чердачная дверь оказалась открытой. И мать как будто слышала шаги наверху… ну, ты знаешь ее сон.

Еще б не знать. У меня такой же: не сон, а бессонница.

— Какое б вы сделали одолжение, кабы уехали в Москву.

Отец пожал огромными накладными плечами.

— Она должна знать, что нужна тебе, — сказал — и закрыл тему.

Они нужны друг другу — вот что самое главное. С 43-го. Где могли встретиться молодой полковник и деревенская девочка, выучившаяся на медсестру? В госпитале, правильно, в городе Горьком, где ясные от фабричного смрада зорьки и мартовская зябкая свежесть, сосульки истекают на школьном крылечке, стон и бред, ходячие завидуют (она была хороша, очень, на фотокарточке в шляпке с вуалью — он ей подарил, — русые кудри до плеч). Но это потом, а сначала он был безнадежен, ранение в живот. Выхаживала день и ночь, мама любит вспоминать, выходила. Но почему именно его, скажи, почему? Не знаю, чем-то он меня задел, сразу. А я, кажется, знал: отец поражал (и до сих пор) абсолютным одиночеством, полной уединенностью, у него никогда не было друзей, даже просто знакомых, с которыми он встречался бы вне службы… преферанс, к примеру, или водочка, или то и другое вместе. Я даже знал рубеж его одиночества — тридцать четвертый год, арест деда: на предыдущих фотокарточках юный Павлик всегда плечом к плечу или в обнимку, всегда в единстве с белозубыми комсомольцами или комсомолочками — и сам душа нараспашку. Улыбки переходили в смертный оскал, когда я спрашивал еще маленьким: а этот? а тот? а та? Погиб, погиб, погибла… Сокурсники по Комакадемии, как правило, не умирали, а погибали: кто в позоре, кто в подвиге. Сын германского шпиона уцелел. Кое-какие догадки у меня были на этот счет, но я не смел подступиться.

— Этот старик, — сказал отец внезапно, — адвокат. Он сидел в лагерях?

— С тридцать четвертого по пятьдесят седьмой. Как ты догадался?

— Его фамилия Руднев?

— Да.

— Он защищал Дмитрия Павловича на процессе.

Господи, как же я-то не догадался! Эта пошлая история с Вэлосом отбила у меня всякое соображение.

— И ты думаешь, он знает, что я внук…

— Знает. Он так смотрел на меня, ну, тогда, в палате. Я все вспоминал этот взгляд. И вспомнил. Глаза не изменились. Словом, я тебя предупредил, — отец поднялся с лавки, закладывая в карманы плаща «Беломор» и спички.

— Пап, погоди! — вырвалось у меня; с вечера, с ночи я на каком-то подъеме, что позволяет мне вдруг сквозь жизнь и годы прорваться к отцу. И он почувствовал нечто, дрогнул, сел. — О чем ты меня предупреждаешь?

— Не знаю, как и с какой целью он связался с тобой и почему скрывает про Дмитрия Павловича, но лучше ясность. И потом: он ничего не смог сделать, но в каком-то высшем смысле мы ему обязаны.

— А уж он-то как нам обязан! Небось из-за дедушки загремел?

— Необязательно. Он, как выражаются твои собратья по перу, не вписывался в эпоху.

— А как ты вписался?

— Что с тобой? Неймется перейти на личности?

— Ты сам перешел — на личность Кирилла Мефодьевича.

— Его так зовут?.. Он был молоденький, впрочем, я еще моложе. Я бы вообще не обратил на него внимания…

Ну конечно, он прощался с отцом!

— …но возникли прения по поводу вербовки (отца — германской разведкой). Защитник попросил уточнить: когда именно и у какого врача лечился Дмитрий Павлович (где-то в Швейцарии). Его оборвали: на открытом процессе нельзя обсуждать секретные сведения. А я запомнил, потому что никогда не слыхал о заграничном лечении.

— А я слыхал… От кого?.. Ах да, Лизин друг. Помнишь, на дне рождении — филолог? Стало быть, он знаком с Кириллом Мефодьевичем.

— Что он рассказывал?

— Почти ничего, мы не успели… Ну, у деда было какое-то кожное заболевание, вроде бы ничего серьезного, вылечился. Слушай, пап, ты когда-нибудь верил, что философ — шпион?

— Да ну! — отмахнулся отец. — Его взяли за брошюрку — это очевидно. Теперь его посадили бы в сумасшедший дом, но тогда это не практиковалось. Обвинитель, забавляясь, спрашивал: кого конкретно подсудимый подразумевает под сатаной.

— И кого же?

— Отца лжи — ответил по-библейски. Он был воспитан на Достоевском и Соловьеве и в Философско-религиозном обществе. Его терминология, привычная для Джугашвили, ведь тот из семинаристов…

Он назвал «Джугашвили», а не «Сталин» — тут есть тонкость, как между «Наполеоном» и «Буонапарте» — произносили аристократы.

— А при чем здесь Джугашвили?

Отец помолчал в раздумье и закурил вторую папироску.

— Тебя что это — так интересует?

— Интересует.

— У меня был приятель по академии, сын крупного чекиста. Вскоре после приговора (маму уже взяли, я сидел дома один и ждал) со мной пожелал поговорить его отец.

— На Лубянке?

— Нет, я был вхож в дом. Оказывается, Сам — так выразился чекист, указав пальцем в небо, — Сам ознакомился с протоколом допросов Дмитрия Павловича, остался чем-то доволен и заявил: сын за отца не отвечает (впоследствии эти слова отлились в формулу). Надо думать, резолюция вождя была внесена в мое личное дело с грифом «Хранить вечно» — и меня оставили в покое.

— Навечно?

— Нет, но это уже другая история. Причем чекист не сообщил мне об отсрочке отцовской казни, очевидно, это относилось к сведениям сверхсекретным. Шестого сентября сорок первого года Сам подписал постановление о расстреле ста семидесяти политзаключенных в Орле.

И после гибели близких ты всю жизнь служил вождю? — должен был задать я риторический вопрос, но не задал. Кажется, впервые я понял — нет, почувствовал, вошел в атмосферу черной лестницы, процессов и одиночного ожидания — атмосферу безумного страха с пурпурнопепельным свечением, в котором по традиции являются бесы. И самое странное, что все это сохранилось — лестница, кабинет, пистолет, папка с делом. Хранить вечно.

— А ты можешь рассказать «другую историю»?

— В двух словах. Понимая, что платить придется, я раз и навсегда оборвал все дружбы и знакомства. Меня привлекли уже перед войной, но удалось прорваться из наркомата на фронт.

— И ты ни разу никого не заложил?

— Как не заложить? — отвечал отец с рассудительностью, от которой некий холодок прошел у меня по позвоночнику.

— Служебные связи я оборвать не мог… Шестерым дал ход — лагерь был им полезен.

— Полезен? По какому критерию?

— Критерий-то? — отец усмехнулся, глубоко затянувшись. — Мой собственный: стукач стукача видит издалека.

— Послушай! Не легче ли было совсем уйти?

— Самоубийство? Без борьбы! Ну нет. — На миг прорвалась яростная вспыльчивость, наследственная, от деда, от прадеда («Плаховы — порох!» — говорила мама). — Вы не понимаете Россию, никогда ее не понимали. Дело не в строе — любой строй, самый коминтерновский, медленно, но верно проникается в конечном счете идеей национальной. Крайний анархизм (у нас в крови) требует сильной государственности. Не сталинского абсурда, но — судьбы. Иначе — распад, что и происходит. Я-то, наверное, не доживу, а ты хлебнешь с лихвой. Мне тебя жаль.

Я бы должен его пожалеть, но он круто перевернул роли; погасил окурок о подошву замшевого ботинка, швырнул в кучку ржавеющей листвы и встал.

— И вот еще что: если надумаешь прийти ночью, объявись матери, не своди ее с ума.

— Я больше не приду.

— А зачем приходил?

— По делу.

— Знаешь, все это, — махнул рукой чуть смущенно, неопределенно, но я понял: «все это» — моя история, — ерунда, дрянь. Надо выдержать и вычеркнуть.

— Она ушла от него.

— Ушла? — переспросил отец безразлично: такую женщину он уже вычеркнул. — Надеюсь, не к тебе?

— Нет.

— Скажу Анне, ей будет интересно. — И пошел по аллейке, стараясь держаться прямо и неприступно.

Зачем я сказал ему? Как-то вырвалось нечаянно, нет, я все-таки переполнен этой «ерундой и дрянью». Но она действительно сбежала, я чувствовал безошибочно. Как в ту пятницу на Садовой-Кудринской. Никита торговался с инвалидом, а я вдруг понял, что отпетая парочка разбежалась (ненадолго, как выяснилось). Вдруг в глаза бросился дом (тыщу лет не вспоминал) на противоположной стороне, трехэтажный, ничем особо не примечательный, словно стоял и дожидался, когда я вспомню. В юности мы снимали там комнату, полуподвальную, с убогой, но одушевленной, оживленной обстановкой: дверцы буфета и гардероба сами по себе бесшабашно раскрывались, когда пройдешь мимо, припадал на ножку стол, если облокотиться, и табуретки прихрамывали, а диванные пружины выдавали хрипловатую гамму, которой вторил гул псевдосадового кольца. Но распахнутые окна выходили в майский сад, черемуха цвела, и она в ситцевом платье полулежала на широченном подоконнике с «Голубым цветком» Новалиса на коленях — эпоха романтизма в весеннюю сессию, ночи короткие, светлые, короткие грозы на рассвете… На ступеньку флигеля вышла белоснежная Любаша в круглой шапочке, постояла, будто бы меня не замечая. Я дал себе слово: ни-ни. Вчера проходя мимо ординаторской, дверь приоткрыта, услыхал: «Любка с ним в парк бегает. — Зойка-кастелянша, захлебываясь, вечная, так сказать, женственность, вечно настроенная про это. — Я своими глазами…» — «А строит из себя! — другой милый голосок. — Да на его морду поглядеть — сразу видно…» — «Тьфу!» — сплюнул я громко — и тишина.

Она носит мою цепочку — наверное, носит, раз принесла взамен тонкий шелковый шнурок черного цвета, как я просил, и мне приятно, что она у нее останется. Наконец взглянула — глаза большие, круглые, испуганные, что ли — «Дмитрий Павлович, полдник!» — и ушла.

Я поплелся в палату, там — полный воскресный Содом и Гоморра (а Кирилла Мефодьевича нет — встречается с нею? Какую глубинную потаенную связь с ним я чувствую теперь). А так — все налицо: и Федины, и дядипетины, и к старику Лиру прикатили — двойняшки, розовые мячики. Догладывает куриную ножку, яблочко в холодной ручке поджидает, Фаина разливается бойкой растрепанной вороной, как она мучилась-перемучилась (подтекст — выбить на бутылку, а горшок так и остался на мне). Двойняшки жадно допытываются про адвоката: зачем, мол, ему отец. Подтекст: хочет попользоваться Андреичевой пенсией. «Папочка — ветеран (Ляля), ворошиловский стрелок и в танке горел». — «Сомневаюсь, очень сомневаюсь, что ему будет лучше (Витюша). Все-таки в психиатрической условия прекрасные, я бы сам…» (Ох, не каркал бы — а вдруг доведется?) Навстречу ему — простонародный гнев, мячики выкатываются, Фаина следом с неистребимой надеждой, Федор подзывает меня общеупотребительным жестом, я опрокидываю в рот праздничный стакан, запиваю киселем. Хорошо.

Укладываюсь на койку, за окном глядят уединенное и опавшие литья, и береза моя в золотом покое бабьего лета. А ведь сада не было. То есть был, но не про нас: полуподвальные окна упирались в высокую каменную ограду, окружающую невидимый особняк, за которым правда все цвело и трепетало, и нам казалось, что мы живем в раю. А в особняке когда-то жил Берия — сведения старушки соседки… и еще какие-то ужасы про женские трупы, закопанные в саду, ну, это, положим… Однако в эпоху сталинского романтизма округа просматривалась насквозь товарищами в штатском. В широкое поле (во поле березонька стояла — после выпивки тянет на песню), в поле зрения естественно попадала и советская литература, приходившая в писательский домик — тут же, рядышком — выпить, заклеймить, проводить линию, свалиться в сердечном приступе. Отец его знал, а уж Лаврентий-то Палыч чего только про него не знал, должно быть… чего и не было. Зато было, есть и будет в папке с мистическим грифом бессмертия. А я тут же, за хромым столом, писал «Игру в садовника», совсем неподалеку, в проулке между Герценом и Огаревым шел процесс философа и сын отвечал за отца (а за кого отвечала Сонечка — бабушка, которую я никогда не знал?). Господи, как все путано-перепутано на городском-то пятачке, который можно обойти за считанные минуты с неожиданными прорывами (или провалами) в вечность.

Загрузка...